• 1. Христианство: оптимальное стремление к единству
  • 2. Межкультурные контакты: воля к взаимодействию
  • 3. Психология: продолжение и прекращение воления
  • III. Становление «нашей» воли в рефлексии общения

    1. Христианство: оптимальное стремление к единству

    Проблема инициации непосредственного волевого усилия в целях последовательного прохождения духовной иерар-хии. Опыт общежития и единения воли к смирению перед Волей. Масштабы образа и подобия Божьего – человек и мир. Плоть и соборность. Бывает ли безответной всенародная любовь к Богу? Выбор прорыва воли. Иночество «Мы» среди «мы». Рабство мирское и духовное.

    Подавление или продление воли «нашего» ближнего

    Расширяя содержание понятия самодостаточности до границ самодовления общежития, распространим сферу исследования на религиозный и психологический опыт, обращаясь по необходимости к вместившей его исторической среде. Сменим также и стиль последовательного тематического изложения на интуитивный подбор понятийных комбинаций, связывающих свободные смысловые валентности исходной проблематики.

    Практическая философия, касаясь обустройства человеческого взаимодействия, признавала ненасилием исключительное воздействие воли непосредственно на непретворенное в действие убеждение другого. Представление об эгрегоре, – поскольку не воплощенный эгрегор неразумен, а вполне воплощенного не существует, – витало вне осмысления, оставаясь не возведенным в понятие. Новозаветное ((((((((приобретает смысл воскрешенного вместо пробужденного, смыкая общественное самосознание с обетованием соборности. Ожидается преображение плоти не только людей, но и церквей – в самом широком смысле слова: где двое или трое соберутся во имя Господне, даже не сознавая, что все имена – Его. Требования к себе и ближнему не могут быть одинаковы по плоти, разве только с позиции «Мы». Не могут они быть одинаковы и по вере.

    O ((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((((. – «Ибо Бог есть возделыватель в вас и хотения и действия по Своему благоволению».[152] – ((((((((((((((((((((((((((((((((((((((, (((((((((((((((((((((((((((((((((, ((((((((((. – «И вот, какое дерзновение мы имеем к Нему, что, когда просим чего по воле Его, Он слушает нас».[153]

    Если следует не только действовать, но и хотеть по воле Бога, то возникает вопрос, уполномочены ли мы влиять на произволение «наших» ближних. Правомерна лишь такая непосредственность воздействия на инакомыслящих, которая является, по сути, молитвенным деланием – когда мы волим относительно иной воли согласно воле Бога. Подавление или продление воли ближнего – не «наше» дело. В практике монашеского общежития наставник понимается как посредник между Богом и людьми, проводник Его воли. Казалось бы, он воплощает собой ту среднюю волю в человеке, по которой происходит отказ от своеволия ради воли Всевышнего. Но «Мы», ориентированное на соборность, не тождественно «я» по структуре, хотя бы каждое «я» и имело подобную направленность.[154]

    Кроме устава, другой способ вязания воли всех был всестороннее подначальство,[155] – при котором все были связаны узами послушания: когда брат отлучался по делу, с ним посылали другого в качестве набольшого. Никто ни минуты не оставался без руководства, своей воли не имел и следовать ей не мог. Предполагалось, что самоотречение происходит однажды – при вступлении в монастырь. Наставничество в общежитии отличалось от становления новоначальным послушником длительностью и обратимостью, поскольку не принимающий одобренного настоятелем должен был возразить: «Повиноваться подобает Богови паче, нежели человеком». Но окончательное непослушание выдавало несогласие с самим собою и вызывало недоумение: «Если не соглашается подчиниться, а следует собственной воле, то для чего и живет с ним?»[156]

    Явное отличие структуры «нашей» воли выступает при определении полного пространства послушания: не только по совету настоятеля удерживаться от несообразного, но без его воли не делать даже и самого похвального. В последнем требовании подчеркивается формообразующий характер отсечения своеволия для структурирования «нашей» воли. Важно не содержание веления, а его положение в общей иерархии. Вот почему первой заботой старца было приучить послушника побеждать хотения вообще: он нарочно заставляет его всегда делать то, что противно его душе. Наиболее похвальным и показательным считалось смиренное исполнение самых абсурдных заданий, например, ежедневно поливать сухую ветвь три года просто потому, что так старец велел. Практическое абстрагирование волевой способности имело целью держать единение с братьями и хранить постоянный с ними мир, чтобы в общежитии пребыть навсегда.[157]

    Другим путем шло обустройство мусульманской общины, где содержательность воли снималась через отсыл каждой конкретной нужды к жестким предписаниям относительно разрешенного и запретного – халал и харам,[158] и сами категории приобретали субъективность, близкую к общей воле. Списки приходилось постоянно исправлять, исходя из насущных нужд, но делать этого было нельзя, не покушаясь на авторитет. Господство книги (текст имел смысл только в целом, как субъект, его приходилось учить наизусть) можно было обойти, только овладев ее скрытым смыслом; но необходимость погружения в него и составляла собственно порабощение. Иерархия в общине воплощала различные степени сохранности и испорченности текста, выражая попытки различать безнадежное искажение и окольное проведение высшей воли. Единство текста гарантировало единство мира в беспрецедентно тесной зависимости, но даже центральное предание делилось на «благую весть» и «предостережение».

    Очевидно, что для воли человека есть его тело, то для со-воления людей есть их мир, не наделенный изначально самоопределением в качестве «нашей» воли. Освобождение соборного воссознания от мира, сконцентрированного на самом процессе освобождения, не представляется возможным и даже желанным. Во всякой общине выявляется обратная тенденция – воплощение в еще большую реальность посреди относительно плотной структуры телесности мира в целом. Такова была и история христианской церкви: при всем стремлении превзойти мир организация отхода приобрела гораздо более строгую конституцию по сравнению с ним, становясь во многом предметнее даже государства (на Руси монастыри были крупнейшими землевладельцами и крепостниками, а их мирскую власть уважали даже иноверцы монголо-татары). Но именно это стеснение во внутреннем пространстве чистого сознания времени определенных отношений самосознаний приводит к во-ображению отчетливого «нашего» устремления к свободе.

    Перспектива обожения «Мы» принципиально отличается от личного освобождения, начиная уже с характера «нашего» погружения в повседневные дела. Кроме обустройства «мы», существует и противоположная тенденция при сплочении «Мы», сталкивающаяся с предыдущей. Церковная история демонстрирует стремление к единству при последующей еретической – самовольной – дифференциации самого этого стремления, ведущей к созыву своего собора именно после разногласий на соборе общем. Тридентский собор обвиняли в крайнем консерватизме, но он являет собой пример воздержания от отстаивания истины ради сохранения единства: не желая усугублять проблемы церкви, один из кардиналов сохранял молчание, полагаясь на решение собора как на инструмент Святого Духа.[159] Об этом же тысячелетием ранее писал Арию царь Константин: «Ты неосмотрительно предлагал то, о чем подумавши, надлежало молчать. Вот откуда родилось между вами разделение, и святейший народ стал вне согласия общего тела Церкви».[160]

    Преодоление этого расщепления осуществляется в единстве самосознаний, внешним проявлением которого и служит молчание. Оптимальным стремлением к всеединству по всем канонам будет любовь к Богу, согласная с Его волей. Но в силу реальности растождествления (логическая тавтология, но на том уровне действительности, который задается каждым из понятий, она обретает смысл) онтологизируется исчерпание последования. Учитывая временное измерение единения, ответственен ли я за последствия, обрушившиеся на того человека, которого я недавно называл «Я»? Так, мы должны примирить в замысле «нашей» воли несовместимость представлений о собственной вине и суде Божьем.

    «Как думаем мы о прошлом и будущем? Если происходит что-то неприятное, спрашиваем ли мы: “Кто виноват?” – или утверждаем: “На то была воля Божия”? Ставить вопрос или нет – в этом выражается различие установки… “Так повелел Бог, и, следовательно, человек может это сделать”, – это ничего не значит. Здесь нет никакого следовательно. В лучшем случае оба выражения означают одно и то же. “Он повелел” означает: он накажет того, кто этого не сделает. Но отсюда вовсе не следует, может ли человек это выполнить или нет. Между тем это и составляет смысл предназначения… Если Бог действительно избирает, кого из людей спасти, то почему бы ему не избирать нации».[161]

    Существуют разные мнения о причине взаимного отлучения Церкви от самой себя в превосполнении своей целостности: историческое и догматическое. Согласно первому, церкви имели различные властные структуры, что привело к конкуренции между римским папой и восточным императором, и со временем их соперничество переросло в открытый политический конфликт.[162] Согласно другим источникам, вопрос об исхождении Святого Духа (только от Отца, или от Сына тоже) как носителя воли Бога, был ключевым в истории Церкви как таковой, а остальные доктринальные разногласия – лишь его последствиями.[163] Конкретизируем представления о воле Господа в христианской концепции личного Бога. Восточная и западная церкви сходятся в том, – и это органично входит в концепцию их «Мы», – что воля Бога покоится в Его благодати; и требуют поддержания внутренней и внешней иерархии для приведения Его воли в действие.

    Западная церковь акцентирует человеческое стремление к Богу, произведенное Его силой; Бонавентура законно составляет путеводитель души к Богу: «Благодать есть основание воли… Такова сила высшего блага, что сотворенные существа ничего не могут любить, кроме как через желание этого блага… Наш дух становится иерархичным для восхождения вверх. Первые ступени в человеческой душе относятся к природе, следующие – к усилию, а последние – к благодати… Порыв нашей души через восхищение полностью переходит в Бога».[164]

    Восточная церковь обращена к силе Бога, производящей человеческое стремление, усваивая преимущества апофатичности от Дионисия Ареопагита: «Бог есть Сила, потому что Он проимеет в Себе и превосходит всякую силу. Он не только доставляет силу всему, но и пребывает выше всякой, даже самой-по-себе силы. И бесконечные Им бесконечно создаваемые силы не могут когда-либо притупить Его сверхбезграничную силотворную силу. Избыток мощи позволяет Ему придавать силу немощи. И само бытие имеет силу быть от сверхсущественной Силы… Неравенство, вообще всех от всех отличающее, Справедливость оберегает».[165]

    Межличностное безбожие и наличная набожность

    Любовь по определению есть стремление к единству в безусловном блаженстве, или благодать в действии, а ее собственным признаком является взаимность, в перспективе абсолютная, или по воле Бога. Несовершенство в любви выдает явное несоответствие деяний воле Божьей. «Спастись, то есть возродить свою индивидуальную жизнь в истинной любви, единичный человек может только вместе со всеми… Единство социального организма действительно сосуществует с каждым из его индивидуальных членов, имеет бытие не только в нем и через него, но и для него… Связь активного личного начала с воплощенною в социальном духовно-телесном организме всеединою идеей должна быть единым сизигическим отношением. Не подчиняться своей общественной сфере и не господствовать над нею, а быть с нею в любовном взаимодействии».[166]

    Безответная любовь вносит разлад и раскол в осуществление «нашей» воли. Последняя сохраняется лишь в функции свидетеля, оказавшегося рядом с несогласными, то есть между ними или вовне их. Только для него стоит дилемма соотнесения с волей Божьей, тогда как для втянутых в событие лиц существует некоторая определенность, создавшая хотя и убогое, но все-таки равновесие взаимодействия. «При убийстве зло состоит не в физическом факте лишения жизни, а в нравственной причине этого факта, именно в злой воле убивающего… Можно представить положение, когда воля не имеет прямой целью лишить жизни человека, однако соглашается на это как на крайнюю необходимость… Нравственный порядок, или воля Божия, сами собою в мире не осуществляются… С представлениями о добре и зле воля Божия не связана, но с истинным понятием добра связана теснейшим образом… Воля Божия в том, чтобы я спас жертву, по возможности щадя злодея: увещеваниями, силой… тем крайним способом – крайним сверху – именно молитвою, то есть высшим напряжением доброй воли… Можно связать вопрос о личной защите с вопросом о защите государственной».[167]

    В подобном положении свидетеля оказалась русская философия, соотносящаяся с восточной и западной церквями, несмотря на православие государства и народа. Прослеживая пути русского богословия, часто отмечают веру вообще, безразличную к вероисповеданию. Гоголь не перешел в католицизм именно потому, что не усматривал в нем никакого отличия от православия. Славянофилы, Герцен, Соловьев – и вовсе относились отрицательно к историческому христианству.[168] Однако апофатичность самого вероисповедания сказывается на его непримиримости с другими и непримеримости к другим. Диалог в христианстве слишком медленно переходит во внутренний монолог, образующий рефлектирующую намеченность «нашей» церкви, а не просто исходно одной церкви.

    Мы вынуждены изыскивать шанс отстраниться от той свидетельской позиции, которую удобно занимать в России по отношению к самому отношению христианского Востока и Запада. Ведь апофатичность веры может соскользнуть в изначальную неопределенность церковной жизни даже с подачи православного священника, если неопределимость православной церковности есть лучшее доказательство ее жизненности.[169] Остается задуматься над выбором между бессознательным и сверхсознательным общежитием в Боге и уяснить себе механизм взаимоволения с Богом.

    «Связь бытий, их взаимооткровение, есть нечто реальное и, не отрываясь от центров, ею связуемых, она и не сводится к ним. Она есть синэнергия, со-деятельность бытий… Слово есть познающий субъект и познаваемый объект, – сплетающимися энергиями которых оно держится… Позиция имяславия выражается формулой: Имя Божие есть Бог и именно Сам Бог, но Бог не есть ни имя Его, ни Самое Имя Его… Общаясь с энергией Божией, человек соотносится с самым существом Его, хотя не непосредственно, а потому имеет право именовать эту энергию именем Действующего, – Богом».[170]

    Сознание Имени является волевым актом, связующим суть бытия человеком с сутью бытия Богом. Самосознание предстоящего сознанию Образа долженствует выражать сокровенную сторону соотношения человека с самым существом Бога. Образ в пределе есть воплощенная божественная личность. Вмешательство Божьей милости, в конечном счете, решает все. Высшее напряжение доброй воли в молитве остается предметом спорным в богословии, особенно когда молятся за ближних и за весь мир. Апостольское послание утверждало необходимость молитвы, во всяком случае, прежде воли к действию и вместе с ним (не вместо него), а не самовольное решение, что именно будет добром. Проблема недостатка времени встает в общем виде как наличие временного измерения в волении Бога, связанном с восприятием его человеком.

    Формально мы приняли слова «и хотение, и деяние – от Бога» как внимание к содержательному внушению Господа. Однако исторически существовала другая крайность прельщения (мы помним евангельский наказ об осторожности в недовольстве своим «Мы»: «кто скажет брату своему “пустой человек” – подлежит верховному судилищу»). Ориген отлучился от церкви своей отвлеченностью: «Изречение апостола не говорит, что от Бога – желание зла, или от Бога – желание добра, ни того, что от Бога – свершение добра и зла, но говорит вообще: желание и действие – от Бога… Силу воли мы получаем от Бога, но сами пользуемся волею как в добрых, так и в злых желаниях».[171]

    Эти крайности – содержательная и формальная – не позволяют в действительности ни вверить себя воле Бога, ни стать свободным. Когда приходится окончательно на что-то решаться, со-весть (человека с Богом) не может удовлетвориться ни формальным смирением, ни содержательной свободой, равно как и наоборот. Ведь канонически «Бог – ненасытная любовь… Без Него мы не можем даже помыслить благое; поэтому нужно смиренно предаться воле Божией, чтобы Господь руководил нами… Когда Дух Святой прощает грехи, тогда получает душа свободу молиться Богу чистым умом. И это есть истинная свобода… Сначала принудь сердце свое любить врагов, и Господь, видя доброе желание твое, поможет тебе во всем… Если народ или государство страдает, то надо всем покаяться, и тогда все исправится от Бога».[172]

    «Наша» воля неделима на форму воления вообще и содержание или цель конкретного акта воли. Она рефлексивна в «нашем» разуме и есть воля к тому, чтобы быть всецело «нашей» волей. Общность человечества ограничивается различимым бытием в мире, а его соборность обладает свершенностью в Господе. Между церковью и личностью стоит народ. Всенародное предание воле Божьей – о покаянии государственном говорить не приходится, как и о его противоположности, подневольности мессианства, – составляющее «нашу» волю всякого народа-богоносца, возникает очагами юродства в смысле инаковости «Мы» среди «мы». Иночество предполагает келейность, но пустота кельи воплощает освобожденность мира от мирского, будучи моделью сосредоточенности предметности пространства в теле человека, вплоть до его обнаженности. Затворничество состоит по существу в избранности непосредственным орудием божественной воли. Своею жизнью напоминает юродивый своим ближним о том едином, что есть на потребу, служа тем самым к их спасению.

    Монахи – вериги на растущем теле человечества, в отношении него поддерживающие волю к отказу от небытия без Бога, и поскольку они есть вне себя, соборность продолжает становиться в подвиге. Так, преподобный Серапион Синдонит дважды продавал себя в рабство (сперва язычникам-комедиантам, потом еретику-манихею) и постепенно подводил их к обращению[173] – гегелевский постулат о господстве раба над своим хозяином наделен в житии характером очевидности. Но замкнутость отношения неоспорима и в данном случае, ведь юродивый тем самым действительно служит ближнему и даже зависит от пробуждения его собственной воли к спасению. В обоих случаях, когда ему говорили: «Теперь мы отпустим тебя на свободу, так как ты сам освободил нас от постыдного рабства», – он возвращал им нерастраченные деньги, отказываясь даже раздать их нищим, как чужие. Но он же обманывает корабельщиков, вовсе не склонных везти его бесплатно, – дело здесь не в житейской честности. Святость не сводится к авторитарному харизматическому принципу легитимности, который может быть пересмотрен в антиавторитарном направлении. Фактическая значимость харизматического авторитета покоится целиком на признании подчиненных,[174] тогда как духовная власть – это не просто неотразимое влияние.

    Другой расклад в соотношении между духовным и плотским рабством представлен в житии святого Андрея юродивого, который с детства находился в рабстве, но в видении Господь спросил его, хочет ли он служить Ему всей душою, и тот начал свой подвиг. Вельможа, считая его помешанным, заковал в цепи, но видя, что он остается в прежнем состоянии, отпустил его на волю. Именно ему было видение покрова Богородицы, которую он называет Госпожой и Владычицей мира. Конечно, дело снова не в том, что он с детства усвоил стереотип раболепствования и просто «поменял хозяина», – хотя в Евангелии существует концепция «рабов Божьих», а христианство нередко толковалось атеистами как «религия рабов». Андрей просто перестает быть рабом, когда для вельможи уже безразлично, свести ограничение его свободы вплотную к его телу (цепи) или, наоборот, совершить тот последний акт присвоения собственности (если больше присвоенного уже не присвоить), который состоит в отказе от нее.

    Материальный мир – это место, куда воля Бога поступает с некоторой непредсказуемой задержкой, поэтому терпимость к ближнему сродни долготерпению Господа. Но следование воле Бога не должно доходить до преследования, или от терпимости – к навязчивости. Для переусердствовавшего в исполнительности последствия подобной поспешности формально сказываются в необходимости заполнить образовавшиеся временные вакуумы не чем иным, как действиями по ликвидации созданных этим самым поступком помех дальнейшему продвижению. Однако кроме закономерного нарастания и убывания «нашей» воли в процессе ассоциации и диссоциации волений, всегда существует возможность прорыва воли.

    Укажем на расходящиеся интерпретации. С одной стороны, низводится представления о Господе, с другой – возводится в ранг просветления частный инсайт, полученный психоаналитическим методом. Так или иначе, вторая непосредственность интерсубъективности, обладающей способностью к переживанию собственной целостности, не дана: «Псевдорациональная точка зрения политиков не отличается от религиозного мировоззрения. Как религиозное решение, представляющее собой подчинение воле Бога, так и компьютерное решение, базирующееся на вере в логику фактов, являются формами отчужденных решений, при которых человек уступает чувство ответственности идолу – будь то Бог или компьютер».[175]

    Далее предполагается необходимость в обеих ситуациях – в молитве или программировании – оставлять решение основных вопросов за самим человеком, причем в одном и том же смысле. Но ведь свобода воли в отношениях с Богом определяется для человека тем духовным фактом, что он и есть Бог, тогда как в случае с компьютером – тем сугубо материальным фактом, что он не есть компьютер. Психоаналитик связывает с революцией надежды некую силу, состоящую в бесстрашии перед жизнью, обусловленном свободой от поклонения идолам, к которым причисляется сам Бог; он признает эти заключения справедливыми и для общества, постоянно балансирующего между стремлением к развитию и склонностью к упадку; и с закономерной безуспешностью решает проблемы перепроизводства и неумеренного потребления.

    Но даже на уровне психологии, растворяющей Бога в бессознательном и обретающей Его только в нем, теряя тем самым бессознательное как бессознательное, а Бога – как Бога (ибо Господь непостижим, а осознанное бессознательное ничем не выдает нам сути бытия Богом), возможно понимание обусловленности подобной свободы: «Чем выше осознание человека, тем труднее ему предпринять действие… Духовная сила – это сохранение способности принимать решения при растущем уровне осознания… Одиночество – это измерение, в котором существует сходство между духовной и политической властью. Человек, приближающийся к вершине духовной эволюции, подобен находящемуся на вершине политической власти. Не на кого свалить ответственность… Эту ношу никто не выдержал бы, если бы не то обстоятельство, что чем дальше уходим мы от людей, тем теснее становятся отношения с Богом».[176]

    Речь идет скорее о бессилии самого бессознательного перед своей невместимостью, невыводимостью в самосознание, под которым понимается сознание, завладевшее субъективностью. Отождествление воли «Мы» с волей «мы» выдает, при всем пафосе обожения своими собственными силами, ущербность представления о всемогуществе Бога и образа его в человеке. Оставим тему сопротивления благодати, вернемся к единству и добавим, что все это тоже верно, а воля к развитию и есть феномен любви.

    2. Межкультурные контакты: воля к взаимодействию

    Актуальность комментариев к взаимопроникновению традиций. Параллелизм в западных и восточных структурах мышления: Декарт и Упанишады (вывод-для-себя и вывод-для-другого). Индия: два вида народной воли (шакти и тапасья); варны как первые социальные формации. Китай: вечная попытка поведения (воля в форме «своетаковости»); правление как невмешательство в дела народа. Пример встречи двух культур в древности: Греция и Индия (от сведений о землях до суждений о рабстве).

    Совместимость западных и восточных источников

    Аргументируя отдельные утверждения, хотелось бы воспользоваться не только западными, но и восточными трактатами, необходимость привлечения которых состоит в актуальности комментариев к взаимопроникновению традиций. Первое впечатление при попытке охватить общую картину их развития складывается помимо трансмиссии абстрактного и конкретного. В западной культуре философия занималась отношением сознания и бытия, а религия – безотносительностью блаженства в Господе; в ведическом мировоззрении фундаментальным стало триединое понятие сат-чит-ананды: бытия, сознания и блаженства. Находился ли Гегель в непрерывном переживании благодати и признавал ли он писания святых отцов плодом диалектического мышления? По-видимому, здесь было решающее расхождение. Со своей стороны, осуществляли ли святые отцы постоянную рефлексию бытия сущего, признавая форму мышления о мышлении, содержащую в себе бытие как таковое, хоть сколько-нибудь близкой к благодати? Бытие Бога не было для них бытием мыслимым в том же самом смысле, что и для Гегеля. Тогда как логическая система ньяя возводится к ведам, поскольку суждение сопровождало жертвоприношение,[177] – то есть достойным основателем философской системы признавался лишь просветленный, а решающим доказательством – сверхличность создавшего ее мыслителя.

    Проследим за стадиями медитации Декарта о первоначалах философии и определениями первичной реальности в Тайттирия упанишаде.[178] Вначале они совершенно идентичны: ни вещи, ни чувства, ни воспринимающее сознание (рассудок или манас) не принимаются в качестве надежного основания. Но на уровне самосознания (разума или виджняны), пути западной и восточной философии расходятся. Декарт утверждает мышление несомненным: «Я мыслю, следовательно, существую»; а Бога – первостепенной идеей, обладающей полнотой воли к установлению всякого мышления и бытия. Упанишада признает даже самосознание несовершенным: «Я не есть мое мышление», – и переходит к наивысшей стадии ананды, или реальности блаженства, не в качестве определения, а как к переживаемому состоянию целостности. Утверждения о том, что сознание (чит) благостно, а самосознание (виджняна) таковым не является, – с гегелевской системой мы сравнивали первое из них, а с картезианскими размышлениями последнее, – подразумевают добровольное самоограничение блага как такового. Но мы и не настаивали на соединении в понятии сат-чит-ананды несовместимых определений разума в западной философии и богословии, а лишь на введении в отношение сознания и бытия такой составляющей, как блаженство.

    Обустройство социального положения при погружении в философствование оказывается структурным моментом. Состоящие во внутреннем и внешнем проявлении особенности индийского опыта мышления позволяют ему становиться «ты» для западной традиции самосознания, актуализируя состоятельность их «Мы». Прежде их заметного влияния друг на друга целостность открытости и закрытости системы мышления в Греции и Индии строилась прямо противоположным образом. В Греции философствовать мог каждый свободный человек, но мыслил он для-себя, и в аристотелевской логике нет вывода-для-другого, – хотя иначе характеризовать ту эпоху можно по диалогам Платона и отраженному в них культу дружбы. В Индии овладение понятийным мышлением зависело от особых социальных условий – общинности, а пятичленное высказывание служило при получении нового знания собеседником.[179]

    Кроме умозаключения «для других», вызывающего сомнение в передаче познания, а не просто его словесного выражения, которое имеет условное значение и зависит от воли человека,[180] существовала форма шактипата, представляющая собой прямое сообщение учителем силы своего опыта ученику, ориентирующее волю последнего на укрепление линии преемственности. Экзистенциальные проблемы связаны с восстановлением предустановленной тройственной гармонии:[181] неопровержимо-неуловимая воля Воли, явленная между людьми, должна соразмерять в себе утверждение правоты с приверженностью к смирению: «Государству не под силу то, на что претендует государственность. Коллективный прогресс совершается индивидуальными, личными усилиями… Государство отражает, по сути, лишь общественный эгоизм, то есть самое низшее из всего того, на что данное общество способно… Государство либо совсем лишено души, либо имеет ее в самом зачаточном состоянии».[182]

    Неизменная соотнесенность сознания с миром вообще дополняется изменчивым отношением этого сознания с другими сознаниями, временно населяющими тот или иной мир по своему усмотрению и устроению в нем. Если библейская концепция образа мира связывает его исключительно с волей Бога к Само-сознанию в Само-созидании, то ведическая традиция, получившая определенное преломление в буддизме, находит место в миротворении и растворении миров для воли каждого живого существа, так что всякий мир или каста общества, – то есть форма существования, наделенная содержанием собственного признака, – является результатом воли Вселенского Правителя по своей форме и, хотя не единства, но совокупности устремлений живых существ по своему содержанию.

    «То, куда стремятся идти находящиеся здесь и откуда не хотят уходить находящиеся там, называют состоянием сознания… Живые существа населяют благие места пребывания по собственному желанию или ввергаются в дурные формы существования вопреки своим желаниям собственными действиями и находятся там не по своей воле. Бывает четыре состояния сознания: устремленное к материи, ощущениям, понятиям и представлениям, формирующим факторам… Сознание, побуждаемое жаждой, никогда не опирается на основания, относящиеся к другим ступеням существования».[183]

    Согласно упанишадам, человек – создание воли,[184] и освободиться от влияния принципа кармы как сохранения моральной энергии можно только путем бескорыстного социального служения.[185] «Истинная свобода обретается только тогда, когда нет порабощенности объективным миром. Рабская зависимость лежит в каждом действии, совершенном с осознанием своего тела как своего Я. Постоянно удерживая в уме идеальное состояние свободы, человек может стать освобожденным».[186]

    Сравнивая индийский опыт преломления воли как таковой в государственной власти отдельной страны, определяющей границы всемирного, с китайским, обратимся к даосской традиции следования естественному ходу вещей. «Древние греки считали не-бытие и неограниченное низшими по отношению к бытию и ограниченному, в китайской философии наоборот, поэтому там не было эпистемологии… В сфере познания мыслитель находился в вечном поиске, а в сфере волеизъявления – в вечном поведении или попытке поведения… Совершенномудрый – это высшая точка человеческих отношений».[187] «С понятием недеяние тесно связано понятие своетаковость. Это своеобразное выражение идеи воли, или вольности».[188]

    Собственная воля мира или общества, несмешанная с волей правителей, остается событием еле уловимым. Среди социо-культурных традиций наиболее фундаментальным положение государства в общем космосе было у китайского народа. Волевые проявления подчиняются законам превращения энергии. Путь Неба обладает силой пустоты, но не может не действовать, тогда как путь человека состоит в том, чтобы совершать действия и быть связанным ими, но стремиться к пустоте. Только общий ход вещей в мире обладает конкретной волей, заполняя собой пустую волю Неба и опустошая человеческое безволие, способствуя становлению мудреца, который скитается и мыслит при-вольно, избегая положения господина или слуги: «Путь Неба приличествует господину, путь человека – слуге… Сделай единой свою волю. Пусть жизненный дух пребудет пуст и будет непроизвольно откликаться внешним вещам… Я слышал о том, что поднебесному миру нужно позволить быть таким, каков он есть, но не слышал о том, что миром нужно управлять… Любить долг? Это разрушит всеобщий порядок в мире».[189]

    Концепция самого-по-себе социального действия предполагает равновесие Силы и Судьбы, когда обе невластны над общим ходом событий в стране, – или тождество свободы и предопределенности воли, как «нашей» воли, а не пожелания. В формировании общего мира совокупное влечение отстает от самого себя во времени, позволяя воле к обоюдному представлению опережать волю к согласованному действию, отчего и происходит разделение «нашей» воли на силу и судьбу. «Кажется, что жизнь повинуется нашим желаниям, а на самом деле это не так. Польза и вред существуют сами по себе… Быть самими собой, как они есть, – вот что влечет их вперед… Купец гонится за барышом, а служилые люди рвутся к власти – к этому их вынуждают обстоятельства. Но у купцов бывают доходы и убытки, а у служилых людей – поражения и победы. Таково действие судьбы».[190]

    В индийской концепции мира, взятого как самосущий, тоже выделяется разложение «нашей» воли на подобные составляющие, производящие взаимопредставление и взаимодействие: шакти и тапасью. Более диференцированное проявление шакти и тапасьи в различные эпохи соотносимо со сменами правящего класса,[191] или касты – жрецов, воинов, торговцев и рабочих. «Каждая нация есть шакти, или мощь развертывающегося духа в человечестве, и живет тем принципом, который она воплощает… Принцип борьбы управляет международными отношениями… Но именно духовная воля, или тапасья, придает обстоятельствам их ценность».[192] «Народная сила стремится выразить себя косвенным образом. В зависимости от веления времени состав каст и их власть менялись… Будет ли лидерство в обществе в руках тех, кто монополизировал знания, богатство или оружие, источник их могущества всегда заключается в подчиненных массах. Насколько класс, находящийся у власти, порывает с этим источником, настолько он становится слабее».[193]

    Зарождение греко-индийского «Мы» в древности

    Индию как источник и цель западной истории, начиная с древнегреческой, можно попытаться представить на основании утверждений Гегеля: «Индия является исходным пунктом для всего западного мира» и «Индия как искомая страна составляет существенный момент всей истории».[194] Во внутреннем отношении к истории двух стран взаимодополнительное различение отмечает Ясперс: «Греки воспринимали великие культуры древности как нечто далекое и чуждое; они знали о них и сохраняли память… Индийцы более позднего времени ничего не знали о древних культурах, они полностью забыли о них». Он также приводит следующую точку зрения, достойную усилий к опровержению: «К востоку от Инда царит не знающая исторического развития стабильность, к западу же – динамическое движение истории».[195] Здесь кроме временной, точнее, причинно-следственной связи выделяется пространственная или, в логическом аспекте, граничная составляющая, существенная скорее для восстановления восточной истории, страдающей недостатком не столько событий, сколько их описаний.

    Аристотель приводит труды Геродота как пример того, что историю невозможно превратить в поэзию, даже переложив в стихи, но «поэзия философичнее и серьезнее истории, ибо поэзия больше говорит об общем, история – о единичном».[196] При подобном отношении к истории мыслителя, который ответственен за историческое самосознание народа постольку, поскольку среди своих соотечественников обладал в принципе наиболее развитой способностью к рефлексии, сложно оценивать само стремление к исторической реконструкции непредвзято. Анализируя достижения современных европейских ученых в исследовании Вед, индийский мыслитель Шри Ауробиндо определил их как «создание эллинистов, истолковывающих неэллинские данные с той точки зрения, которая сама зиждется на неправильном понимании греческого мышления».[197] Это высказывание вполне характеризует также и работу древнегреческих историков в том смысле, что сами они не слишком понимали собственное мышление для того, чтобы осуществлять адекватную внешнюю рефлексию.

    Приводя перечень античных свидетельств об Индии, исследователи подчеркивают, что «в ряде случаев они являются единственным источником знаний о тех или иных явлениях общественной, государственной и культурной жизни Древней Индии».[198] Они выделяют три периода межкультурных контактов. Первый период охватывает время с IV в. до н. э. до похода Александра Македонского в 327–325 гг. до н. э., когда сведения были случайны и отрывочны. В трактатах Гекатея, Геродота и Ксетия впервые намечаются две темы: «страна сокровищ и чудес» и «индийские мудрецы». Второй период был ознаменован походом Александра, положившим начало во многом достоверной исторической традиции об Индии. Фрагменты сочинений Онесикрита, Неарха, Аристобула и Птолемея сохранились в трудах Страбона, Диодора и Арриана. Популярным сюжетом становится «диспут Александра с индийскими мудрецами». Третий период, захватывающий конец IV – начало III в. до н. э., условно назван «периодом посольств», будучи связан с именами Мегасфена (посла Селевка I к Чандрагупте Маурья) и Деймаха (посла Антиоха I к Биндусаре). От труда Мегасфена сохранились фрагменты у Арриана, а от Деймаха до нас практически ничего не дошло.

    На основе карты Анаксимандра его младший современник и соотечественник Гекатей Милетский (около 546–480 гг. до н. э.) составил чертеж, где впервые на крайнем востоке появилось обозначение Индии с текущим в юго-восточном направлении Индом. Такое представление о реке Инд восходит к плаванию карийца Скилака, который по приказу персидского царя Дария около 518–516 гг. до н. э. спустился по Инду в Индийский океан. Карта Гекатея была одним из важных географических источников «Истории» Геродота, для которого «из всех народов у восхода солнца индийцы – первый народ, о котором есть по крайней мере определенные сведения. Ибо восточнее Индии простираются пески и пустыня».[199] Дитмар не выделяет новых георгафических данных об Индии в трудах историков вплоть до недостоверного «Описания Индии» Ктесия родом из Книда, вернувшегося на родину из Персии приблизительно в 398 г. до н. э., который преувеличивает размеры Индии до половины всей Азии.

    Дальнейшее развитие представлений об обитаемой земле в эпоху эллинизма было связано с походами Александра на Восток. После его смерти ученик Аристотеля – Дикеарх из Мессены (345–285 гг. до н. э.) составил дошедшую до нас лишь по фрагментам других античных авторов карту ойкумены, где он провел северную границу Индии вдоль горного пояса, так что вся страна сместилась от крайних восточных рубежей ойкумены в ее юго-восточные районы. Также в Индии побывали греческие послы Мегасфен (около 300 г.), Деимах (297–272 гг.) и Патрокл (282–261 гг.), которые попытались выразить широтную и долготную протяженность Индии в стадиях. Данные Патрокла считались самыми достоверными. Наконец, на карте александрийского ученого Эратосфена из Кирены (276–194 гг. до н. э.) появилась южная граница «умеренного обитаемого пояса», пересекавшая остров Тапробан (современная Шри-Ланка).

    Наиболее функциональная, западная граница, проводилась греками по Инду (Страбон) весьма условно, поскольку в «Индике» Арриана сообщается, что индийские племена, жившие к западу от Инда, находились под властью персов и платили им дань. Также он упоминает о сражавшихся на стороне персов в битве при Гавгамелах индийцах, «живущих по западную сторону Инда», а Геродот рассказывает, что индийские войны участвовали в походе Ксеркса на Элладу. С другой стороны, персам принадлежали лишь территории к западу от реки, поскольку Страбон и Ариан, опираясь на Мегасфена, считали Инд западной границей Индии. Однако на протяжении всего периода древности языковая и культурная близость между народами, населявшими территории к северо-западу и юго-востоку от реки, оставалась более значительной, чем между населением Северной и Южной Индии. Возможно, именно последний факт выражен расположением на карте Эратосфена полуострова Индостан в юго-восточном направлении, т. е. максимально удаленным пространственно по сравнению с его реальным местонахождением.

    Наиболее отчетливое представление об индийской территории сложилось у греков в пределах проникновения греческой колонизации вглубь Индии. Завоевание Индии связывалось у Александра Македонского с замыслом мирового господства, осуществимого после достижения Внешнего Океана, где проходила граница Земли. Подчинение обширных территорий по Инду прервалось отказом войска идти дальше после победы над царством Пор. Всего выделяется 22 города, относительно основания или разрушения которых Александром существуют письменные свидетельства.[200] Но на основании археологических данных ученые приходят к выводу, что греческая колонизация имела значительно более широкие масштабы и продолжительность. Раскопки Чардасы свидетельствуют, что военная акция сопровождалась попытками колонизации путем создания греческих полисов, в состав населения которых включались греки.

    Безусловно, уже тогда возникла проблема идентификации свидетельств с событиями. Настоящие трудности истолкования сообщений о древнеиндийских феноменах, не имевших аналогов в парадигмах древнегреческого мышления и претерпевших искажение уже в источниках, усугубляются сложностью понимания современными исследователями образа мыслей самих авторов свидетельств. Можно привести несколько примеров попытки установления фактов, касающихся по крайней мере четырех различных сфер деятельности: философские учения; право и экономика; религиозные культы; социальное устройство.

    Геродот пишет об индийских племенах, которые «не убивают ни одного живого существа, не трудятся на нивах, нет у них жилищ, а питаются они травой. Если кого-нибудь поражает недуг, то он уходит в пустыню и там ложится».[201] Бонгард-Левин считает это первым упоминанием о жизни брахманов, ибо термин «этнос», которым Геродот обозначает людей с особыми обычаями, имел не только этническое, но и социальное содержание. Также Мегасфен сообщает о мудрецах-аскетах, которые ходили обнаженными, «упражнялись в выносливости», не ели мяса животных, рассматривали самоубийство как естественное продолжение земного существования. Бонгард-Левин предполагает, что под ними скрывались джайны, хотя вопрос об отождествлении индийских софистов остро дискутируется в научной литературе.

    Наличие разных форм земельной собственности осталось непонятным Мегасфену, считавшему, что если земледельцы платят налоги царю, то вся Индия является царской собственностью и никакому частному лицу не разрешается владеть землей. Хотя точка зрения о монопольной собственности государства в Древней Индии неприемлема, верховный правитель постоянно стремился к строгому контролю над земельным фондом. Исследователи по-разному интерпретировали данные селевкидского посла относительно «города, не имеющего царской власти». Одни считали, что под «автономными индийцами» Мегасфен подразумевал лесные племена, которые сохраняли известную самостоятельность; другие склонны были видеть здесь указание на существование внутри империи полунезависимых городов, наподобие селевкидских; иногда автономные полисы отождествлялись с индийской деревенской общиной. Бонгард-Левин утверждает, что имеются в виду сангхи и ганы, пользовавшиеся определенной самостоятельностью.

    Мегасфен упоминает о поклонении Гераклу. Большинство исследователей считали, что описание относится к Кришне. Но главная черта божества – сверхъестественная сила и безграничная воинственность, что мало соответствует традиционному образу Кришны. Вероятнее всего, здесь отражен этап формирования вишнуизма, когда одним из центральных его божеств на Северо-западе Индии был Васудэва, наделенный чертами воинственного и бесстрашного кшатрия. К Мегасфену также восходит традиция о том, что индийцы, жившие в горах, поклонялись Дионису. Это сообщение может указывать на распространение шиваитских культов. Экстатические обряды шиваитов могут быть истолкованы как параллели с дионисийским культом: Арриан и Страбон описывают процессии «дионисийцев», а также атрибуты Шивы-Диониса. В целом, селевкидский посол отделяет народные культы от брахманизированной религии.

    Существенные разночтения вызвало хорошо известное утверждение Мегасфена: «Достопримечательностью земли индийцев является то, что все индийцы свободны и ни один индиец не является рабом. В этом – сходство лакедемонян и индийцев». Даже современники Мегасфена не соглашались с ним (Страбон). На него обычно ссылаются те, кто считает рабство явлением, нехарактерным для древней Индии, тогда как оно было закономерной формой общественных отношений. Причем Диодор и Страбон утверждали, ссылаясь на свидетельства Мегасфена, что вся Индия – собственность царя. Последнее свидетельство представляет особый интерес в контексте нашего исследования отношений господина и раба, однако не поддается удовлетворительной трактовке в силу указанных разночтений.

    Следует учитывать также возможные неточности, связанные с наименованиями. Под «Индией» даже более поздние римские авторы понимали земли, лежащие на побережье Красного моря, Персидского залива и далее на восток, вплоть до Китая. В свою очередь, в Южной Индии «яванами» называли не только греков, но и римлян. Иначе выглядит дело с «западной» стороны: в то время как на древнегреческих картах Южная Индия попросту отсутствует, между нею и Римом существовала развитая морская торговля. А приблизительно со II в. н. э. начинается новый этап в истории античной традиции, отмеченный сосуществованием двух различных тенденций в описании Индии, – языческой и раннехристианской. Из перечисленных нестыковок в описаниях очевидно, представление этих народов друг о друге носило тогда еще характер смутного узнавания.[202]

    3. Психология: продолжение и прекращение воления

    Групповое влияние и коллективная ответственность. Взаимность воления как момент сопряженного времени. Простое отношение самосознаний в поле чистого сознания времени. Профанация избранности (в неволе или поневоле): «мы» есть, а «Мы» существует исподволь – конфронтация и конформизм в выборе. Жертва не «мной», но «нашим» бытием-вместе. «Не-наша» воля и «ступор» воли. Воздействие на массы и их пропускная способность.

    Идентификация контактов в устойчивых связях

    Мир людей в целом составляет более или менее «твердая» воля к взаимопредставлению и взаимодействию.[203] Направленная деятельность по подавлению или продлению воли ближнего сказывается на постоянстве и изменении мира, то есть приемлемости и недолжности его образа, удержание которого зависит от образованности самосознающего «Мы» в смысле последовательного образования «нашей» воли. Практическая философия «мы» обращала внимание на волевой характер воображения в отличие его от мышления, но не связывала это со степенью тварности (или материальности) объектов обеих функций – воображения и мышления.

    Если принимать во внимание непрерывность процесса творения, то образ представляет собой определенную стадию воплощения идеи, которая возникает сама собой, проект же требует работы. Соответствующее разделение происходит и на уровне субъекта восприятия сотворенного: философия по существу асоциальна, тогда как социальная философия занята социальной адаптацией мышления о мышлении, и для нее важно заполнить понятийный промежуток между идеей и образом, найдя соответствующее «наше» усилие.

    Оставаясь людьми, мы ничего не знаем и не можем знать, кроме мира людей, или человеческого общежития. Отсюда все старания вообразить нечто сверхчеловеческое, неизбежно одинокое. Однако духовная интуиция всегда говорила о том, что лишь образ Бога есть «я», подобие же суть «Мы»-соборность, отрефлектированный образ «нашего» мира, удерживаемый обращенным к Богу «мы» и тем самым возвращающим Ему мир. Воля Божья относительно отдельного человека открывается лишь ему самому, воля Божья относительно человеческих взаимодействий и связей, – а она несводима даже к полностью осознанной отдельными людьми воле Бога относительно их предназначения в мире, – открывается лишь самому (гипотетическому) субъекту в основании этих связей, поскольку оно достигло самосознания в «Мы». Но до тех пор «наша» воля остается чем-то воображаемым. Поэтому образ мира понимается двояко – в отрицательном и положительном смысле – как пустыня и как плерома.

    Даже в соотношении мира, как такового, с самим собой работает принцип построения образа – выделение чего-то одного на фоне чего-то другого – и самосознание «Мы» есть прежде всего самосознание образное, постепенно образующееся в сплошном потоке общего сознания времени. Но иерархия «я – мы – Мы» держится на понятийном уровне. При попытке феноменологического обследования предполагаемой или утраченной телесности, – зарождающейся организации «мы» или разлагающегося в среде государственности узаконенного организма «Мы», – мы сталкиваемся с замыканием герменевтического круга, где «Мы» возникает парадоксальным образом не столько в момент произнесения «Ты», сколько в момент волевого произнесения «Я». Эти два момента задают временные параметры для объективного прохождения иерархии. В контексте порождения определенной воли и соответствующей реальности событийность сохраняет, как последние черты раскола, временные параметры.

    В материалах психологических исследований влияния людей друг на друга, мы находим разрыв в структуре социального доказательства, где снимается противоречие двух тезисов: «истина – это мы» и «многие могут помочь, но избрать следует лишь одного».[204] Первое утверждение выражает господство «мы» над «я», а второе подчеркивает приоритет «Мы» перед «мы», преимущество обращения на «Ты» перед предъявлением себя на «их» рассмотрение. Значит, «мы» – лишь возможность (например, помощи), «Мы» – действительность, а «наша» воля – деятельность, осуществляющая эту действительность. Проведенные социальные эксперименты показали, что пострадавший с меньшей вероятностью получает помощь, если свидетелем становится не один человек, а несколько. Из внутреннего замкнутого круга «мы», где каждый отсылает призыв к «ним» к другому, необходим волевой выход – создание точечного акта «нашей» воли посреди относительно равномерно распределенного «нашего» сознания. Контакт должен быть не абстрактным, но конкретным, предоставляя образ желаемого взаимодействия, не допускающий трактовок или домыслов.

    Моментальность, быстрорастворимость влияния отражает не только возврат к примитивному согласию в век автоматизации, но и несогласие с прилюдным проявлением интимности «Мы», затрудняющее решимость вырваться в качестве «Ты» из всех «они», особенно если никакое «Ты» не прозвучало со стороны другого «Я». Ради состоятельности «Мы» приходится преодолевать страх обнаженности избирательного отношения, поэтому поверхностность влияния людей друг на друга в современном мире вызвана не столько непривычно все большими объемами информации (образования), сколько все более привычными узкими рамками трансформации (преобразования). Воля находится в условиях нарастающего кризиса, представляясь паутиной рационализации и самообмана.

    Реализовать «Мы» удается лишь при включении преодоленной структуры «мы» в функциональную связь ответственной несамодостаточности «я» с беспечным единством «Мы». «Наша» воля со-зиждется на любви, «нашей» по самому определению: «Взаимосвязь любви и воли демонстрируется тем фактом, что обе теряют силу, если не удерживаются в правильном соотношении; каждая может блокировать другую… Интенциональность дает основу, которая делает возможными цель и волюнтаризм; представляет структуру, в рамках которой происходит подавление сознательных намерений… Именно в этот век, когда так выросла наша сила, и выбор решения становится судьбоносным, мы не находим новых оснований для нашей воли».[205]

    Интенциональность по существу связана с временем и образом, поэтому основа волюнтаризма в многомерном времени при несогласованной картине мира оказывается весьма шаткой: все характеристики (модальные и онтические) подлежат расщеплению на импрессию и воображение; точно так же желание и воля.[206] Преодоление этого расщепления осуществляется в единстве самосознаний. Феноменология социальных устремлений должна послужить дескриптивным мостом при переходе от субъективной логики к социальной – сперва психологии, потом логике. До сих пор феномен «нашей» воли остается лишь временно воображаемой, но не временной структурой.

    Конфронтация и конформизм в выборе представляют собой выдаваемое строением слов одинаковое преобразование таких структур, как фронт и форма, – согласованность в противостоянии или обстоятельности. Виртуальность феноменологического подхода затруднена, по меньшей мере, двумя факторами: визуализацией базового пространства-времени в пределе общего намерения; и уклоном от нормального (если таковое вообще возможно) группового самосознания.

    Оставим попытки связать разумные действия силы как ничьей воли с назревшим противоречием на грани перехода от инволюционного к эволюционному времени. Был ли поступок благим, мы не можем узнать по его последствиям, кроме отрешенности от любого итога, – единственного последования по существу. Иначе каждый поступок в чем-то будет провокацией возмездия или поощрения для «себя»-прошлого-будущего. Необходимость предварительной определенности во взаимности в неизбежных действиях переносит схему тела, минуя настоящее, в котором могли бы произойти радикальные изменения к лучшему.

    Для развития чувственного восприятия установлено, что произвольные движения приостанавливают необратимость дез-адаптации в условиях сенсорной депривации.[207] Но всякое развитие – духовное. Эволюция неотделима от соответствующей инволюции, то есть волевой процесс рефлексивен по определению и спирален во времени. Выделяя особую точку трансформации времени и волевого оформления общественных связей, приходится постоянно удерживать в памяти: отсюда разворачивается лишь вариант феноменологии, исходящий из тенденции к усугублению сходства, и вынуждает применять сложившееся понятие нормы: «Феномен групповой поляризации – окно, через которое исследователи могут наблюдать за влиянием группы. Эксперименты подтверждают наличие двух видов группового влияния: информационного и нормативного… При втором объяснении учитывается процесс сравнения себя с другими».[208]

    Присутствие других как таковое служит предпосылкой не только для утверждения «нашей» истины, но и для подчинения плюралистическому неведению, причем это противоречие сказывается в рамках определенной феноменологии и снимается при переходе к сравнительной феноменологии, когда относительность теряет всякий смысл, кроме собственно методологического. При поляризации единство сказывается не на содержании воли, а на форме: не ограничивая себя ложно понятой групповой нормой, люди дают себе волю выражать свои предпочтения более определенно. Влияние исходит от структуры власти, поэтому социальная власть определяется как потенциальное влияние.

    В современной социальной психологии сложилась типология власти, основанная на различении производящих ее источников: принуждающая, вознаграждающая, легитимная, экспертная, информационная и референтная. При таком подходе важен не характер различия типов власти, а тот факт, что оно вообще проводится, равно как и отличие власти от влияния. Следующий фактор раскрепощает нормативность в самом ее определении: «Группа рассматривается как отношение индивид-индивид. Продолжив эту логику, надо было бы перейти к анализу межгрупповых отношений. Однако этого не происходит. Причина обрыва цепи индивид-группа-общество состоит в методологическом подходе с позиций индивидуализма».[209]

    Социология отличается от социальной философии тем, что имеет дело с фактическими отношениями, а не мыслимыми. Следовательно, она не способна принимать во внимание еще не вполне воплотившиеся идеи, к которым относятся «Мы» и «наша» воля, находящиеся в проекте осуществления и понимания этого осуществления. Но поскольку понимание корректирует самое осуществление, постольку социальная философия практичнее социологии, и связующая их феноменология пребывает в рабочем состоянии, то есть не обладает завершенностью.

    В нормативности влияния как сравнения себя с другими примечательна незастрахованность от ненормальности такого влияния, пока само сравнение не приобретает характер субъективности. Имеются две крайности: толпа и мистическое единство; а в проявлениях воли, соответственно: внушаемость и харизма. И здесь можно согласиться с предположением Сигеле, что воля имеет своих идиотов и своих гениев со всевозможными оттенками. В первом случае наблюдается ускоренное проявление феноменов. Сжатие и уплотнение времени коррелирует с умалением личной воли, но согласие на внушение вменяется в ответственность личности с целостной способностью воления: «В толпе, благодаря революции, происходит то же, что в частной жизни, благодаря эволюции... Нормальное я всегда переживает я ненормальное. Внушение может изменить индивидуальность, уменьшить волю до того, что нельзя будет сказать, существуют ли они, или нет; но что они не умерли совершенно, доказывает то, что они впоследствии реагируют так, что поневоле является представление о раскаянии организма в совершении действий, противоречащих его нормальной природе».[210]

    Законы древней Руси предупреждали личное раскаяние общей расплатой: за скрывшегося убийцу платили всей округой, – закон побуждал всякого быть миротворцем. Решая, возможна ли в наше время коллективная ответственность, также требуют рассмотрения мотивов преступления, то есть принимать во внимание целостное воление индивида кроме целостного воления толпы. В положительную совокупность воления органично могут входить проявления совершенно патологические, например, истерия – как посмертный протест организма, совершившего против своей воли поступок, которым он возмущен. В этом акте выхлестывает энергия медленно подавленной внушением воли или врасплох сдавленной воли в толпе. Сэкономленное время компенсируется своеобразным безвременьем напрасной уже манифестации личной силы воли.

    Сравнительно разумными – сознательными предпосылками самосознания – оказываются первобытные продукты общей воли: в силу незаметности индивидуальных влияний, каждое может быть продолжительным в том случае, если идет навстречу стремлениям, действующим в общем духе народа. Таков естественноисторический, или «нормальный», процесс нормализации влияний. Но в нем есть свои отклонения. Дополнительным умалением личной воли оказывается культ воли как таковой. Если же обращение к самостоятельности самой воли носит не личный, а общий характер, тогда проявляется противоположная аномалия воления – харизма, объединяющая вне власти иерархии.

    «Прагматическая философия хочет не только исключить познание из области воли и действия, но и подчинить его себе… Волюнтаристический принцип лежит в прагматической философии в понятии самой воли как способности свободного выбора между любыми мотивами… Прагматизм переходит в неограниченный индивидуализм».[211] – «Харизма является идеей, пронизывающей нас. Ее воображаемая и сложная природа мешает нам отреагировать на нее логически, и мы вынуждены испытывать ее влияние наподобие физической реальности. Власть является результатом харизмы. Теория харизмы постулирует силу, которая направлена изнутри вовне, от мира идей к миру реалий. Ей общества обязаны движением и стабильностью».[212]

    Общества делятся на революционные и нормальные, что позволяет обратиться к поиску третьего пути между индивидом и коллективом, исключающего принуждение к соответствию в форме консенсуса, где «Я» индивидов в то же самое время выражает «Мы», которое является их деятельной основой. Что касается человеческой личности, как она упрочивается в безликом и лицемерном обществе и далее наличествует в функции современности в межличностном безвременном общении, то ее понятие находится в становлении, заданном рефлексией воли соответствующего типа.

    Приведенному субстанциальному источнику межличностной вариативности вторит развитие теории личности в социальной психологии, хотя бы оно и не было явно обращено к целям саморазвития и даже почитало их за производные ве-личины. Наблюдается тенденция к расширению спектра социальной рефлексии личности – от стремления к превосходству нашего общества над самим собой (Адлер) через саморегулируемое изменение «власть – человеку» (Бандура) до признания потребности в самоактуализации (Маслоу) и феноменологической тенденции к актуализации (Роджерс).[213]

    Дистанцирование волевой рефлексии от самой себя обретает в каждой примеренной модели новую глубину мысли о воле. Так, для Адлера стремление к власти представляется в три этапа: быть агрессивным, могущественным, недосягаемым; для Маслоу самоактуализация есть желание человека стать тем, кем он может стать, и встречается довольно редко; для Роджерса она подразумевает повышение напряжения и не является конечным состоянием совершенства, – ни один человек не становится самоактуализированным настолько, чтобы отбросить все мотивы.

    Снисходя до рассмотрения самого безблагодатного межличностного отношения – агрессии, мы обнаруживаем некое волевое состояние как обязательную составляющую поступка с преобладанием в ней действительности.[214] Статус конкретного социального факта придается скорее воле к поступку, чем самому поступку, – воле к общению, чем самому общению, – «нашей» воле к взаимодействию, чем общей воле к обустройству мира (ибо первое всегда определяет последнее); тогда как статус социального факта вообще – наоборот, происшествию. Понятие мира внутреннего раскрывается полнее представлений о мире внешнем.

    Критическая точка сдержанности воли

    Мы продолжаем сканировать понятийное пространство отсутствия безволия или его преодоления, расположенное собственно между постоянством воли и ее прекращением, равносильными активному и пассивному состоянию безволия соответственно или наоборот – в зависимости от самоопределения. Волевой акт, определяемый чаще как намерение, – поскольку действие существенно далеко не во всех формах наличной воли к чему бы то ни было, – подобно всякому движению ума не описывается в терминах возникновения и уничтожения, но при всем том состоит в переходе от отсутствия в структуре сознания образа чего-то желанного к его ясному и отчетливому предположению в объективном мире.

    Когда мы учитываем необходимость реального действия, тем более воздействия друг на друга, весь вопрос смещается к завершенности стремления в адекватном воплощении, – при этом игнорируется изменение сознания в процессе приобретения вещей или даже навыков, информации и умения самостоятельно мыслить, – то есть все, что находится ниже уровня любви к ближнему. Мы совершаем настойчивые изыскания по всему понятийному пространству, где воля проявляется как нарушение ее постоянства в ту или иную сторону, что и означает собственно ее возникновение, ибо постоянство воли есть безволие; она являет собой рефлективное стремление к своему снятию, прекращению в интуиции более высокого порядка, каковой будет «наша» воля. Задержка воли оказывается более намеренным процессом, чем удерживание постоянства в воспроизведении избранного волевого акта.

    В обоюдоострой крайности воли к выбору самого себя непременно в отношении с другими наблюдается своеобразный ступор воли. Патология служит необходимым ограничением и определением нормы, и в смысле границы она совершенно нормальна, равно как и внутренняя граница нормы общительности – уединенность, или (для «Мы») интимность, и полная безоговорочная жертвенность. Касательно воли, даже патология затрагивает скорее рефлексию данных внутренних границ мотивации намерения, чем собственно внешние (фактические, внешне определенные средой «мы») границы общения – неконтактность, или (для «Мы») сектантство, и раскованность.

    Одно из проявлений подобного ступора воли (бывают другие, поскольку существуют иные системы координат, в которых зайти слишком далеко в области притязаний можно иначе) – экстравагантность: «Только там, где отсутствуют communio любви и communicatio дружбы, где простое общение с “другими” и со своим “я” взяло на себя исключительное управление существованием, только там человеческое существование может зайти слишком далеко, достичь края и сейчас, из которого нет ни отступления, ни движения вперед. Мы говорим о превращении в экстравагантность (Verstiegenheit). Поднятие вверх подразумевает выбор самого себя в смысле самореализации. Мы должны не путать его с простой волей в смысле психологического различения разума, чувства и воли».[215]

    Последнее предупреждение отвечает стремлению не путать «нашу» волю с общей волей, просто «воля-по-вертикали» остается метафоричной и возведена в форму понятия (или стерта до абстрактности) не более чем «большая-воля» Бубера. Такова до сих пор новизна самоопределения «Мы», сдержанная его самообладанием, в силу которой понятийные схемы явно или неявно заимствуются из сферы практического самосознания «мы». Узнаваемо картезианское определение ошибки как исхода дисгармонии между волей и разумом: «Клинический пример – концепция слабоумия как несоразмерности между усилием и пониманием… О несоразмерности, проявляющейся в маниакальном паттерне жизни, с точки зрения Daseinsanalyse говорят как о скачкообразности [идей]. Экстравагантность шизоидной психопатической личности и формы шизофренического бытия-в-мире иные. Антропологическая несоразмерность не коренится в избытке ширины “прыгания” и высот простого vol imaginaire, которые превосходят подлинные высоты решения. Она коренится в чрезмерных высотах решения, которые превосходят ширину опыта… Экстравагантность означает “абсолютизиро-вание” отдельного решения».[216]

    Открытый смысл кавычек заключает в себе сознание абсолюта, одно из необходимых толкований которого состоит в четкой констатации подтасовки в осуществлении избранности. Профанация действия происходит либо в неволе (внешнее принуждение), либо поневоле, где вершится имитация принуждения, или ложь самому себе как «Мы» во спасение самого себя как «я», неизбежная в силу растождествления с «мы» вообще, ибо именно в безвыходной ситуации в среде «мы» как осознанного «мы» происходит выбор между мученичеством (жертва «мной») и предательством (жертва «нами»).

    Решимость, означающая постоянство воли человека, завравшегося до самозабвения, тождественна прекращению воли в полной-не-воле или по полной-не-воле. Единственная способность вакуума воли – властное притяжение волевых импульсов извне к обращению: «Невротик может быть “спасен” от экстравагантности только при помощи извне в смысле общения. Экстравагантность основана на отсутствии осмотрительности в отношении особого смыслового контекста или региона мира, в котором Dasein превосходит самого себя. Человек заходит слишком далеко в умственном или психическом смысле только тогда, когда ему не хватает понимания общей “иерархической структуры” человеческих онтологических возможностей».[217]

    Мы не изыскиваем конкретные способы идентификации отдельных контактов в устойчивых интерсубъективных связях – в зависимости от предполагаемых вариантов совместного бытия, – но обращаем внимание на форму самотождества «нашей» воли-быть-вместе. Основной тактический (не лишенный тактичности) ход выработался во внедрении осмысления в волю «Мы» к бытию сущим вместе со всяким сущим в бытии «нами». Устойчивость обретается только в прекращении воли во вполне определившемся смысле.

    «Отказ от определенных возможностей наделяет Dasein властью над миромСвобода Dasein заключается в выборе ответственности по отношению к своей заброшенности… Бессилие Dasein проявляется в том, что некоторые из его возможностей бытия-в-мире изъяты из-за обязательств перед сущими и со стороны сущих. Но это изъятие придает Dasein его силу, ибо ставит перед Dasein доступные возможности проекта мира. В ограничивании трансцендентность приобретает власть “над миром”… В случае шизофрении Dasein не может свободно позволять миру быть, но предается одному проекту мира, подавляется им. Технический термин для этого состояния: заброшенность».[218]

    Крайности в реализации «не-нашей» воли выражаются через патологическое понятие «мы». Примеры несбалансированных микрокосмов позволяют вводить новую область науки, называемой психиатрия народов.[219] Суть невозможности ее осуществления состоит в том, что терапевтом общей воли, сколь бы изуродована тиранством или стадностью она ни была, может быть лишь «наша» воля, а не воля «я», ибо она структурно является проекцией, которой не хватает множества измерений, не говоря уже о сравнительно полном ее бессилии. Вопрос же о социальной власти «Мы» в среде «мы» по-прежнему остается для нас открытым, – что означает не столько затянувшуюся незавершенность исследования, сколько правильную постановку вопроса.

    Нежелательность неконтролируемой окружающей среды служит к распространению социопаталогии. В процессе сосредоточения и рассредоточения отдельных актов воли, – носителей частных интерпретаций субъективного намерения самой ситуации, – воздействие договора на волю народа происходит только при нарочитом акцентировании такого неотъемлемого свойства народа, рассеивающего его собственные наговоры, как массовость. Средний человек подвержен многим соблазнам, – прежде всего вещным, а не вещим, – но те и другие скрепляют власть. Диалог господина и раба вводит господство и рабство в саму структуру диалога: «Наиболее простое разделение языков в современных обществах обусловлено их отношением к Власти… Между дискурсивными системами существуют отношения, построенные на силе».[220]

    Исследуя обусловленность воли к господству, присущей дискурсивной системе, Барт относит психоанализ, где господин – слушает, к фигурам системности, представляющим только один из типов дискурсивного оружия. Другой вариант предусматривает господство говорящего, где быть сильным – значит, прежде всего, до конца договаривать свои фразы. Смешение различных типов речи открывает возможность смещения войны языков в тексте, развертывающемся без исходной точки. Диалог не редуцируется к монологу, хотя бы и полифоническому, но приобретает качество свободного из-ложения, обращаются к которому, впрочем, немногие. Излагаемое предвосхищает такую практику чтения и письма, когда предметом обращения в них станет не господство, а желание. Очевиден возврат: господство и рабство возникли в гегелевской феноменологии как перераспределение желания, его укомплектованность, что и привлекало в движении фигур господина и раба Лакана. Неочевиден прогресс: образуется так называемая гетерологичность знания, языку сообщается карнавальное измерение, усложняющее движение подобных фигур их маскарадом.

    Некорректно судить о мощи того или иного сословия, не понимая его именно как «наше» слово. В отношении к языку субъект уточняется как социальный. Не бывает просто слова, но сразу со-словие, или социолект. Диалог понимается не как общение субъектов посредством слов, но как взаимодействие дискурсов посредством субъектов. Принадлежность к тому или иному идеальному сословию по признаку формообразования дискурса важнее реального положения в обществе.[221] Герменевтика сохраняет трансцендентность всякой договоренности и вступает в диалог с позиции асоциального субъекта. Идейное порабощение не совпадает по форме с внушаемым предпочтением тех или иных продуктов потребления, чем снова подчеркивается несовпадение дискурса о самой власти с непосредственным спором о вещи, с самого начала определившим для нас отношение подчинения.

    Классическая схема отношений господина и раба превратилась во взаимодополнительность безработных и их потенциальных вождей: «Современный безработный отличается тем, что его контакты со сферой производства спорадические, если вообще существуют… Он не имеет экономических корней и необычайно подвержен любой пропаганде. Другим источником бунтовщиков на противоположном полюсе общества является группа, принадлежащая к опасным профессиям. Они рождены лидерами предыдущей группы».[222]

    При повсеместном распространении авторитарного синдрома можно утверждать, что «мы» есть, но «Мы» существует лишь исподволь. Ассоциация, преодолевшая внутренний диссоциативный процесс, подходит к критической точке сдержанности воли.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх