Раздел шестой. Мы, учёные

204

Рискуя, что морализирование и здесь окажется тем, чем оно было всегда, — а именно, безбоязненным montrer ses plaies[47], по выражению Бальзака, — я отваживаюсь выступить против того неподобающего и вредного смещения рангов, которое нынче совершенно незаметно и как бы со спокойной совестью грозит установиться в отношениях между наукой и философией. Полагаю, что нужно иметь право высказывать своё мнение о таких высших вопросах ранга на основании своего опыта — а опыт, думается мне, не означает ли всегда скверный опыт? — чтобы не говорить, как слепые о цветах или как женщины и художники говорят против науки («ах, эта скверная наука! — вздыхают их инстинкт и стыдливость, — она всегда разоблачает!»). Провозглашение независимости человека науки, его эмансипация от философии есть одно из более тонких следствий демократического строя и неустройства; самопрославление и самопревозношение учёного всюду находится нынче в поре полного цветения и лучшей своей весны, — однако это ещё не значит, что самовосхваление в этом случае благоухает. «Долой всех господ!» — вот чего хочет и здесь плебейский инстинкт; и после того как наука с блестящим успехом отделалась от теологии, у которой она слишком долго была «служанкой», она стремится в своей чрезмерной заносчивости и безрассудстве предписывать философии свои законы и со своей стороны разыгрывать «господина», — да что я говорю! — философа. Моя память — память человека науки, с позволения сказать! — битком набита наивными выходками высокомерия, которые я наблюдал со стороны молодых естествоиспытателей и старых врачей в отношении к философии и философам (не говоря уже об образованнейших и спесивейших из всех учёных, о филологах и педагогах, в обоих случаях являющихся таковыми по призванию). То узкий специалист отлынивал и инстинктивно оборонялся, когда дело доходило до синтетических задач и способностей; то прилежный работник, почуяв запах otium[48] и аристократической роскоши в душевном хозяйстве философа, ощущал при этом обиду и унижение. То проявлялся дальтонизм утилитариста, не видящего в философии ничего, кроме ряда опровергнутых систем и расточительной роскоши, которая никому «не приносит пользы». То выскакивал страх перед замаскированной мистикой и урегулированием границ познавания; то пренебрежение отдельными философами, невольно распространившееся и на всю философию. Чаще же всего у молодых учёных за их высокомерным неуважением к философии я находил дурное влияние какого-нибудь философа, которого они, правда, в общем-то и не признавали, но тем не менее не избежали воздействия его презрительных оценок в адрес других философов, — следствием же явилось общее отрицательное отношение ко всей философии. (Таковым кажется мне, например, влияние Шопенгауэра на современную Германию: проявлением своей неинтеллигентной яростью по отношению к Гегелю он довёл дело до того, что всё последнее поколение немцев оторвалось от немецкой культуры, которая была вершиной и провидческой тонкостью исторического чувства; но именно в этом сам Шопенгауэр оказался до гениальности бедным, невосприимчивым, не немецким.) По большому же счёту, быть может, прежде всего человеческое, слишком человеческое, короче говоря, духовная убогость самих новейших философов радикальнейшим образом подорвала уважение к философии и раскрыла ворота плебейскому инстинкту. Должны же мы сознаться себе, до какой степени далёк от нашего современного мира весь род Гераклитов, Платонов, Эмпедоклов — и как бы там ещё ни назывались все эти царственные, великолепные отшельники мысли, — и что перед лицом тех представителей философии, которые нынче благодаря моде так же скоро возвышаются, как и низвергаются, — в Германии это, например, оба берлинских льва, анархист Евгений Дюринг и амальгамист Эдуард фон Гартман, — честный человек науки вправе чувствовать себя существом более достойного рода и происхождения. В особенности же способен заронить недоверие в душу молодого, честолюбивого учёного вид тех философов всякой всячины, которые называют себя «философами действительности» или «позитивистами»: ведь сами они в лучшем случае учёные и специалисты — это ясно как день! — ведь все они суть побеждённые и вновь покорённые наукой люди, которые некогда захотели от себя большего, не имея права на это «большее», не имея права на ответственность, — и которые теперь добросовестно, злобно и мстительно, словом и делом представительствуют собой неверие в царственную задачу и царственное значение философии. И в конце концов, как же могло быть иначе! Наука нынче процветает и кажется с виду чрезвычайно добросовестной, меж тем как то, до чего постепенно опустилась вся новейшая философия, этот остаток философии наших дней, возбуждает недоверие и досаду, если не насмешку и сострадание. Философия, сведённая к «теории познания» и по сути представляющая собой не более, чем робкую эпохистику[49] и учение о воздержании <от суждений>; философия, которая вовсе не переступает порога и с мучениями отказывает себе в праве на вход, — это философия при последнем издыхании, конец, агония, нечто возбуждающее сострадание. Как могла бы такая философия — господствовать!

205

Опасности, грозящие нынче развитию философа, поистине столь многообразны, что впору усомниться, может ли ещё вообще созревать этот плод. Вавилонская башня наук выросла до чудовищных размеров, а вместе с ней — и вероятность, что философ уже во время учения утомится или остановится где-нибудь и «специализируется», так что ему уже будет не по силам подняться на свою высоту, откуда доступны обзор, кругозор и взгляд сверху вниз. Или же он дойдёт туда слишком поздно, когда уже минует его лучшая пора и ослабеют его силы; или он достигнет её испорченным, огрубевшим, выродившимся, так что его взгляд, его общее суждение о ценности вещей будут иметь уже мало значения. Быть может, именно утончённость его интеллектуальной совести заставляет его медлить по пути и задерживаться; он боится соблазна стать дилетантом, сороконожкой и насекомым с тысячью щупалец, он слишком хорошо знает, что человек, потерявший уважение к самому себе, и как познающий уже не повелевает, не ведёт за собою, — разве что он захотел бы стать великим актёром, философским Калиостро и крысоловом духов, одним словом, соблазнителем. Это в конце концов вопрос вкуса, если бы даже он и не был вопросом совести. Затруднения философа усугубляются ещё и тем, что он требует от себя утвердительного или отрицательного суждения не о науках, а о жизни и о ценности жизни, — что он с неохотой научается верить в своё право или даже обязанность на такое суждение, и только на основании многочисленных, быть может, тревожнейших и разрушительнейших переживаний, часто медля, сомневаясь, безмолвствуя, он должен искать своего пути к этому праву и к этой вере. В самом деле, толпа долгое время не узнавала философа и смешивала его то с человеком науки и идеальным учёным, то с религиозно-вдохновенным, умертвившим в себе всё чувственное, «отрёкшимся от мира» фанатиком и Божьим пьянчугой; и если даже в наши дни доведётся услышать, что кого-нибудь хвалят за то, что он живёт «мудро» или «как философ», то это означает не более как «с умом и в стороне». Мудрость: это кажется черни чем-то вроде бегства, средством и искусством безнаказанно выходить из опасной игры; но истый философ — не так ли нам кажется, друзья мои? — живёт «не по-философски» и «не мудро», прежде всего не с умом, и чувствует бремя и обязанность подвергаться многим испытаниям и искушениям жизни: он постоянно рискует собою, как раз опасную игру-то он и ведёт...

206

По сравнению с гением, то есть с существом, которое зачинает или рождает, если брать оба слова в самом широком смысле, — учёный, средний человек науки всегда имеет некоторое сходство со старой девой: ибо ему, как и последней, незнакомы два самых ценных отправления человека. В самом деле, их обоих, и учёных и старых дев, словно бы в качестве компенсации признают достойными уважения — в этих случаях акцент ставится на уважении, — и к этому вынужденному признанию в равной степени присоединяется досада. Рассмотрим подробнее: что такое человек науки? Прежде всего это человек незнатной породы, с добродетелями незнатной, то есть негосподствующей, не обладающей авторитетом, а также несамодостаточной породы людей: он трудолюбив, умеет терпеливо стоять в строю, его способности и потребности равномерны и умеренны, у него есть инстинкт чуять себе подобных и то, что нужно ему подобным, — это, например, та частица независимости и тот клочок зелёного пастбища, без которых не может быть спокойной работы, то притязание на почёт и признание (которое предполагает прежде всего и главным образом, чтобы его замечали, чтобы он был заметен), тот ореол доброго имени, то постоянное скрепление печатью своей ценности и полезности, которому непрерывно приходится побеждать внутреннее недоверие, составляющее коренную черту зависимого человека и стадного животного. Учёному, как и подобает, свойственны также болезни и дурные привычки незнатной породы: он богат мелкой завистью и обладает рысьими глазами в отношении низменных качеств таких натур, до высоты которых не может подняться. Он доверчив, но лишь как человек, который позволяет себе идти, а не стремиться; и как раз перед человеком великого стремления он становится ещё холоднее и замкнутее, — его глаза тогда подобны строптивому гладкому озеру, которого уже не рябит ни восхищение, ни сочувствие. Самое дурное и опасное, на что способен учёный, проистекает у него из инстинкта посредственности, свойственного его породе, от иезуитизма его посредственности, который инстинктивно работает над уничтожением необыкновенного человека и старается сломать или — ещё лучше! — ослабить каждый натянутый лук. Именно ослабить — осмотрительно, осторожной рукой, конечно, — ослабить с доверчивым состраданием: это подлинное искусство иезуитизма, который всегда умел рекомендовать себя в качестве религии сострадания.

207

Как бы ни были мы всегда благодарны объективному уму, — а кому же ещё не надоело уже до смерти всё субъективное с его проклятой крайней солипсозностью! — тем не менее следует в конце концов научиться быть осторожным в своей благодарности и воздерживаться от преувеличений, с которыми нынче прославляют отречение от своего Я и обезличение духа, видя в этом как бы цель саму по себе, как бы освобождение и просветление, — что именно и происходит обыкновенно внутри пессимистической школы, имеющей со своей стороны веские причины для преклонения перед «бескорыстным познаванием». Объективный человек, который уже не проклинает и не бранит, подобно пессимисту, идеальный учёный, в котором научный инстинкт после тысячекратных частичных и полных неудач наконец расцветает и отцветает, без сомнения, представляет собою один из драгоценнейших инструментов, какие только есть, — но находится он в руках более могущественного. Он только орудие, скажем: он зеркало, — он вовсе не «самоцель». Объективный человек в самом деле представляет собою зеркало: привыкший подчиняться всему, что требует познавания, не знающий иной радости, кроме той, какую даёт познавание, «отражение», — он ждёт, пока не возникнет нечто, и тогда он нежно распластывается так, чтобы на его поверхности и оболочке не пропали даже следы и мимолётные касания существ, наделённых духом. Всё, что ещё остаётся в нём от «личности», кажется ему случайным, часто произвольным, ещё чаще беспокоящим: до такой степени сделался он в своих собственных глазах проводником и отражателем чуждых ему образов и событий. Возвращения к «себе» даются ему с напряжением, они часто неверны; он легко смешивает себя с другими, он ошибается в том, что касается его собственных потребностей, и единственно в этом случае бывает непроницательным и нерадивым. Быть может, его удручает нездоровье или мелочность и домашняя атмосфера, созданная женой и друзьями, или недостаток товарищей и общества, — и вот он принуждает себя поразмыслить о том, что тяготит его, — но тщетно! Его мысль уже уносится прочь, к более общему случаю, и назавтра он столь же мало, как и вчера, знает о том, что может ему помочь. Он потерял способность серьёзно относиться к себе, а также досуг, чтобы заниматься собой: он весел не от отсутствия нужды, а от отсутствия пальцев, которыми он мог бы ощупать свою нужду. Обыкновение идти навстречу каждой вещи и каждому переживанию; лучезарное, наивное гостеприимство, с которым он встречает всё, с чем сталкивается; свойственное ему неразборчивое благожелательство, опасная беззаботность сказанных им «Да» и «Нет»: ах, случаев хватает, когда ему приходится раскаиваться в этих своих добродетелях! — и, как человек, он слишком легко становится caput mortuum[50] этих добродетелей. Если от него требуется любовь и ненависть, я имею в виду любовь и ненависть, как их понимают Бог, женщина и животное, — он сделает что может и даст что может. Но нечего удивляться, если это будет немного, — если именно в этом случае он выкажет себя ненастоящим, хрупким, сомнительным и дряблым. Его любовь деланная, его ненависть искусственна и больше похожа на un tour de force[51], на мелкое тщеславие и преувеличение. Он неподделен лишь там, где может быть объективным: лишь в своём безмятежном тотализме он ещё представляет собою «натуру», ещё «натурален». Его отражающая, как зеркало, и вечно полирующая себя душа уже не может ни утверждать, ни отрицать; он не повелевает; он также и не разрушает. «Je ne meprise presque rien»[52], — говорит он вместе с Лейбницем: заметьте и оцените это presque[53]! Он также не может служить образцом; он не идёт ни впереди других, ни за другими; он вообще становится слишком далеко от всего, чтобы иметь причину брать сторону добра или зла. Если его так долго путали с философом, с этим цезаристским взращивателем и насильником культуры, то ему оказывали слишком много чести и проглядели в нём самое существенное — он орудие, некое подобие раба, хотя, без сомнения, наивысший вид раба, сам же по себе — ничто — presque rien[54]! Объективный человек есть орудие; это дорогой, легко ломающийся и тускнеющий измерительный прибор, зеркало тонкой работы, которое надо беречь и ценить; но он отнюдь не цель, не выход и всход, он не дополняет других людей, он не комплементарный человек, в котором обретает оправдание всё остальное бытие, он не заключение, ещё того менее начало, зачатие и первопричина; он не являет собою что-либо крепкое, мощное, на-себя-самого-опирающееся, что хочет господствовать: скорее это нежная, выдутая, тонкая, гибкая, литейная форма, которая должна ждать какого-либо содержания и объёма, чтобы «принять вид» сообразно с ними, — обыкновенно это человек без содержания и объёма, «безличный» человек. Следовательно, не представляющий интереса и для женщин, in parenthesi[55].

208

Если нынче какой-нибудь философ даёт понять, что он не скептик, — я надеюсь, это понятно из только что приведённого описания объективного ума? — то такое никому не нравится; на него начинают смотреть с некоторой опаской, людям хотелось бы спросить, спросить столь многое... и с этих пор боязливые подслушиватели, которых теперь так много, считают его опасным. Им чудится, что в то время, как он отвергает скептицизм, они издали слышат зловещий, угрожающий шум, словно где-то испытывают новое взрывчатое вещество, некий духовный динамит, быть может, новооткрытый русский нигилин, пессимизм bonae voluntates[56], который не только говорит «Нет», хочет «Нет», но — даже страшно подумать! — делает «Нет». Против такого рода «доброй воли» — воли к настоящему, фактическому отрицанию жизни — как признано, нет нынче лучшего усыпительного и успокоительного средства, чем скепсис, мягкий, приятный, убаюкивающий мак-скепсис; и самого Гамлета современные врачи предпишут как средство против «ума» и его подземного буйства. «Разве не полны уже все уши зловещим шумом? — скажет скептик как любитель покоя и почти что страж порядка. — Это подземное “Нет” ужасно! Замолчите же наконец вы, пессимистические кроты!» Скептик, это нежное создание, пугается слишком легко; его совесть так вышколена, что вздрагивает, будто укушенная, от всякого «Нет» и даже от всякого решительного, твёрдого «Да». «Да!» и «Нет!» — это противоречит его морали. Наоборот, он любит благородным воздержанием доставлять удовольствие своей добродетели, говоря, например, вместе с Монтенем: «что я знаю?». Или вместе с Сократом: «я знаю, что ничего не знаю». Или: «здесь я не доверяю себе, здесь нет передо мной открытой двери». Или: «положим, она была бы открыта, зачем же тотчас входить?» Или: «на что годятся все скороспелые гипотезы? Вполне вероятно, что признак хорошего вкуса — не строить никаких гипотез. Разве вы должны непременно сейчас же выпрямлять то, что криво? Непременно законопачивать какой-нибудь паклей всякую дыру? Разве это не успеется? Разве у времени нет времени? Ах вы, чертенята, разве вы совсем не можете подождать? Ведь неизвестное тоже имеет свою прелесть, и Сфинкс в то же время Цирцея, а Цирцея также была философом». — Так утешает себя скептик; и правда, он нуждается в некотором утешении. Ведь скепсис есть наидуховнейшее выражение известного многообразного физиологического свойства, которое на обыкновенном языке зовётся слабостью нервов и болезненностью; оно возникает всякий раз, когда решительным и внезапным образом скрещиваются долгое время разъединённые между собой расы и сословия. Новое поколение, как бы унаследовавшее в своей крови различные меры и ценности, олицетворяет собой беспокойство, тревогу, сомнение, попытку; лучшие силы действуют в нём, как тормоза, даже добродетели не дают друг другу вырасти и окрепнуть, в душе и теле не хватает равновесия, центра тяжести, перпендикулярной устойчивости. Но что в этих полукровках сильнее всего болеет и вырождается, так это воля: они уже совершенно не знают независимости в решении, храброго азарта в хотении, — даже в своих грёзах они сомневаются в «свободе воли». Наша нынешняя Европа — арена бессмысленно-внезапного опыта радикального смешения сословий и, следовательно, рас — скептична поэтому на всех высотах и глубинах, то тем непоседливым скепсисом, который нетерпеливо и похотливо перескакивает с ветки на ветку, то мрачным, как обременённая вопросительными знаками туча, — и часто ей до смерти надоедает собственная воля! Паралич воли: где только ни встретишь теперь этого калеку! И часто ещё какого разряженного! Как обольстительно разряженного! Для этой болезни есть роскошнейшие одежды, сотканные из лжи и блеска; и что, например, большая часть выставляемого нынче напоказ под названием «объективности», «научности», «l’art pour l’art»[57], «очищенного от волюнтаризма познавания» есть лишь разряженный скепсис и паралич воли, — за такой диагноз европейской болезни я поручусь. — Болезнь воли распространена в Европе неравномерно: сильнее и многообразнее всего она проявляется там, где уже давно привилась культура, и исчезает в той мере, в какой «варвар» под болтающейся на нём одеждой западного образования ещё — или вновь — предъявляет свои права. Поэтому в нынешней Франции, как это ясно до очевидности, болезнь воли наиболее сильна; и Франция, всегда обладавшая мастерским умением превращать даже самые роковые свои умственные течения в нечто привлекательное и соблазнительное, выказывает нынче, как настоящая школа и выставка всех чар скепсиса, своё культурное превосходство над Европой. Сила волить, и именно волить всею волею, уже несколько сильнее в Германии, и опять-таки в северной Германии сильнее, нежели в средней; значительно сильнее она в Англии, Испании и на Корсике, там в связи с флегматичностью, здесь с прочностью черепов, — не говоря уже об Италии, которая слишком молода ещё, чтобы знать, чего ей хочется, и которая сперва должна доказать, может ли она хотеть; но величайшей и удивительнейшей мощи достигает она в том громадном срединном государстве, где как бы начинается отлив Европы в Азию, — в России. Там сила волить откладывается и накопляется с давних пор, там воля — и неизвестно, воля отрицания или утверждения, — угрожающе ждёт того, чтобы, по излюбленному выражению нынешних физиков, высвободиться. И не только войны в Индии и осложнения в Азии нужны для того, чтобы с Европы была снята тяжесть величайшей её опасности, нет, для этого необходимы внутренние перевороты, раздробление империи на мелкие части и прежде всего введение парламентского идиотизма с присовокуплением сюда обязательства для каждого читать за завтраком свою газету. Я говорю так не потому, что желаю этого: мне было бы больше по сердцу противоположное, — но я подразумеваю под этим такое усиление угрозы, исходящей от России, которое заставило бы Европу решиться стать в равной степени угрожающей, то есть посредством новой господствующей над ней касты обрести единую волю, долгую, страшную собственную волю, которая на тысячелетия вперёд поставила бы себе цели, — чтобы наконец окончилась затяжная комедия её мелких государств, а также её династическое и демократическое многоволие. Время мелкой политики прошло: уже грядущее столетие несёт с собою борьбу за господство над всем земным шаром, — принуждение к великой политике.

209

Насколько новый воинственный век, в который, очевидно, вступили мы, европейцы, благоприятствует развитию другого и более сильного вида скепсиса, это мне хотелось бы пока выразить лишь в притче, которую, конечно, поймут любители немецкой истории. Тот не вызвавший опасений энтузиаст — поклонник красивых рослых гренадеров, который, будучи королём Пруссии, дал начало духу милитаризма и скептицизма, — а тем самым, в сущности, и новому, как раз теперь победоносно восходящему типу немца, — этот странный и сумасбродный отец Фридриха Великого в одном пункте сам обладал хваткой и счастливыми когтями гения: он знал, чего не хватало тогда в Германии и какой недостаток ощущался в сто раз страшнее и острее, чем, скажем, недостаток образования и недочёты по части хорошего тона, — его отвращение к молодому Фридриху вытекало из глубоко инстинктивного страха. Не хватало мужей; и, к величайшей своей досаде, он подозревал, что его собственный сын не в достаточной степени муж. В этом он обманулся — но кто на его месте не обманулся бы? Он видел своего сына подпавшим под влияние атеизма, влияние esprit и сластолюбивого жуирства остроумных французов, — он видел на заднем плане великого кровопийцу, паука скепсиса, он подозревал неисцелимое убожество сердца, которое уже не обладает достаточной твёрдостью ни для добра, ни для зла, надломленную волю, которая уже не повелевает, не может повелевать. Между тем в его сыне развивался более опасный и более суровый новый вид скепсиса — и кто знает, в какой степени этому благоприятствовала ненависть отца и ледяная меланхолия обречённой на одиночество воли? — скепсис отважной мужественности, близко родственный военному и завоевательному гению и впервые появившийся в Германии в образе великого Фридриха. Этот скепсис исполнен презрения и тем не менее всё прибирает к своим рукам; он совершает подкопы и захваты; он лишён веры, но при этом не утрачивает себя; он даёт духу опасную свободу, но держит в строгости сердце; это немецкая форма скепсиса, который в виде последовательного фридрицианизма, поднявшегося до самых высот духа, на долгое время подчинил Европу влиянию германского духа и его критического и исторического неверия. Благодаря необоримо сильному и стойкому мужественному характеру великих немецких филологов и исторических критиков (которые, если правильно на них взглянуть, все без изъятия были также артистами в деле разрушения и разложения), постепенно, и наперекор всей романтике в музыке и философии, прочно установилось новое понятие о германском духе, в котором решительно выделялось влечение к мужественному скепсису: будь то, например, неустрашимость взгляда, или смелость и твёрдость всё разрушающей руки, или же упорная воля к рискованной погоне за открытиями, к отважным экспедициям к Северному полюсу под пустынными и опасными небесами. Вероятно, есть веские причины на то, что теплокровные и поверхностные приверженцы человечности открещиваются именно от этого духа: cet esprit fataliste, ironique, mephistophelique[58], как не без содрогания называет его Мишле. Если же захотят прочувствовать, насколько значительна эта боязнь «мужественности» германского духа, пробудившего Европу от её «догматической дремоты»{16}, то пусть вспомнят прежнее понятие об этом духе, которое пришлось вытеснять новому, — пусть вспомнят тот не очень давний факт, как одна мужеподобная женщина{17} в своей разнузданной надменности осмелилась возбуждать сочувствие Европы к немцам, как к кротким, добросердечным, слабовольным и поэтичным пентюхам. Нужно же наконец понять как следует удивление Наполеона, когда он увидел Гёте: оно выдаёт то, что в течение целых столетий считалось «германским духом». «Voila un homme» — это значило: «вот это муж! А я ожидал увидеть всего лишь немца!»{18}

210

Итак, если мы предположим, что какая-нибудь черта в образе философов будущего даёт возможность угадать, не должны ли они быть скептиками в только что указанном смысле слова, то этим будет, однако, охарактеризовано лишь нечто в них, — а не они сами. С таким же правом они могут называться критиками; и конечно, это будут сторонники экспериментов. Именем, которым я отважился окрестить их, я особенно подчеркнул склонность производить опыты и удовольствие, ими доставляемое: не потому ли, что они, будучи критиками душой и телом, любят пользоваться экспериментами в новом, быть может более обширном, быть может более опасном смысле слова? Не должны ли они при своей страсти к познанию пойти в отважных и мучительных опытах дальше, чем это может допустить мягкий и изнеженный вкус демократического века? — Без сомнения, эти грядущие менее всего вправе обходиться без тех серьёзных и небезобидных качеств, которые отличают критика от скептика, — я подразумеваю уверенность в оценке, сознательное соблюдение единства метода, изощрённое мужество, самостоятельность и способность отвечать за себя; да, они признают, что им нравится отрицание и членение и известная трезвая жестокость, умеющая верно и искусно владеть ножом даже тогда, когда сердце истекает кровью. Они будут суровее (и, быть может, не всегда лишь по отношению к себе), чем хотелось бы гуманным людям, они не будут якшаться с «истиной» для того, чтобы она «доставляла им удовольствие» или «возвышала» и «воодушевляла» их: наоборот, они едва ли будут верить в то, что именно истина доставляет такие приятности чувству. Они усмехнутся, эти строгие умы, если кто-нибудь скажет им: «эта мысль возвышает меня: как может она не быть истиной?» Или: «это произведение восхищает меня: как может оно не быть прекрасным?» Или: «этот художник возвышает мой дух: как может он не быть великим?» — И, пожалуй, не только усмешку, а настоящее отвращение возбудит в них всё до такой степени мечтательное, идеалистическое, женственное, гермафродитское. Тот, кто смог бы проникнуть в сокровенные тайники их сердец, вряд ли нашёл бы там намерение примирить «христианские чувства» с «античным вкусом», а тем более с «современным парламентаризмом» (подобного рода миролюбие в наш отличающийся крайней неуверенностью, следовательно, весьма миролюбивый век может встречаться даже у философов). Эти философы будущего не только станут требовать от себя критической дисциплины и приучивания ко всему тому, что ведёт к чистоте и строгости в духовной сфере: они даже были бы вправе выставлять их напоказ, как своё украшение, — и тем не менее они ещё не захотят называться поэтому критиками. Им покажется немалым поношением философии, если её станут декретировать так, как это часто случается нынче: «сама философия есть критика и критическая наука — и ничего более!» Пускай эта оценка философии пользуется одобрением всех позитивистов Франции и Германии (и очень возможно, что она польстила бы даже сердцу и вкусу Канта: припомните-ка заглавия его главных творений), наши новые философы скажут, невзирая на это: критики суть орудия философа и именно поэтому, как орудия, сами далеко ещё не философы! И великий китаец из Кёнигсберга тоже был лишь великим критиком.

211

Я настаиваю на том, чтобы перестали наконец смешивать философских работников и вообще людей науки с философами, — чтобы именно здесь строго воздавалось «каждому своё» и чтобы на долю первых не приходилось слишком много, а на долю последних — слишком мало. Для воспитания истинного философа, быть может, необходимо, чтобы и сам он постоял некогда на всех тех ступенях, на которых остаются и должны оставаться его слуги, научные работники философии; быть может, он и сам должен побыть и критиком, и скептиком, и догматиком, и историком, и, сверх того, поэтом и собирателем, и путешественником, и отгадчиком загадок, и моралистом, и прорицателем, и «свободомыслящим», и почти всем, чтобы пройти весь круг человеческих ценностей и ощущений ценности, чтобы иметь возможность смотреть разными глазами и с разной совестью с высоты во всякую даль, из глубины во всякую высь, из угла во всякий простор. Но всё это только предусловия его задачи; сама же задача требует кое-чего другого — она требует, чтобы он создавал ценности. Упомянутым философским работникам следует, по благородному почину Канта и Гегеля, прочно установить и втиснуть в формулы огромный наличный состав оценок — то есть прежних ценностных установок, ценностных творений, которые сделались господствующими и долгое время назывались «истинами», — всё равно, будет ли это в области логической, или политической (моральной), или художественной. Этим исследователям надлежит сделать ясным, доступным обсуждению, удобопонятным, сподручным всё случившееся и оценённое, надлежит сократить всё длинное, даже само «время», и одолеть всё прошедшее: колоссальная и удивительная задача, служение которой может удовлетворить самую утончённую гордость, самую упорную волю. Подлинные же философы суть повелители и законодатели, они говорят: «так должно быть!», они-то и определяют «куда?» и «зачем?» человека и при этом распоряжаются подготовительной работой всех философских работников, всех победителей прошлого, — они простирают творческую руку в будущее, и всё, что есть и было, становится для них при этом средством, орудием, молотом. Их «познавание» есть созидание, их созидание есть законодательство, их воля к истине есть воля к власти. — Есть ли нынче такие философы? Были ли уже такие философы? Не должны ли быть такие философы?..

212

Мне всё больше и больше кажется, что философ, как необходимый человек завтрашнего и послезавтрашнего дня, во все времена находился и должен был находиться в разладе со своим «сегодня»: его врагом всякий раз был сегодняшний идеал. До сих пор все эти выдающиеся споспешествователи человечества, которых называют философами и которые редко чувствовали себя друзьями мудрости, а скорее неприятными безумцами и опасными вопросительными знаками, — находили свою задачу, свою суровую, невольную и неизбежную задачу, а в конечном счёте и величие их задачи в том, чтобы быть злой совестью своего времени. Приставляя, подобно вивисекторам, нож к груди современных им добродетелей, они выдавали то, что было их собственной тайной: желание узнать новое величие человека, новый, ещё не изведанный путь к его возвеличению. Всякий раз они открывали, сколько лицемерия, лени, несдержанности и распущенности, сколько лжи скрывается за самым уважаемым типом современной моральности, сколько добродетелей уже отжило свой век; всякий раз они говорили: «мы должны идти туда, где вы сегодня менее всего можете чувствовать себя дома». Перед лицом мира «современных идей», который хотел бы загнать каждого в какой-нибудь угол, в какую-нибудь «специальность», философ — если бы в наше время могли быть философы — был бы вынужден отнести величие человека, понятие «величия» как раз к его широте и разносторонности, к его цельности в многообразии: он даже определил бы ценность и ранг человека сообразно тому, сколь многое и сколь разное он может нести и взять на себя, — как далеко могла бы простираться его ответственность. Современный вкус и добродетель ослабляют и разжижают волю; нет ничего более современного, чем слабость воли: стало быть, в идеале философа в состав понятия «величия» должны входить именно сила воли, суровость и способность к поддержанию решимости; с таким же точно правом, как противоположное этому учение и идеал робкой, самоотверженной, смиренной, бескорыстной человечности подходили противоположному по характеру веку — такому, который, подобно шестнадцатому столетию, страдал от запруженной энергии воли, от свирепого потока и бурных волн себялюбия. Во времена Сократа среди людей, поголовно заражённых усталостью инстинкта, среди консервативных старых афинян, которые давали волю своим чувствам — по их словам, «к счастью», на деле же, к удовольствиям — и которые при этом всё ещё говорили старинные громкие слова, на которые их жизнь не давала им более права, — тогда для величия души, быть может, и была нужна ирония, та сократическая злая уверенность старого врача и плебея, который беспощадно вонзался в собственную плоть так же, как в тела и сердца «знатных», — вонзался взором, довольно ясно говорившим: «не притворяйтесь предо мной! здесь — мы равны!» Напротив, нынче, когда в Европе одно лишь стадное животное достигает почёта и раздаёт почести, когда «равенство прав» слишком легко может обернуться равенством в бесправии, то есть всеобщей враждебностью ко всему редкому, чуждому, привилегированному, к высшему человеку, к высшей душе, к высшему долгу, к высшей ответственности, к творческому избытку мощи и властности, — нынче к понятию «величия» относятся: аристократизм, воление к-бытию-для себя, способность-быть-иным, само-стояние, обязанность-жить-на свой страх и риск; и философ выдаст кое-что из собственного идеала, если выдвинет правило: «величайшим будет тот, кто может быть самым одиноким, самым скрытным, самым непохожим на всех, — человек, стоящий по ту сторону добра и зла, господин своих добродетелей, наделённый огромным запасом воли; вот что должно называться величием: способность отличаться такой же разносторонностью, как и цельностью, такой же широтой, как и полнотой». И мы ещё раз спрашиваем: возможно ли нынче — величие?

213

Научиться понимать, что такое философ, трудно оттого, что этому нельзя выучить: это нужно «знать» из опыта — или нужно иметь гордость не знать этого. Однако в наши дни все говорят о вещах, относительно которых не могут иметь никакого опыта, а это главным и удручающим образом верно в отношении философов и философских состояний: очень немногие знают их, имеют право их знать, все же ходячие мнения о них ложны. Так, например, истинно философское сочетание смелой, необузданной одухотворённости, которая мчится presto, и диалектической строгости и необходимости, не делающей ни единого ошибочного шага, большинству мыслителей и учёных по их собственному опыту не известна, отчего и кажется им чем-то невероятным, если с ними об этом заговорить. Они представляют себе всякую необходимость в виде нужды, в виде мучительного подчинения и принуждения, и само мышление считается ими за нечто медленное, томительное, почти что за тяжкий труд, и довольно часто за труд, «достойный пота благородных людей», — а вовсе не за нечто лёгкое, божественное и близко родственное танцу, резвости! «Мыслить» и «серьёзно подходить» к делу, «понимать с трудом» — это для них неотделимо одно от другого: только в таком виде они это и «переживали». — У художников в данном случае уже более тонкое чутьё: им слишком хорошо известно, что как раз тогда, когда они уже ничего не делают «произвольно», а всё по необходимости, их чувство свободы, утончённости, полновластия, творческого обладания, композиции, воплощения достигает своей вершины, — словом, что тогда необходимость и «свобода воли» составляют у них единое целое. Наконец, существует иерархия душевных состояний, которым соответствует иерархия проблем; и высшие проблемы беспощадно отталкивают всякого, кто осмелится приблизиться к ним, не будучи величием и мощью своих духовных сил предназначен для решения их. Какой прок от того, что ловкие всезнайки или неловкие бравые механики и эмпирики, как это часто случается нынче, приближаются к ним со своим плебейским честолюбием и как бы ломятся в эту «святая святых»! Ведь по таким коврам никогда не смеют ступать грубые ноги: об этом уже позаботился изначальный порядок вещей; для этих назойливых двери остаются закрытыми, хотя бы они бились в них головами и размозжили себе их! Для всякого высшего мира нужно быть рождённым; говоря яснее, нужно быть взращённым для него: право на философию — если брать это слово в широком смысле — можно иметь только благодаря своему происхождению: предки, «порода» имеют решающее значение также и здесь. Многие поколения должны потрудиться для возникновения философа; каждая из его добродетелей должна быть по отдельности приобретена, выпестована, унаследована дальше и воплощена в нём, — и не только смелый, лёгкий и плавный ход и течение его мыслей, но прежде всего готовность к огромной ответственности, величие царственного взгляда, чувство своей изолированности от толпы и её обязанностей и добродетелей, милостивое охранение и защита того, что дурно понято и оклеватано, — будь то Бог, будь то дьявол, — склонность и привычка к великой справедливости, искусство повелевания, широта воли, спокойное око, которое редко удивляется, редко смотрит ввысь, редко любит...


Примечания:



4

первопричина (лат.).



5

мешанина (фр.).



47

обнажение своих ран (фр.).



48

праздность (лат.).



49

от ????? (греч.), остановка суждения, сомнение. Термин, возрождённый в феноменологии Гуссерля.



50

бренные останки (лат.).



51

здесь: уловка, приём (фр.).



52

«Я не презираю почти ничего» (фр.).



53

почти (фр.).



54

почти ничто (фр.).



55

в скобках (лат.).



56

доброй воли (лат.).



57

«искусство для искусства» (фр.).



58

этот фаталистический, иронический, мефистофельский дух (фр.).









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх