• 1. Последствия войны
  • 2. Учение катаров как национальная религия
  • 3. Меоское соглашение
  • ГЛАВА VIII

    ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ НЕЗАВИСИМОСТИ ОКСИТАНИИ

    1. Последствия войны

    Прежде чем исследовать причины и результаты злополучного договора, необходимо постараться понять, как протекала жизнь в Лангедоке в эти трудные, но полные надежд годы после гибели Симона де Монфора.

    Рога и трубы, бубенцы и колокола, которыми Тулуза праздновала смерть захватчика, отозвались в десятках городов и сотнях замков, отвоеванных либо графами Тулузскими, либо прежними владельцами.

    Поэт, автор «Песни...», неожиданно оборвавший свой рассказ на приготовлениях принца Людовика к осаде Тулузы, не повествует нам об этих трагических годах, когда юг, едва поднимая голову, снова оказывался сраженным. Но он единственный, кто дал нам почувствовать атмосферу, в которой жил Лангедок в часы отвоеванной им хрупкой свободы, – эту смесь лихорадочной радости, ненависти, тоски и надежды.

    Он единственный, кто показал Тулузу готовящейся отразить штурм Монфора: людей на стройке баррикад, огни факелов, звуки бубнов и рожков, разносящиеся по улицам, и женщин, отплясывающих на площадях и распевающих баллады. Поэт передает и разделяет восторженную нежность жителей к обоим графам, старому и молодому, и повествует о том, как горожане в слезах радости, на коленях целовали края платья Раймона VI и тут же, вооружившись чем попало, мчались ловить французов, хватали их на улицах и убивали. Он описывает отчаянное упоение битвой и непрестанные приливы и отливы победителей и побежденных через мосты, земляные валы и рвы. Он дает захватывающую картину боя: сверкание разноцветных стягов и щитов, блистающих на солнце, и, посреди звона оружия, кашу из отсеченных рук и ног и летящие наземь вместе с кровавыми струями разбрызганные мозги.

    Свидетель этих ужасных дней, он пытается передать ликование и гордость народа, и трудно отказать ему в подлинности, ибо его свидетельство потому и неполно, что слишком правдиво. Он заставляет нас почувствовать, что такое обретенная свобода для людей, которым уже приходилось ее терять. В первые годы после смерти Симона де Монфора народ все переживал на едином дыхании – и кровь, и нищету, и пожары, и праздники, и опьянение радостью, и сведение счетов.

    Если окситанские сюзерены понимали, какая опасность таится в претензиях короля и церковных анафемах, то население, освободившись из-под гнета захватчиков, полагало, что все худшее уже позади. Однако графы и местные феодалы, утвердив свои права, ничего не получили, кроме удовлетворения чести родовых гнезд и собственного самолюбия. Прованс и Арагон высылали внушительные подкрепления оружием и живой силой, но народ Лангедока все еще не мог оправиться после страшных военных потерь.

    Тулузские буржуа, не считая, отдавали на военные нужды все свое имущество с мыслью о том, что лучше умереть, чем, сдавшись, жить в позоре. Но после победы над Монфором и принцем Людовиком столица лежала в руинах, казна была пуста, торговля разорена, а население потеряло каждого десятого. И неспроста катапультой, сразившей Монфора, управляли женщины. Огромная часть тулузского населения погибла под Мюретом. Нам неизвестно число горожан, убитых на улицах во время восстания, но, должно быть, их было много, ибо крестоносцы два дня сражались с плохо вооруженным населением в плохо укрепленном городе. За восемь месяцев осады ополчение, составлявшее и инфантерию, и артиллерию, и вспомогательные службы, понесло неизмеримо большие потери, чем рыцари, защищенные доспехами. В средневековой войне это обычная ситуация. Но даже если не считать сражавшихся, мирное население после разрушения многих кварталов, непосильных поборов Монфора и осадных лишений сильно страдало от голода, холода и болезней. Граф Раймон постоянно посылал сюда своих рыцарей и пехоту, и потому во время осады армия существовала фактически за счет населения. Если война и обогатила какие-то отдельные отрасли торговли, то остальные она парализовала, и за годы крестового похода Тулуза, как и другие крупные южные города, перестала быть тем центром индустрии и коммерции, каким она была до 1209 года. Ярмарки замерли, рынки опустели, и требовалось не менее года мирной жизни, чтобы все восстановить.

    Нарбонну крестоносцы пощадили, а Каркассон, после того, как они реквизировали все городское имущество, сумел довольно быстро вновь добиться видимости процветания – укрепившийся там Монфор был заинтересован в стимулировании торговли, и многие буржуа нажились на войне. Разграбленный и сожженный Безье тоже начал быстро подниматься: его заселяли либо люди, оставшиеся без крова, либо те, кто паразитировал на крестовом походе, либо те, кто успел уйти раньше катастрофы и теперь возвращался к остаткам своего добра. Однако город лежал в руинах и пока мечтать не мог о былом могуществе. Такие города, как Лиму, Кастр и Памьер, были отданы как фьефы людям Монфора, которые не преминули воспользоваться их богатством либо в интересах крестового похода, либо в своих собственных. Города в Ажене и Кэрси пострадали меньше других. Пока держался осажденный Муассак, а Марманду грабили, вырезая население, верный графам Тулузским Монтобан принял активное участие в военных действиях и потерял немало своих солдат под Мюретом. Все крупные южные города, даже не подвергавшиеся осадам и разрушениям, очень обеднели, лишившись коммерции, а крестоносцы и епископы задавили их поборами.

    Крупные замки, такие, как Лаваур, Фанжо, Термес и Минерва, центры интенсивной светской, духовной и интеллектуальной жизни, пострадали больше других городов. Взятые приступом, обезлюдевшие, разрушенные либо долгое время оккупированные, они оплакивали своих погибших защитников, семьи которых соединялись после освобождения, считая убитых и без вести пропавших. Костры Минервы и Лаваура, колодец, где забросали камнями Геральду, виселица, на которой кончили жизнь Эмери Монреальский и его 24 рыцаря, сто изувеченных слепцов из Брама и другие трагические воспоминания, не дошедшие до нас, но жившие в памяти современников, располагали скорее к ненависти и мщению, чем к радости.

    Граф Фуа в «Песне об альбигойском крестовом походе» называет всех крестоносцев «изменниками без чести и веры». «Сердце мое радуется при мысли о тех, кого я убил или ранил, и печалится при мысли о том, что кому-то удалось спастись»[133] – так чувствовали тогда люди. Незадолго до падения Лаваура граф Фуа с сыном перерезал застигнутый врасплох отряд безоружных немецких крестоносцев[134]. Человек с крестом на груди уже воспринимался не как противник, а как вредоносное животное, которое надо уничтожать любыми средствами. Бодуэна Тулузского просто-напросто повесили, с пленниками рангом пониже обращались более жестоко: их пытали и четвертовали на глазах ликующей толпы. Раймон VII в некоторых случаях, правда, показал себя рыцарем по отношению к побежденным. В Пюилоране он не казнил гарнизон и отнесся с почтением к вдове бандита Фуко де Берзи. Когда в тюрьме умер сын Монфора Ги, граф передал его тело Амори де Монфору с воинскими почестями. Но ни население, ни рыцари «файдиты», ни сам граф Фуа не утруждали себя церемониями: крестовый поход разжег в стране неизбывную ненависть к французам.

    Окситанское рыцарство заплатило высокую цену в этой войне. Но рыцарские потери – ничто в сравнении с потерями пехоты и мирного населения (не говоря уже о рутьерах, чья смерть вообще никого не волновала). 20 тысяч мирных жителей (если не больше) были уничтожены в Безье, 5 или 6 тысяч в Марманде, и можно только представить себе бесчисленные жертвы осад и набегов. Воинские формирования, куда всегда входили рутьеры, да и регулярный контингент которых зачастую составляли сорвиголовы, не питали нежности к мирному населению. Извечное презрение воина к штатскому, вырывавшееся на свободу при каждой резне, проявлялось и во многих других случаях. Да и крестоносцы, постоянно находясь под угрозой и рискуя на каждом шагу жизнью, тоже не были расположены опекать вдов и сирот.

    Если Наполеон Пейра и преувеличивает, говоря о миллионе погибших за пятнадцать лет войны, то ведь реальные потери Окситании не учтены ни в одной хронике или ином документе, а превышения цифр проистекают из изучения текстов. В ту эпоху не было ни переписей населения, ни статистики. И если смерть рыцаря была заметна, то толпы безымянных мертвецов оставляли после себя только пятна крови да ошметки растерзанных тел. Простой люд даже в годину бедствий не представляет интереса для истории.

    Лангедокские города обнищали, торговля разорилась, население повыбили; измученный войной край страдал от голода. Земли побогаче (в районе Тулузы и Альбижуа) и победнее (в горах) всячески опустошались долгие годы, и особенно жестоко – во время кампании Юмбера де Божо в 1228 году. Симон де Монфор каждый год, с 1211-го по 1217-й, разорял долины Арьежа, надеясь таким образом урезонить графа Фуа. В окрестностях Тулузы и Каркассона были сожжены посевы и вытоптаны виноградники. А нужно отдавать себе отчет в том, чем были виноградники для полуаграрного юга: ведь обитатели Муассака в 1212 году капитулировали, потому что «началась пора сбора винограда». Можно было бы вновь засеять поля и насадить виноградники, но много народу полегло в боях и резне, много пошло по миру, занялось бродяжничеством или разбоем. А те, что остались, ослабели от голода и болезней и не в состоянии были быстро восстановить хозяйство – на это требовались годы. Даже у крестьян, традиционно привязанных к земле, от постоянной угрозы войны и разорения опускались руки. И надо думать, что, не будь вездесущего Симона де Монфора, поля и виноградники вокруг Тулузы, да и по всему Лангедоку, не подверглись бы такому опустошению.

    Если еще раз обратиться к автору «Песни...», то выйдет, что и власть имущие были скорее расточительны, чем экономны. В самом начале окситанского сопротивления авиньонцы говорили Раймону VI: «Не бойтесь ни тратить, ни дарить»[135], а графы беседовали с приближенными «об оружии, любви и подношениях». Граф неоднократно обещал озолотить всех, кто его поддержит. Монфор, довольно великодушно относившийся к властителю покоренной страны, вовсе не был транжирой и досадовал, видя противников «гордыми, бравыми и не заботящимися о средствах». А для графа Тулузского наивысшим удовольствием было «давать», и он щедро возвращал владельцам отвоеванные у французов земли. Ради этой возможности быть щедрым ему приходилось «выжимать» собственные домены, и без того обнищавшие. Но, как бы ни был велик дух жертвенности и патриотический порыв в крупных провансальских городах, долго они продержаться не могли.

    Ясно, что содержание собственных сеньоров было для населения менее тяжким бременем, чем поборы оккупантов. Сеньоры имели прямой интерес беречь свои владения. Не надо думать, что Раймон VII и его свита строго придерживались предписаний знаменитого Арльского постановления, против которого восставал Раймон VI, и носили только «грубые черные одежды» и жили только вдали от городов. Демонстрация богатства была напрямую связана с понятиями чести и свободы. Обретение утраченного достоинства праздновали все, и если простой люд довольствовался плясками под пение баллад и колокольным звоном, то рыцари устраивали пиршества и раздаривали дамам и друзьям драгоценные украшения и породистых лошадей. Гильом Пюилоранский восхваляет епископа Фулька за великолепный прием, оказанный им прелатам, приглашенным на Тулузский Собор, «хотя в это лето он не получил больших прибылей»[136]. И уж коли прелаты умудрялись раздобыть достаточно провизии, чтобы потчевать гостей, то сеньоры не могли им уступать, принимая своих друзей, – для них это был вопрос престижа.

    Трубадуры воспевали приход весны и свободы и славили графа Раймона. Повсюду играли княжеские свадьбы. Южная аристократия обновляла и укрепляла прежние связи после долгих лет разобщенности. Многие рыцари были в изгнании или бежали в горы. Поселившиеся в их замках французы женились на окситанских вдовах или наследницах владений. Старый Бернар де Коменж с высоты тулузской стены ранил своего зятя Ги де Монфора, за которого силой выдали его дочь Петрониллу. Политика принудительных браков, провозглашенная Симоном де Монфором, не приносила желаемых плодов. Большинство этих навязанных зятьев и деверей было перебито или же выгнано из страны. Восстановление родового достоинства стало главной заботой общества гордых аристократов, для которых крестовый поход явился и национальным позором, и личным бесчестьем.

    В этой войне кастовый патриотизм шел об руку с патриотизмом всеобщим. Горожане боролись за свои привилегии, шевалье – за честь и владения, народ – за свободу и все вместе – за свой язык и национальную независимость. Знать, сильная военными победами и занимающая положение правящего класса, возместила свои убытки гораздо скорее, чем простой люд. Она постоянно нуждалась в деньгах на военные действия. А страна давно уже сопротивлялась не на пределе сил, а далеко за этим пределом.

    2. Учение катаров как национальная религия

    Церковь, бывшая в большом барыше во времена Монфора и нажившаяся на богатых пожертвованиях и в особенности на конфискации имущества еретиков, попала в ситуацию, еще более критическую, чем перед 1209 годом. Графы и рыцари-«файдиты» стремились вернуть не только свое конфискованное добро, но и то, что вынужден был отдать Церкви Раймон VI. Воодушевленный военными победами, Раймон VII отвоевал графство Мельгей – прямой папский фьеф, которым управлял епископ Магелонский. Епископы, воцарившиеся во время крестового похода, бежали из своих городов. Ги Сернейского, епископа Каркассона, который возвращался умирать во Францию, заменили его предшественником Бертраном-Раймоном де Рокфором, ранее отстраненным от должности и, стало быть, популярным. Фульк, епископ отлученной Тулузы, не осмеливался появиться в городе, который считал его повинным во всех своих невзгодах. Епископ Тедиз Агдский, экс-легат и один из застрельщиков крестового похода, и епископы Нима и Магелона, вместе со старым архиепископом Нарбонны Арно-Амори, укрылись в прокатолическом Монпелье. Там, вдали от народных мятежей, они развернули деятельную дипломатическую кампанию, ухитряясь, с помощью отлучений и апелляций к папе, то мириться с графами, то призывать на их головы молнии монаршего или папского гнева.

    Престарелый аббат из Сито, некогда поддерживавший Амори де Монфора, теперь взялся разыгрывать национальную карту. До него наконец дошло, какую опасность представляла собой французская угроза и для страны, и, может статься, для политической независимости окситанской Церкви. Поняв, что король будет утруждать себя крестовым походом только на условиях аннексии южных провинций, Арно-Амори повернулся к Раймону VII и попытался заставить Церковь признать его законным сеньором графских владений. Любопытно, что старый лидер крестового похода, может быть, единственный из окситанских епископов, подумал о чем-то другом, кроме истребления ереси и сиюминутных материальных интересов Церкви. Но этому прелату-задире суждено было умереть в 1225 году, завещав аббатству Фонфруад свои книги, оружие и боевого коня. В его лице партия независимости потеряла влиятельного и энергичного члена. Место Арно-Амори занял Пьер-Амьель, открытый поборник интересов крестового похода и королевской власти. Окситанский клир представлял теперь политическую партию, агрессивную и опасную из-за своей непопулярности, ибо каждый ее промах расценивался в Риме как поражение Церкви.

    Нет ничего удивительного в том, что Церковь была так непопулярна в Лангедоке: открыто поддерживая крестовый поход, епископы и аббаты потеряли доверие даже католиков. Трубадуры в голос проклинали французов и клириков, и «Песнь» пестрит высказываниями окситанских вельмож типа: «Если бы не Церковь, нас было бы не победить...». И для тех, кто почитал святых и поклонялся реликвиям, Церковь стала врагом по определению. Можем ли мы из этого заключить, что у нее не было в Окситании сторонников?

    Каждый крупный город имел своего епископа, который, будучи могущественным сеньором, часто являлся его совладельцем, а то и единственным сюзереном. Безье и Тулуза присягали одновременно и графу, и епископу, так что известные нам претензии Арно-Амори на архиепископство и на титул герцога Нарбонны можно было оспаривать, но ничего экстравагантного они не содержали. Даже в тех случаях – как в Тулузе перед прибытием Фулька, – когда авторитет епископа уже не существовал, сам епископ все еще располагал обширным аппаратом административных, судебных и фискальных чиновников, работавших на него и тем кормившихся. Перед крестовым походом, в эпоху ослабления авторитета Церкви, Лангедок насчитывал много процветающих и могущественных аббатств. Цистерцианская реформа внесла новую струю в католическую веру, и трубадур Фульк Марсельский сделался не катаром, а монахом аббатства Фонфруад. Вовсе не все аббатства опустели и разорились, и такие, как Грансельв или Фонфруад, были центрами интенсивной религиозной жизни, а живущие там в посте и молитвах монахи могли соперничать в их строгости с совершенными. Число и богатство этих аббатств говорит о том, что, несмотря на стенания пап и епископов, Церковь в Лангедоке была далека от полного уничтожения. Уже сама ненависть, которую она вызывала, свидетельствует о ее относительной мощи. И когда у нее уже не осталось других сторонников, кроме собственного клира, этот клир составлял пусть слабую, но часть населения, с которой нельзя было не считаться.

    Уже само по себе то, что клир жил зажиточно и почти всегда умудрялся избегать нужды, сообщало ему некоторый оттенок превосходства. Помощь грамотных монахов всегда требовалась горожанам. Выполняя функции секретарей, счетоводов, переводчиков, нотариусов, а нередко и ученых, архитекторов, экономистов, юристов и т. д., они составляли интеллектуальную элиту, без которой нельзя было обойтись.

    В годину бедствий, обрушившихся на их родину, многие священнослужители заняли позицию защиты национальных интересов, хотя она и была достаточно опасна – человеку Церкви нельзя порвать с Церковью. И если незадолго до крестового похода попадаются упоминания о кюре и даже об аббатах, симпатизирующих ереси (или, по крайней мере, не относящихся к ней, как фанатики), а позже – об обителях, дававших прибежище еретикам, и о католиках, посещавших проповеди совершенных, то эта толерантная часть клира не представляла большинства и не отличалась боевитостью.

    Кроме того, у аббатов и епископов – исключая призванных в страну вместе с крестоносцами – были на местах родственники и друзья. Подрядчики охотно брали у них заказы, торговцы почитали их лучшими клиентами. Несомненно, многие из этих людей были их сторонниками. Церковная партия могла рассчитывать на преданность тех, кто открыто принял сторону оккупантов, кто был семейно или дружески связан с французами и, наконец, на искренних католиков-фанатиков вроде «белого братства» епископа Фулька в Тулузе. Мы присутствуем здесь при создании мощного движения, рожденного крестовым походом и ставшего с течением времени интернациональной реакционной организацией католиков, захватившей Церковь и прибравшей к рукам массы верующих.

    В стране, где довлела ненависть к оккупантам, приверженцы этого движения оказались в меньшинстве. Но кипение страстей, высвобожденных войной, подхлестывало в них жажду реванша. Не надо забывать, что южный патриотизм был явлением относительно новым и что пятьюдесятью годами раньше тулузские буржуа взывали к королям Франции и Англии в поисках защиты от собственного графа.

    Несмотря на национальное единение, установившееся в стране после смерти Симона и отъезда Амори, Лангедок не способен был наслаждаться миром, поскольку его законные сюзерены, вернувшие свои территории, находились под постоянной угрозой церковного гнева. Раймону VII было необходимо помириться с Церковью как для спокойствия внутри страны, так и из соображений внешней политики. Неизвестно, вызывала ли у него колебания судьба еретиков, поскольку Церковь никогда не позволяла ему доказывать свою добрую волю. Он был постоянно связан по рукам и ногам.

    Читая историков, современных событиям альбигойских войн, задаешься вопросом – почему Церковь так отчаянно стремилась подавить страну, и без того уже обессиленную и бьющуюся лишь за свою независимость? В их текстах нет речи о ереси; этот противник, о развитии которого периодически сокрушаются, столь эфемерен, что похож скорее на загадочную эпидемию, чем на национальное религиозное движение. Католические авторы констатируют, что ересь существует повсюду, что она распространяется, а знать отказывается с ней бороться. Лангедокские же авторы вообще ничего об этом не пишут.

    В этом плане не отличается от других и автор «Песни об альбигойском крестовом походе»: певец окситанской свободы упоминает еретиков, только чтобы сообщить, что граф Фуа или граф Тулузский и иже с ними никогда их не любили и с ними не общались. Обвинения в ереси, выдвинутые против них и их подданных, суть чистая клевета и вымысел. Князья и рыцари, боровшиеся за независимость своей страны, были христианами не хуже других и без устали призывали Иисуса Христа и Пречистую Деву, а если в пылу битвы и кричали «Тулуза!», так ведь и крестоносцы орали «Монфор!». И оба лагеря с одинаковой убежденностью заявляли, что их не одолеть, ибо с ними Иисус. А когда бароны объявляли о возрождении Достоинства и Милости, они протестовали скорее против папской тирании, чем ратовали за иную религию. Католики чувствовали себя призванными истребить «еретиков» (сиречь катаров и вальденсов), однако в окситанском лагере никто себя таковыми не считал. И тем, и другим ересь служила лишь предлогом.

    Несомненно, поэт-хронист прежде всего описывал осады и битвы. Его повествование, точно так же, как и дошедшие до нас песни трубадуров, написано и скопировано в эпоху, когда одно лишь подозрение в ереси грозило пожизненной тюрьмой, изгнанием или разорением. Если в те времена и существовала еретическая светская литература, ее, конечно, уничтожили по вполне понятным причинам. И если бы сквозь века до нас дошли писания катарского Петра Сернейского, где говорилось бы о величии деяний его духовных вождей и о Господних чудесах в их честь, то, несомненно, крестовый поход предстал бы перед нами совсем в ином свете. История существует только в документах. И даже обладая фантазией Наполеона Пейра, невозможно противопоставить подчас отвратительным, но ярким фигурам Монфора, Доминика, Иннокентия III, Фулька, Арно-Амори ничего, кроме теней.

    И тем не менее, чтобы сокрушить эти тени, пятнадцати лет войны и террора оказалось мало. В ослабленной и разоренной стране они представляли для Церкви такую опасность, что папа, без устали взывая к христианскому миру, не давал покоя французскому королю, преследовал лангедокских лидеров – словом, вел себя так, будто судьба Церкви зависела только от сокрушения альбигойской ереси. Очевидно, папа желал непременно уничтожить независимый Лангедок вовсе не ради замыслов своего союзника (короля Франции). Ересь, вопреки крестовому походу или благодаря ему, распространилась до такой степени, что местный сюзерен, будь он самым страстным католиком, не мог уже справиться с риском полного отвращения страны от Церкви.

    Морально страна уже от нее отвратилась. И народу необходимо было обладать героическим терпением и большой силой духа, чтобы противостоять Церкви, явившейся в обличье ненавистного чужеземного завоевателя. В эту пору в Лангедоке существовала уже другая Церковь, в силу вещей ставшая, несмотря на преследования, Церковью национальной.

    Говорят, средние века были эпохой веры. Обобщения подобного рода часто обманчивы, и было бы точнее сказать, что дошедшие до нас свидетельства о средневековой цивилизации пропитаны глубокой религиозностью. Средневековая культура, как и все остальные, зародилась внутри религии. К XII веку светскую литературу и поэзию уже отличает полное безразличие к религиозной тематике. Короли, князья, а подчас и прелаты руководствовались в своей политике теми вечными законами, которые потом сформулирует Макиавелли и которые ничего общего не имеют с верой. Народ поклонялся святым, как некогда поклонялся божествам солнца, ветра или дождя. Церковь презирали и всячески над нею глумились даже там, где в ужасе осеняли себя крестом при одном упоминании о ереси. И все же средние века были эпохой веры, ибо не существовало системы ценностей, которая была бы сопоставима с религией. Все по-настоящему глубокие вдохновения и озарения смешивались в пространстве веры, как ручьи в море. И хотя рыцарский идеал и современное общинное движение были чужды религии, мало кто помышлял обходиться без Церкви.

    И если существовали общества скептического или агностического толка (а в Лангедоке, открытом всем интеллектуальным течениям и отчасти освободившимся из-под церковного гнета, неверующих должно было бы быть больше, чем в других краях), скептицизм редко становился смыслом жизни и еще реже – поводом к смерти. Беды крестового похода породили в стране мощный взрыв патриотизма, однако за родину шли умирать все-таки с криком. «С нами Иисус Христос!». Обвиняя Церковь в своих невзгодах, люди в сердце своем соединялись с иной Церковью, которая долгие годы повторяла им, что Рим есть воплощение Сатаны.

    Здесь таится двусмысленность, которая не дает нам определить, до каких пределов после смерти Симона де Монфора в Лангедоке распространилось учение катаров (или же вальденсов, которое, судя по свидетельствам, получило в эти годы много приверженцев). Возможно, сторонники графа Тулузского в «Песне...» или в поэмах трубадуров говорят о Боге и об Иисусе, как катары, имея в виду Доброго Бога из учения манихеев. Но мы про это ничего не знаем. С другой стороны, эти люди ходили в церковь, почитали крест и святыни, и нам неизвестно, были они толерантны по обычаю или по глубокому убеждению. Возможно, что незадолго до поразившей страну катастрофы существовала некая договоренность между совершенными и сочувствующими им католиками по поводу национальной и патриотической веротерпимости, которая устраивала и почитателей катарского культа, и правоверных католиков. У страны были свои святые, свои святилища и свои католические епископы[137]. Катары, почитавшие память апостолов и евангелистов, могли, из снисхождения к человеческой слабости, разрешать своим прихожанам молиться этим святым.

    Хотя мы и не располагаем точными данными на этот счет, мы вправе предположить, что в 1220-1230 годах учение катаров обрело более мягкую форму, позволявшую соблюдать видимость приближения к католицизму. На это указывает фраза из катарского ритуала (правда, записанная в конце XIII века), которая гласит: «Однако пусть думают все лишь об этом причастии (le consolamentum), но и не презирают ни другого причастия, ни добрых слов или деяний, совершенных по-христиански до сего момента»[138]. Эти слова адресованы постуланту, уже признанному достойным принять посвящение. Те же, кто не претендовал на посвящение, могли оставаться верующими катарами, сочетая свою веру с католическим обрядом. Для верующего было достаточно ненавидеть Рим и французов.

    Было бы слишком дерзко утверждать, что весь Лангедок перешел в катарскую веру, однако вполне вероятно, что искренние богоискатели (а в ту эпоху таких было немало) обращали свой взор к катарской, а не к католической Церкви.

    Когда папа, епископы и король рассуждают об изгнании еретиков, ясно, что этот термин не обозначает всех приверженцев мятежной секты. Верующие, даже осужденные и приговоренные за ересь, вовсе не были еретиками. Это выражение в словаре эпохи обозначало только совершенных. Инквизиторы именовали катарских епископов «ересиархами», отличая их тем самым от рядовых совершенных. Об основной массе верующих нам не известно почти ничего (допрошенные Инквизицией активные члены секты разного звания явно составляли меньшинство), гораздо больше мы знаем о совершенных.

    Упоминания о совершенных очень сухи и однообразны. Почти все они на одно лицо: в таком-то году, при таких-то обстоятельствах диакон или совершенный имярек проповедовал перед такими-то или же посвящал таких-то. Служба отправлялась в доме такого-то, было принято пожертвование от такого-то. До нас дошли далеко не все документы Инквизиции, многие были уничтожены самими инквизиторами, многие попорчены временем или затерялись в библиотеках и архивах. Но даже неполная документация дает впечатляющие сведения о деятельности катарской Церкви во время крестового похода и в последующие годы.

    Можно смело сказать, что, несмотря на войну, разорявшую Лангедок, на костры Минервы и Лаваура, катарские церкви продолжали действовать в 1225 году так же организованно, как и накануне крестового похода. К этому времени в Лангедоке насчитывалось четыре катарских диоцеза: в Альби, Тулузе, Каркассоне и Ажане. В 1225 году на Пьезском Соборе был создан новый диоцез в Разе, и его епископом выбрали Бенуа Термесского. Обстоятельства создания этого епископства свидетельствуют о том, насколько органично катарская Церковь вписывалась в жизнь страны. Обитатели Разе жаловались на неудобства, проистекавшие от того, что часть их провинции принадлежала к Тулузскому епископству, а часть – к Каркассонскому, и Собор постановил епископу Каркассона выбрать нового епископа среди своих диаконов, а епископу Тулузы совершить над ним обряд посвящения. Невозможно было бы представить подобную ситуацию в Церкви, состоящей из людей, вынужденных прятаться и дрожать от страха, что их уличат в ереси.

    После смерти Симона де Монфора ересь вышла из подполья и, как и официальная Церковь, на своем Соборе в Пьезе занималась вопросами иерархическими и административными. В 1223 году легат Конрад де Порто, призывая французских прелатов на Сенсский Собор, писал, что катары Болгарии, Венгрии и Далмации только что избрали нового папу, и эмиссар папы-еретика, Варфоломей Картес, прибыл в Альбижуа, где собрал толпу почитателей и раздает указания епископам. Наличие болгарского «папы» очень важно, но еще более показательно возобновление связей катаров Лангедока с более древней и почтенной манихейской Церковью. Им необходимо было чувствовать себя членами всемирного братства. К этому времени многие катары, опасаясь преследований, налаживали связи с провинциями, где их Церковь существовала относительно спокойно, – с Ломбардией и восточными странами. С другой стороны, многое указывает на то, что и катары Востока не забывали о своих гонимых братьях.

    Светские власти, казалось, вовсе не замечали катарскую Церковь, как будто ее и нет. Политическая подоплека этой близорукости прозрачна: на карту были поставлены их жизненные интересы и независимость всей страны, и в конечном итоге с мощным и популярным еретическим течением был связан успех национального дела.

    Католические историки утверждают, что катары весьма ловко умудрялись смешивать свои интересы с интересами нации. Тут не нужна была особая ловкость. Чего уж проще: сдаваться поголовно крестоносцам и заявлять, что их религию надо уничтожить. Интересы катаров действительно смешались с интересами сопротивления, ибо народ, вместо того чтобы их истреблять, встал на их защиту. И никогда люди не упрекнули их в том, что это они накликали войну на Лангедок. По крайней мере, мы не располагаем ни одним документом на этот счет.

    Лангедок обессилел в пятнадцатилетней смертельной борьбе. С обеих сторон не было недостатка в жестокости, предательстве, подлости, мстительности и несправедливости, но ни разу ни в какой связи с этими жуткими атрибутами самой легитимной войны не упомянуты имена совершенных. Самым непримиримым врагам еретиков было не в чем их упрекнуть, кроме нежелания обращаться в католичество. Ясно, что для населения в состоянии смятения и горя эти несгибаемые миролюбцы стали и отцами, и утешителями, и единственной моральной силой, перед которой стоило склониться.

    В разгар крестового похода диаконы и совершенные продолжали отправлять службы. В Тулузском диоцезе было даже два епископа: в 1215 году, когда там уже служил Госельм, в епископское звание был возведен Бернар де ла Мот. Несомненно, Церковь, находившаяся постоянно под угрозой, нуждалась в большем количестве пастырей. Диакон Гильом Саломон устраивал тайные ассамблеи в Тулузе как раз, когда хозяином города был Монфор; диакон Бофис в 1215 году проповедовал в Сен-Феликсе; на проповедях диакона Мерсье в 1210 году в Мирпуа присутствовала вся знать. К концу 1220 года, согласно многочисленным свидетельствам, деятельность священников-катаров активизировалась. Им не нужно было больше прятаться, и они входили в дома верующих, не боясь скомпрометировать хозяев. Их деятельность, хотя и на полуподпольном положении, перестала быть тайной: они проповедовали открыто, рукополагали новых совершенных, являлись к умирающим. Знатные сеньоры получали consolamentum на смертном одре, богатые буржуа делали крупные предсмертные пожертвования своей Церкви.

    В те годы, когда Раймон VII освободил Лангедок, просматриваются следы деятельности приблизительно пятидесяти диаконов. Диаконы по иерархии стояли ниже епископов; их точные полномочия трудно определить за неимением данных; они руководили общинами. Наличие пятидесяти диаконов подразумевает существование по крайней мере нескольких сотен совершенных, как мужчин, так и женщин. Костры 1210-1211 годов унесли жизни около шестисот из них; эта цифра тоже не точна, среди сожженных могли быть верующие, принявшие consolamentum непосредственно перед костром, как, например, Г. де Кадро, «сожженный в Минерве графом де Монфором»[139]. Однако Церковь катаров очень быстро оправилась от сокрушительного удара, поскольку была сильна своей организованностью и четкой иерархией и насчитывала не менее тысячи совершенных.

    Совершенные представляли собой только одну опасность, они имели огромное влияние на население. О величине этого влияния можно судить по тому факту, что в стране, где их все прекрасно знали, Инквизиция смогла до них добраться только после десятилетий безжалостного полицейского террора. А меры против тех, кто их поддерживал, применяли жестокие.

    Совершенные были вездесущи. Мы помним, что они организовывали собрания общин даже в оккупированной Монфором Тулузе. Когда же законные сеньоры – сами почти все верующие катары – освободили страну, уже ничто не могло препятствовать распространению их учения. Конечно, они не обладали уже той свободой, что накануне крестового похода. Графы явно поддерживали еретиков (Роже Бернар де Фуа открыто, Раймон VII весьма сдержанно), но опасность, которую они могли навлечь на страну, заставляла совершенных соблюдать осторожность. На это время приходится основание ткацких мастерских, которые на самом деле представляли собой семинары катарских общин, где бывала вся местная знать. Такой была мастерская в Кордесе под началом Сикара де Фигейра. Гийаберт де Кастр, которого, как «старшего сына», прочили в епископы Тулузы в 1223 году, содержал дом совершенных и больницу в Фанжо, рядом с первым доминиканским монастырем. Теперь папа откровенно поддерживал новый орден, знаменитый основатель которого умер в 1221 году. Неутомимый катарский епископ проводил жизнь в пастырских трудах, руководя общинами в Фанжо, Лораке, Кастельнодари, Монсегюре, Мирпуа, не считая Тулузы, почитавшей за честь называть его епископом. В 1207 году он был достойным оппонентом святого Доминика и легатов на конференции в Монреале. С 1220 по 1240 годы его пребывание прослеживается в большинстве городов в окрестностях Тулузы, Каркассона, в графстве Фуа. Он находился в Кастельнодари во время осады города Монфором в 1222 году, а потом, когда катары снова стали мишенью преследований, именно он попросил Раймона де Перелла, владетеля Монсегюра, предоставить свой замок в распоряжение Церкви и организовать там главный штаб сопротивления катаров. Обстоятельства и дата его смерти нам неизвестны.

    Можно с некоторым замешательством констатировать, что история сохранила нам очень мало сведений об этой ярчайшей личности Франции XIII века. Точно так же мы почти ничего не знаем и о других руководителях движения, таких, как Бернар де Симор, епископ Альби Сикар Селерье, Пьер Изарн, сожженный в 1226 году епископ Каркассона, Бернар де ла Мот, преемник Гийаберта Бертран Марти и другие, в то время как знаем почти все о переписке Иннокентия III, о приступах гнева или благочестивых порывах Симона де Монфора. История деяний опальных апостолов, быть может, столь же плодотворна в плане вдохновений и наставлений, как и история Франциска Ассизского. И они тоже были посланцами Божественной любви. Даже нельзя равнодушно помыслить о том, что эти светочи навсегда угасли, их лица стерлись, а пример их жизней потерян для тех, кому мог бы на протяжении веков помогать жить.

    И если уж нам нечем искупить это преступление против Духа, то давайте, осознав свое невежество, признаем, что было разрушено что-то очень важное. Наверное, с заполнением этой пустоты наше понимание истории средних веков было бы совсем иным.

    Перед лицом растущего могущества ереси официальная Церковь в Лангедоке, казалось, утратила все рычаги устрашения. Что могли сделать рядовые священники, если сами епископы вынуждены были бежать в Монпелье? Несмотря на все обещания графа Тулузского изгнать еретиков, клир мог себя чувствовать уверенно только под защитой французского короля.

    Захоти граф действительно выполнить свои посулы, он бы тоже не смог этого сделать без поддержки зарубежной армии. Но он, как видно, и не собирался их выполнять.

    Оставаясь, однако, беспомощной в годы освобождения Окситании, римская Церковь не бездействовала. Монашеский орден, основанный св. Домиником и признанный 11 февраля 1218 года Гонорием III, накануне крестового похода пустил корни в Тулузской земле под опекой Фулька. Тогда он еще не был независимым орденом, а представлял собой религиозную общину, на долю которой выпала особая задача – истребления ереси.

    Нам известно, как св. Доминик начинал свою деятельность в Лангедоке.

    Основать монастырь в Пруйе, в нескольких километрах от крупного катарского центра в Фанжо, в эпоху, когда этот район подчинялся еретикам, было смелым шагом. Спустя три года крестовый поход изменил ситуацию, и противники св. Доминика подверглись гонениям и лишились своих территорий. Симон де Монфор, весьма почитавший Осмасского каноника, отписал новому монастырю часть доменов Лорака, владетеля Фанжо. После победы Раймона VII земля вернулась к прежнему владельцу. Но монахи из Пруйе уже пользовались особой поддержкой папы и, как пчелиный рой, разлетелись и осели не только в Лангедоке, но и по всей Европе.

    Св. Доминик являлся, несомненно, одним из руководителей борьбы с ересью в Лангедоке, а быть может – ее настоящим духовным вождем. Во время крестового похода легатам было не до еретиков, их больше занимали война и дипломатия. Из епископов один Фульк Тулузский энергично взялся за борьбу с ересью, и поначалу Доминик ему был и помощником, и вдохновителем. Превосходный историк Жан Гиро полагает, что создание Белого братства в Тулузе не обошлось без Доминика. И епископа, и каноника из Пруйе воодушевлял один и тот же религиозный пыл и бойцовский характер.

    Крестовый поход в одночасье придал оттенок двусмысленности и моральной ущербности десятилетнему апостольству Доминика. Надо полагать, что ряды доминиканцев пополняли фанатики из католиков, а никак не из обращенных еретиков. Как бы там ни было, оставив Пруйе на попечение монахов Кларе и Ноэля, Доминик обосновался в Тулузе, где стал верным сторонником епископа. В июле 1214 года Фульк постановил: «...во истребление порока и ереси и во утверждение законов веры... мы водворяем в нашем диоцезе брата Доминика и его компаньонов»[140].

    Доминик был в свите епископа, когда того изгнали из города, а в Мюрете его молитвы о победе крестоносцев отличались особой страстью, воплями и стенаниями. Страстный проповедник, которого мать в пророческом сне видела в образе лающего (видимо, на врагов Господа) пса, не мог оставаться в бездействии, наблюдая победы крестового похода. Он продолжал проповедовать и формировать ряды своего будущего ордена, собирая вокруг себя людей пылких и неустрашимых, душой и телом преданных делу проповедничества и истребления ереси.

    Поддержанный епископом Тулузы, который целиком доверил ему дело проповедничества, он был к тому же облечен легатом Арно инквизиторскими полномочиями – иными словами, признан авторитетом в области ортодоксии. В его задачи входило «убеждать» еретиков и провозглашать оправданными обращенных, назначая им покаяние и выдавая сертификаты о возвращении в лоно Церкви. Мы располагаем только одним таким сертификатом, но у нас есть свидетельства об обращении разных людей в период крестового похода 1211 и 1214 годов, в частности, в районе Фанжо. Биографы св. Доминика[141] сообщают еще об одном факте, указывающем на его прямые контакты с церковной юстицией и на его участие в допросах обвиняемых в ереси. Некоторые еретики, несмотря на упреки святого, продолжали упорствовать в своих заблуждениях, и их следовало предать в руки светских властей. Но, взглянув на одного из них, Доминик понял, что его еще можно вернуть Господу, и вмешался, избавив его от костра. Сей упорствовавший еретик обратился в действительности только через двадцать лет[142]. Этот акт милосердия заставляет предположить, что при желании св. Доминик мог спасти от костра и других приговоренных, надеясь, что они одумаются через пять, десять или двадцать лет. Зная его несгибаемый характер, трудно допустить, что он не вступался за несчастных, убоявшись легата или не желая уронить авторитет Церкви. Чтобы оправдать человека, обладающего возможностью спасти ближнего от ужасной смерти и не использующего эту возможность, надо ссылаться либо на трусость, либо на жестокосердие, либо на крайний фанатизм. Трудно оправдать такого человека, еще труднее им восхищаться. Возможно, в нем должно было воплотиться католическое сопротивление ереси, и его духу суждено было подчинить себе созданный им монашеский орден. За несколько лет орден достиг выдающихся успехов, к моменту смерти Доминика в 1221 году орден насчитывал множество монастырей и был в большой чести у Святого Престола. Нам представится еще много случаев обратиться к истории становления ордена и к той идее, что его вдохновляла. Бесспорно одно: будучи сам порождением крестового похода, орден долгое время связывался в памяти с теми кровавыми годами. И создали его не для того, чтобы внести успокоение в умы и молить о милосердии и прощении.

    Крестовый поход короля Людовика вверг возрождавшийся к жизни Лангедок в отчаяние, о котором мы можем догадываться по многочисленным военным изменам и повальным капитуляциям, за несколько месяцев отдавшим в руки королевской армии больше половины страны. Но период отчаяния длился недолго, сопротивление быстро возродилось, а смерть короля вновь всколыхнула все надежды. Французы, засевшие в замках, удерживались там с огромным трудом, и то лишь благодаря подкреплениям из Франции. Законник Ромен де Сент-Анж за время краткой кампании 1226 года сумел приспособить королевские завоевания к Памьерскому постановлению, ужесточив меры против еретиков. Там, где не хозяйничали французы, эти новые законы оставались лишь на бумаге. Однако именно с 1226 года началась охота на еретиков: в Коне сожгли катарского епископа Каркассона Пьера Изарна, а после взятия Ла Бессед – диакона Жерара де ла Мота. Крестовый поход возобновился, и если страна и была настроена на сопротивление еще решительнее, чем в 1209 году, она настолько ослабла, что продержаться долго не могла.

    Благодаря крестовому походу Лангедок стал более «еретическим», чем когда бы то ни было. Война привела его в столь плачевное состояние, что теперь можно было начинать истреблять ересь всерьез. Король или, скорее, регентша замышляла при содействии Церкви аннексировать провинцию. Для Церкви же ересь представляла такую опасность, что ее мало заботили те неисчислимые моральные и материальные блага, которые сулила эта аннексия. Судьбе было угодно, чтобы, согласно печальным словам Данте (сказанным по поводу Фулька), овцы обратились волками.

    И похоже, что для Лангедока инквизиция оказалась злом еще худшим, чем королевская аннексия.

    3. Меоское соглашение

    После двадцатилетней войны Лангедок был присоединен к Франции самым обычным и наилегальнейшим образом: за счет брака наследницы графа Тулузского с братом французского короля. Если бы граф Тулузский имел не дочь, а сына, французские завоевания еще долго оставались бы спорными и, возможно, Тулузскому дому со временем удалось бы частично вернуть свою независимость. Сен-Жильский клан был слишком популярен в стране, а право наследования повсеместно считалось священным, поэтому просто ограбить графов Тулузских вряд ли удалось бы. Авантюра Симона де Монфора уже это доказала.

    У Раймона VII была всего одна дочь, и после девяти лет брака графиня Санси не подарила мужу еще одного ребенка. Поняв, что наследника не будет, граф с 1223 года стал думать о разводе с Арагонской инфантой и о женитьбе на сестре Амори де Монфора. Церковь не желала поддерживать развод, который был на руку династическим претензиям Раймона. В ту эпоху княжеские браки заключались и расторгались исключительно по политическим соображениям. Но правом их аннулировать обладала только Церковь, а она давала согласие только на те разводы, которые служили ее интересам или, по крайней мере, ей не мешали.

    Таким образом, маленькой графине Жанне с младенчества было суждено стать орудием королевских завоеваний. Отец, желая получить в зятья союзника, обручил ее с сыном Юга Лузиньянского, графа де ла Марш, могущественного владетеля Пуату и открытого врага короля Франции. Однако под нажимом и угрозами Людовика VIII граф де ла Марш был вынужден в 1225 году возвратить отцу уже порученную его заботам девочку.

    Через посредство аббата из Грансельва регентша предложила графу заключить мир на базе матримониального альянса. Теперь маленькая графиня Тулузская предназначалась второму сыну Бланки Кастильской, Альфонсу де Пуатье. В 1229 году обоим детям было по девять лет.

    На этот брак нужно было разрешение папы: Раймон VII приходился родственником одновременно и Людовику VIII (его бабушка по отцовской линии, Констанция, была сестрой Людовика VII), и Бланке Кастильской (его мать, Жанна Английская, была сестрой Элеоноры, матери Бланки Кастильской; обе они, в свою очередь, были дочерьми Элеоноры Аквитанской). Такое близкое родство, если и представляло принципиальное каноническое препятствие браку, зато сразу же могло рассматриваться как гарантия на будущее: разрешение лангедокской проблемы принимало вид семейного дела, и, заполучив для сына руку малышки Жанны, Бланка Кастильская теперь могла делать вид, что относится к Раймону как к родственнику, а не как к врагу.

    Тем не менее условия, предложенные королевой и переданные Раймону аббатом из Грансельва, были исключительно жесткими, если учесть, что, помимо принудительного брака, приносящего Лангедок короне Франции в качестве приданого, от графа требовали гарантий и возмещения убытков, которые сразу ставили провинцию в зависимость от королевской власти.

    Так или иначе, а Раймон встретился с Эли Гереном, аббатом из Грансельва, в Базьеже в конце 1228 года. В акте, датированном 10 декабря и подписанном графом, заявлено посредничество аббата и обещано «утвердить все, что будет совершено им и при его участии в присутствии нашего дорогого кузена Тибо Шампанского». В письме присовокуплено, что решение одобрено тулузскими баронами и консулами. Персона, у которой граф просил посредничества и совета, тоже приходилась родней и королеве, и графу через свою бабку, Марию Французскую, тоже дочь Элеоноры Аквитанской. Тибо Шампанский, строптивый вассал французской короны (о котором поговаривали, будто он влюблен в королеву), принадлежал к тем крупным феодалам, которые вечно мечутся между покорностью королю и слабыми попытками обрести независимость. Этот скользкий, но блестящий и образованный человек, поэт, искушенный в литературе и искусстве куртуазии, был известен своими либеральными и даже антиклерикальными настроениями (в его стихах попадаются строки, откровенно клеймящие поведение Церкви, которая «проповедует войну и убийства»: «Наш глава (папа) всех заставил страдать!»)[143]. У графа Тибо были все основания питать симпатию к Раймону VII, в крестовый поход он отправился явно против воли. По этой же причине он не добился успеха в ухаживаниях за Бланкой. Во всех случаях в его посредничестве не было, видимо, никакого проку, кроме подогревания напрасных надежд в Раймоне VII.

    Тибо Шампанский, как видно, не добился ничего серьезного. Королева очень спешила заключить мир с графом, поскольку уже в январе 1229 года, несмотря на морозы и трудности передвижения, аббат из Грансельва вновь приехал в Тулузу и привез проект договора, разработанный королевой и легатом.

    Согласно этому проекту король Франции (в лице своей матушки) признавал за собой безоговорочно старые домены Тренкавелей, то есть Разе, Каркассон и Альбижуа, а сверх того Кагор и земли, принадлежащие графству Тулузскому в Провансе (по ту сторону Роны). Король «оставляет» графу епископство Тулузское и «уступает» ему епископства Ажан и Родес (Ажене и южный Руэрг). Кроме того, в этих землях граф обязан приказать срыть стены тридцати крепостей, двадцать пять из них поименованы (среди них такие крупные города, как Монтобан, Муассак, Ажан, Лаваур и Фанжо) и еще пять укажет король. Имущество «лишенных владения» в период реконкисты подлежит реституции. Граф обязан сдать королю девять крепостей (в том числе Пен д'Ажене и Пен д'Альбижуа) в течение десяти лет.

    Сверх того, граф должен отдать свою дочь в жены брату короля (имя не названо), с тем, что она станет единственной наследницей доменов Тулузы, исключая всех детей, произведенных графом на свет после нее (кроме того случая, если отец ее переживет и будет к тому времени иметь законных сыновей).

    Только на таких условиях Церковь снова принимала графа в свое лоно, а это было основным требованием, ибо, «если Церковь не простит..., король будет не в состоянии соблюсти мир, а если король не соблюдает, то и нас это ни к чему не обязывает».

    В этом проекте договора, который герольды оглашали по всем городам юга, о еретиках говорилось лишь вскользь. Обязательство их преследовать само собой разумелось как условие примирения с Церковью, но при этом не оговаривались меры преследования, которые выбирал сам граф.

    Сколь бы ни были жесткими условия договора, бароны и консулы, которых Раймон VII собрал в Капитолии Тулузы для обсуждения королевских предложений, не сочли их абсолютно неприемлемыми. Было решено, что во всех случаях графу следует ехать в Париж в сопровождении делегации баронов и представителей от крупных городов и попытаться выторговать более выгодный мир на основе этого договора Аббат из Грансельва доставил графский ответ королеве, которая решила собрать в конце марта конференцию в Мео (городе, до некоторой степени нейтральном, ибо он принадлежал графу Шампанскому) и там окончательно определить условия мира.

    Договор еще не был подписан. Сам факт, что противник просил о переговорах, проявляя при этом необычайное рвение, несомненно, заставлял южных баронов подозревать, что весь проект – не что иное как маневр с целью поторговаться, начав с неосуществимых требований и тем самым оставив за собой возможность решающего удара. Принимая во внимание тяжелейшую экономическую ситуацию в стране, было бы неразумным отвергать мирные предложения. Однако ясно, что граф отправлялся в Мео не капитулировать, а обсуждать и торговаться.

    Можно только задаваться вопросом, что же заставило Раймона VII подписать договор, гораздо более жесткий, чем тот, что был предложен в виде проекта и который его вассалы и советчики приняли уже только с оговорками. Если такой хорошо осведомленный современник, как Гильом Пюилоранский, которого никак нельзя заподозрить в антифранцузских настроениях, этого не понял, то нам уж тем более не разобраться. Логика истории требует, чтобы победитель бил побежденного до последнего предела. Надо полагать, что, несмотря на внушительные военные успехи, Лангедок находился в состоянии такой нищеты, о которой дошедшие до нас свидетельства дают лишь слабое представление. Ясно также, что договор был еще более скандальным и жестоким, чем полное лишение прав Раймона VII на Латеранском Соборе.

    Граф Тулузский прибыл в Париж во главе огромной делегации представителей лангедокской знати, буржуазии и духовенства. В нее входили двадцать тулузских нотаблей, консулов и баронов, среди которых Бернар VI, граф Коменжский, Юг д'Альфаро, шурин графа, Раймон Моран, сын того самого Пьера Морана, которого высекли и сослали в 1173 году, Юг де Кавэйон, Юг де Роэ, Бернар де Вильнев и другие. Граф Роже-Бернар де Фуа не сопровождал своего сюзерена: его приверженность ереси была общеизвестна, и он боялся своим присутствием испортить переговоры. Итак, в делегации не было того, кто в большей степени, чем граф Тулузский, являлся душой лангедокского сопротивления, зато широко было представлено духовенство: новый энергичный епископ Нарбонны Пьер Амьель, старый епископ Тулузы, епископы Каркассона и Магелона, аббаты из Грасса, Фонфруада, Бельперша и, конечно, аббат из Грансельва. Все они сопровождали графа, полные решимости защищать в Мео интересы Церкви. Кроме того, кортеж включал новых сеньоров Альбижуа, старинных компаньонов де Монфора (или их наследников) «маршала» Ги де Левиса, Филиппа де Монфора, Жана де Брюйера, сыновей Ламбера де Круасси и прочих, что ехали получать королевские инвеституры, подтверждающие их новые владения.

    В Мео королева созвала весьма представительный Собор, куда съехались епископы и аббаты и с севера, и с юга. Председательствовал на совете архиепископ Санский, ассистировали архиепископы Буржа и Нарбонны. Но истинным главой церковной делегации был кардинал-легат Ромен де Сент-Анж в достоинстве легата Галлии в сопровождении легатов Англии и Польши. Во главе представителей короны находились коннетабль Матье де Монморанси и Матье де Марли (оба – родственники Монфора) и Тибо Шампанский, официальный посредник при заключении мирного договора.

    Если не считать графа Шампанского, то Раймон VII в Мео оказался в окружении заклятых врагов и церковных авторитетов, которые и мысли не допускали говорить с ним как с ровней, в лучшем случае – как с кающимся преступником. Явившись заключать договор с королем Франции, он оказался в положении ответчика перед церковным трибуналом. Однако светскую власть представляла регентша, которая одна стоила десяти епископов.

    Рвение Бланки Кастильской в католической вере настолько общеизвестно, что не стоит здесь о нем и упоминать. Эта королева, далекая от подражания своей бабке, Элеоноре Аквитанской, с ее председательствами на пирах любви и прочими проявлениями блестящей светской жизни, посвящала молитве и учению все время, не занятое обязанностями матери семейства. У нее было одиннадцать детей, и если и неправда то, что она, как гласит легенда, сама их выкармливала (известно, что у Людовика Святого было много кормилиц), то абсолютно достоверно, что их воспитанием она занималась сама и всю жизнь имела на них огромное влияние. По натуре очень властная, она и по достижении совершеннолетия Людовиком фактически оставалась настоящей правительницей королевства. Поэтому вся ответственность за Меоское соглашение лежит не на кардинале-легате, а на ней. Но и ею двигала сила, которой она слепо подчинялась: при исключительном стечении обстоятельств в Мео набожность королевы оказалась целиком на службе ее интересов.

    Несомненно, для Раймона VII это была беда: подписывать с дамой договор, решающий судьбу его страны. Мужчина, попавший в такую ситуацию, будь то сам Филипп Август, покраснел бы при подобном превышении власти. Его удержали бы уважение к феодальным традициям, боязнь всеобщего осуждения, наконец, необходимость бережно относиться к противнику в надежде, что он может стать и союзником. В поведении Бланки чувствовалась жесткость женщины, оставшейся вдовой с детьми на руках и вынужденной «стоять за себя». В силу особенностей своего пола она стояла вне тех негласных законов, что управляют взаимоотношениями мужчин. В политике она отличалась удачливой дерзостью дилетанта, который рискует скорее по незнанию или из небрежения к правилам, чем по расчету. Она, как и все женщины, подчинялась чувствам скорее, чем разуму, и, будучи ревностной католичкой, не находила ничего дурного в том, чтобы в государственных делах полагаться на советы людей духовного звания. В ее преданности легату Ромену де Сент-Анжу отразилась вся ее безмерная преданность делу Церкви.

    И какое нам дело до того, было или нет во взаимоотношениях этих двоих что-либо предосудительное (а такие сплетни ходили, ибо легат был молод, а королева слишком явно выражала свою привязанность). Да и было ли время и силы у набожной и гордой королевы, при одиннадцати детях и при всей тяжести государственного бремени, еще впадать в любовную интригу? Молва обошлась с ней так же, как потом обойдется с Анной Австрийской, другой регентшей, вынужденной опереться на священника. Здесь важно другое: влияние легата на королеву было огромно, и во всех случаях она целиком полагалась на его мнение.

    Программа методических репрессий против ереси, превратившая Меоское соглашение в приказ о введении полицейского режима в Лангедоке, была разработана под руководством легата. Однако и сама королева выказала такой ужас перед ересью, что потом ее сын Людовик Святой призывал своих друзей вонзить меч в каждого, кто в их присутствии скажет хоть слово о ереси или о неверии. Она безоговорочно одобрила все меры, которые легат предложил принять против врагов Церкви.

    В самой основе переговоров, предложенных Раймону VII, таилось противоречие: по одну сторону находился властитель воюющей страны, пожелавший заключить мир, по другую – отлученный без прав и без титулов, дерзнувший оспаривать у короля земли, принадлежащие ему по решению Церкви. Миссия аббата из Грансельва адресовалась к графу Тулузскому. Явившись в Мео, Раймон представлял собой всего лишь отлученного, которому оказали слишком много чести, согласившись принять его безусловную капитуляцию. Предшествовавшие переговоры были не более чем приманкой, призванной завлечь графа в западню.

    В Мео у него не было выбора: либо принимать все условия, либо прекращать переговоры. В конце концов неизвестно, смог бы граф в случае прерывания переговоров беспрепятственно вернуться и продолжать войну: после подписания мирного договора его и то держали под арестом в Лувре, а если бы он отказался подписать, его вряд ли пощадили бы.

    Изменения, внесенные легатом в проект договора, были весьма значительны. Во-первых, Тулузу следовало снова лишить стен, следовательно, срыть около километра укреплений. Нарбоннский замок, резиденцию графов Тулузских, надлежало освободить для короля. Суммы по возмещению военных убытков церквам и монастырям (в том числе аббатствам Сито и Клерво, которые располагались вне Лангедока и, следовательно, не понесли никаких убытков) поднялись на небывалую высоту, равно как и суммы на содержание охраны Нарбоннского замка (20000 марок на четыре года). Граф был обязан также выделить 4000 марок на содержание вновь открывающейся в Тулузе школы теологии, где будут преподавать учителя, приглашенные королем и Церковью. И, наконец, граф обязуется преследовать еретиков, поручив их розыск своим баилям, платить по 2 марки серебром каждому, кто поможет поймать еретика, конфисковать имущество отлученных, не примирившихся с Церковью в течение года, не доверять общественных должностей евреям и заподозренным в ереси и наказывать всех, кто не подчинится условиям этого соглашения, и в первую очередь графа Фуа.

    Наследница и наследственное право графа переходят, как условлено, к королю Франции. Король наследует и в том случае, если его брат (супруг наследницы Тулузы) умрет бездетным или же у графа будут еще законные дети. Все это противоречило обычаям и не отличалось логикой, но для упрочения завоевания графства Тулузского королю нужен был формальный предлог. Им и стал брачный договор. Надо думать, что и Раймон VII рассчитывал на непреложность наследственного права: ему было всего 32 года, он имел предостаточно времени, чтобы жениться еще раз и нарушить чересчур амбициозные планы регентши.

    Многие историки, начиная с Дона Весетта, упрекали его за этот договор. Нам неизвестно, какое давление на него оказывали, но очевидно, что и для него, и для его современников это был «мир поневоле»[144], а значит – непрочный, и нарушить его можно было в любой момент, в зависимости от обстоятельств. У всех еще не стерся в памяти прецедент Латеранского Собора. Договоры испокон веков свято соблюдали только победители, для побежденных они были не более чем клочком бумаги.

    Условия договора одобрил синод Мео, и теперь его оставалось только торжественно подписать юному королю и регентше. Церемония была назначена на святой четверг, приходившийся на 12 апреля. Только теперь, на паперти собора Нотр Дам де Пари, в присутствии королевы, баронов, легатов и епископов, парламента и народа Парижа граф считался оправданным и возвращенным в лоно Церкви.

    Этот день, ознаменовавший мир между королем Франции и крупнейшим из южных вассалов, должен был завершиться с подобающей случаю помпой. Дипломатический акт перешел в грандиозный спектакль с трибунами, ступенями, ярусами, располагавшимися вокруг паперти нового, сверкавшего золотом и свежими красками собора, с которым состязались в великолепии пышные и яркие одеяния дам, баронов и прелатов, стяги, ковры, балдахины, доспехи королевской стражи и кони в роскошных сбруях. Королева и юный Людовик XI восседали на тронах в окружении баронов слева и прелатов справа. Перед королем возвышался пюпитр с Евангелием, на котором граф должен был поклясться выполнять мирный договор.

    Сказать по правде, на этой церемонии графу следовало бы выглядеть не как князю, приехавшему подписывать мирный договор, а как побежденному, которого волокут за каретой победителя. Сорока годами раньше очень похожее соглашение навязали Феррану, графу Фландрии, привезенному в Париж на телеге, под улюлюканье толпы, с цепями на руках и ногах. Народ, всегда падкий на зрелище унижения знатного сеньора, видел в графе Тулузском заклятого врага французского короля, поделом наказанного за измену. Но ведь Раймон VII вовсе не был ни поверженным в бою пленником, ни клятвопреступником. Он явился по своей воле для заключения мира, более выгодного для Франции, чем для его страны. И если его во что бы то ни стало надо было представить как побежденного, с которым говорят лишь из милости, то случилось это (вне зависимости от роли Церкви) потому, что династия Капетингов почувствовала себя в силе и возомнила свою силу божественной.

    В присутствии короля, регентши и собрания прелатов и баронов королевский нотариус вслух зачитал текст договора, составленного от имени графа Тулузского, который, в конечном счете, единственный был кому-то что-то должен. Ни король, ни Церковь ему ничего не обещали, кроме освобождения тулузцев от прежних обязательств по отношению к королю и Монфору. Строго говоря, эти обязательства давно уже потеряли реальный смысл. Вот что говорилось в договоре от имени графа: «Да узнает весь мир, что, ведя долгую войну против святой римской Церкви и нашего дражайшего сеньора Людовика, короля Франции, и всем сердцем желая вновь воссоединиться со святой римской, Церковью и верно служить сеньору, королю Франции, мы, путем собственных усилий и усилий посредников, желаем достичь мира. Да будет он с Божьей помощью заключен между римской Церковью и королем Франции с одной стороны и нами с другой, и да будет так»[145].

    Есть нечто забавное в этом договоре, где Церковь оказывается низведенной до положения воюющей стороны. Никогда еще двусмысленное смешение власти светской и духовной не заходило так далеко. Получилось, что Церковь, чтобы оправдать отлученного, вынуждена сначала лишить его владения через посредство третьего лица. Истоки этой странной ситуации восходят еще к Латеранскому Собору: с точки зрения Церкви, король как законный владелец (а тем более как наследник Монфора) может свободно распоряжаться всем.

    Помимо объяснений с Церковью, графу и его делегации нечего было ответить на аргументы, явно базирующиеся на чистом юридическом вымысле. Зато Церковь выдвинула свои условия: истребление еретиков всеми возможными средствами, реституция церковного имущества, возмещение убытков церквам и особам духовного звания, основание школы теологии, покаяние в Святой Земле и т. д.

    Королевский мир вступает в силу только после заключения брака между дочерью графа и одним из братьев короля. Никогда еще такой роскошный подарок не принимался с подобным высокомерием: «Надеясь, – гласит договор, – укрепить нас в преданности Церкви и верности его царственной персоне, король оказывает нам милость получить нашу дочь в супруги одному из своих братьев и жаловать нам Тулузу с ее диоцезом, исключая те земли, что были получены от короля маршалом и принадлежат ему. После нашей смерти пусть графство и город отойдут к нашему зятю, а в случае отсутствия такового – к королю...». Таким образом, классическое право наследования превращалось в королевский произвол, в повод, изобретенный королем, чтобы отдать во владение будущему тестю одного из своих братьев его же собственные старинные домены. Между тем Раймон VII, сам внук французской принцессы и английского короля, вряд ли воспринимал брак своей наследницы с братом французского короля как милость.

    Публичное чтение этого скользкого договора последовало с оглашением списка крепостей, стены которых подлежали срытию, с перечислением сумм к выплате за убытки и требований вассальных клятв, вплоть до последнего пункта, где король обязывался освободить жителей Тулузы от всех обязательств по отношению к себе, к своему предшественнику и к Монфору. По окончании чтения граф и король поставили под договором свои подписи.

    После завершения процедуры подписания и после того, как граф пообещал оставить в качестве гарантов своей лояльности двадцать заложников из свиты, его, наконец, признали примиренным с Церковью. Но признание это последовало лишь за публичным унижением, которое за двадцать лет до него уже претерпел на паперти Сен-Жильской церкви его отец. Его раздели, надели на шею веревку, после чего легат Ромен де Сент-Анж и легаты польский и английский провели его босого через весь собор, поставили на колени перед алтарем, и кардинал-легат высек его розгами. «Жаль было смотреть, – восклицает Гильом Пюилоранский, – как знатного вельможу, который так долго противостоял нашествию столь могучих народов, ведут до алтаря босого, с веревкой на шее»[146]. Хронист сам был родом из Тулузского диоцеза и почитал своих князей. Но большинство присутствующих его боли не разделяли: для них граф Тулузский был чужаком, врагом Франции, вторым Ферраном Португальским.

    Остается только спрашивать себя, зачем Бланке Кастильской понадобилось выставлять своего родича, и так уже претерпевшего достаточно унижений, на такое страшное бесчестье безо всякой на то необходимости. Раймон VI в тот день, когда его секли в Сен-Жиле, был, по крайней мере, заподозрен в тяжком преступлении, совершенном на его земле, за которое он в любом случае отвечал как глава государства. Он понес наказание на собственной территории, это было внутреннее дело Церкви, и никто из чужеземных сюзеренов не присутствовал при его унижении. Париж не был единственным местом, где Церковь могла явить свою силу.

    Раймона VII не обвиняли в убийстве легата, и его приверженность католицизму ни у кого не вызывала сомнений. То, что он поднял оружие против Симона де Монфора, было настолько законно, что, даже одержав над ним победу, неприятель не мог отказать ему в титуле графа Тулузского. Кроме того, он сдался по доброй воле, уступив всем требованиям своих недругов. В такой ситуации Церкви следовало бы не бичевать его, а отдать дань уважения его доброй воле. А посему подобное публичное оскорбление знатного южного вельможи можно расценить скорее как торжество королевской политики, где Церковь оказалась лишь орудием унижения.

    Бланка Кастильская с еще большей дерзостью, чем ее свекор Филипп Август, ориентировала капетингскую монархию на настоящий культ королевской персоны, который четыре века спустя приведет почти к обожествлению Людовика XIV. Приняв папство в качестве модели, королева поставила дело так, что любое нарушение королевской воли воспринималось как святотатство. И у нее были на это достаточно веские основания: упрямство и непрестанные интриги баронов создавали опасную ситуацию в королевстве, и без того находящегося почти целый век под угрозой английского вторжения, а малолетний Людовик IX был пока не способен напугать противника. Следовательно, надо было не только призвать к порядку непокорного и опасного вассала, каковым являлся граф Тулузский, но так унизить его, чтобы эта грозная манифестация королевской власти потрясла все умы. Розги в руке Романа де Сент-Анжа символизировали будущую победу монархии над феодализмом.

    После печальной церемонии святого четверга 1229 года граф Тулузский еще шесть месяцев оставался пленником Лувра, настолько ему не доверяли и боялись, что его присутствие помешает выполнению статей договора. Он не должен был возвращаться в свой город, пока не зашлют туда королевских эмиссаров и не разрушат городские стены.

    С апреля по сентябрь Раймон VII со всеми тулузскими баронами и нотаблями, составлявшими его свиту, был заточен в Лувре. Королевская грамота гласила, что он «остался по собственной просьбе». В действительности же королева и легат полагали, что если его оставить на свободе, он нарушит договор и захлопнет перед ними двери Тулузы, приготовившись стоять насмерть. В договоре предусматривалась выдача заложников, но вовсе не было оговорено, что в заложники попадет сам граф.

    Пока граф сидел в одной из башен Лувра, комиссары королевы – Матье де Марли и Пьер де Кольмье, вице-легат Галлии, – отправились в Лангедок, чтобы принять под свое начало земли, ныне принадлежащие королю, и проследить за оккупацией Нарбоннского замка и разрушением стен Тулузы и остальных крепостей, указанных в договоре. Им не оказали никакого сопротивления: мир был подписан, граф сидел в заложниках, и все, что делали посланцы короля, было скреплено его подписью. Обе арагонские инфанты, Элеонора и Санси, теща и супруга Раймона VII, были выдворены из своей резиденции в Нарбоннском замке, чтобы освободить место королевскому сенешалю, а маленькую Жанну отобрали у матери (которую она не должна была больше видеть), чтобы препроводить во Францию.

    Вассалы графа Тулузского вынуждены были присягнуть эмиссарам короля. Граф Фуа поначалу отказался покориться, ибо договор оказался вовсе не тем, на который он давал предварительное согласие. Однако собственные вассалы убедили его заключить мир, и в июле он согласился на встречу в местечке Сен-Жан де Верж на севере графства Фуа. У этого южного сюзерена была, по крайней мере, возможность сдаться по всем правилам военной чести на собственной территории и в окружении своих вассалов и солдат. Он пообещал выполнить все, что от него требовали: церковные свободы, восстановление десятины, преследование отлученных, изгнание рутьеров и т. д. Потребовать от него более точных обязательств по поводу преследования еретиков никто не осмелился: его принадлежность к катарской вере была широко известна, и своей отвагой и мужеством он заставил всех это уважать. По подписании мирного договора он сам отправился в Париж на аудиенцию к королеве.

    В это время граф Тулузский, все еще находясь под арестом, сопровождал Бланку Кастильскую и юного короля, которые отправились получить с рук на руки у сенешаля Каркассона маленькую Жанну. Теперь дочь графа Тулузского не должна будет знать другой матери, кроме суровой регентши, а отец за двадцать лет увидит ее всего дважды. Как только драгоценная заложница была выдана, ее отец получил полусвободу, и юный король произвел его в рыцари (считалось, что отлученный автоматически лишается рыцарского звания). Сомнительная честь для испытанного воина, героя Бокэра и Тулузы, – получить ритуальный поцелуй посвящения в рыцари от четырнадцатилетнего мальчишки. С точки зрения рыцарского канона логичнее было бы наоборот: самый скромный из рыцарей считался старшим в сравнении с неопытным мальчиком, будь он даже и король. Уж не начали ли особы королевской крови ощущать себя «божьими детьми», как говорил Лабрюиер? Как бы там ни было, граф с достоинством принял эту сомнительную почесть, он их немало повидал.

    Прибыв в Париж ратифицировать соглашение, подписанное в Сен-Жан де Верж, граф Фуа понял, что вести переговоры на чужой территории труднее, чем на своей, поскольку королеве удалось вынудить его согласиться на королевское правление в замке Фуа в течение пяти лет. После этого она назначила ему пенсию в тысячу турских ливров с доходов от конфискованных наследственных доменов графа Фуа в Каркассоне.

    Получив присягу от последнего непокорного барона Лангедока, королева отпустила обоих графов восвояси.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх