|
||||
|
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВЕРНОСТЬ ИСТОРИИ Подводя итоги сказанному, повторим основные выводы нашего небольшого экскурса в отечественную историю. Находясь на рубежах кочевой степи, «дикого поля», Древняя Русь, во всем прочем сходная с остальными европейскими странами, отличалась от них главным образом лишь более высоким давлением, которое она испытывала на своих южных и юго-восточных границах. Если франкская империя Каролингов при Пуатье положила предел распространению последней волны арабских завоеваний, если немецкие рыцари Священной Римской империи без особого напряжения сил остановили венгерскую кочевую экспансию в Центральной Европе, этот последний всплеск великого переселения народов, то Киевская Русь, вставшая плотиной на пути грозного миграционного потока из глубин Азии, вынуждена была на протяжении всех пяти веков своего существования практически непрерывно отражать все новые и новые орды кочевников — хазар, печенегов, торков, берендеев, черных клобуков, половцев, татаро-монголов. Постепенно плотина эта размывалась идущими одна за другой волнами степняков и в конце концов рухнула под таранным ударом полчищ Батыя. Великороссия, чье этническое ядро сложилось в Окско-Волжском междуречье в результате оттеснения туда славянского населения из Приднепровья, должна была вести борьбу не на жизнь, а на смерть в несравненно более тяжких условиях, чем Киевская Русь. Переход с чернозема на подзол и суглинок не мог не снизить производительность сельского хозяйства, а стало быть, не мог не уменьшить совокупный объем прибавочного продукта, служившего для феодального государства экономическим фундаментом. Монгольский погром городов отбросил русское ремесленное производство на полтора-два столетия назад, что, конечно, должно было сказаться на вооруженности русской рати. Периодические набеги кочевников обескровливали Русь. По своему военно-экономическому потенциалу она уступала каждому из своих главных противников — как Золотой Орде, так и Великому княжеству Литовскому (а помимо них и одновременно с ними приходилось иметь дело со шведами и немецко-датским орденом крестоносцев). Ответ, предложенный Москвой на этот исторический вызов и принятый Великороссией как единственно возможный, состоял в создании сверхпрочной государственной организации, способной не только выдержать сверхвысокое давление извне, но и преодолеть его. Были устранены все правовые ограничения на пути сосредоточения в руках государства материальных, трудовых и боевых ресурсов общества. Русское общество, схожее по своей структуре с любым европейским, отличалось от него тем, что между российскими сословиями распределялись только повинности, обязанности, но не права по отношению к верховной власти. Этот строй, известный в истории под именем русского самодержавия, был призван устранить татарскую опасность, воссоединить в границах Российской державы большую часть древнерусских земель, а также решить третью жизненно важную задачу — расчистить жизненно важные для такого государства пути к берегам Балтийского и Черного морей. Своеобразие московского государственного устройства не могло не наложить глубокого отпечатка на психический склад русского народа. Особенностью русского патриотизма стала безусловная и безграничная преданность своему государству, готовность при всяком столкновении его с внешней опасностью отдать ему столько богатств, труда и крови, сколько необходимо для ее отражения. Дело не только в том, что Московский Кремль властно, по своей воле налагал на все сословия тяжкое бремя государева тягла или государевой службы. Не менее важно и другое — то, что русский народ в основной массе своей принимал и долго нес это бремя как нечто неизбежное и необходимое. Государственный интерес здесь как бы доминировал над интересами сословными, местными, семейными и личными. Характерной чертой Российской державы, делавшей ее исключением из общего правила многонациональных империй, было отсутствие у построившего ее народа комплекса «народа-господина» по отношению к иноплеменникам. Этому способствовало, во-первых, сознательное интегрирование русским царизмом феодальной знати различных народов в рамках политически единого правящего класса, во-вторых, постепенное сближение и смешивание многонациональных трудовых «низов», протекавшее в ходе мирной колонизации русским крестьянством не освоенных ранее земель. Теперь, взяв в качестве отправной точки полученные выше результаты, мы перейдем к рассмотрению последней нашей задачи: попытаемся выяснить, какие черты российского освободительного движения повторялись в течение жизни трех поколений революционеров и запечатлелись в нашей великой революции, какова связь между традициями многовековой классовой борьбы угнетенных масс и российским революционным движением. Приступая к этой теме, обратимся прежде всего к одному сложному историческому вопросу, по поводу которого до сих пор ломают копья историки, — к вопросу отношения русского народа к самодержавию. САМОДЕРЖАВИЕ И РУССКИЙ НАРОД А. И. Герцен, отвечая западным публицистам, усматривавшим в империи Романовых чисто русский деспотизм, писал: «…Русское правительство — не русское, но вообще деспотическое и ретроградное. Как говорят славянофилы, оно скорее немецкое, чем русское, — это-то и объясняет расположение и любовь к нему других государств. Петербург — это новый Рим, Рим мирового рабства, столица абсолютизма; вот почему русский император братается с австрийским и помогает ему угнетать славян. Принцип его власти не национален, абсолютизм более космополитичен, чем революция» [1]. И по своему классовому содержанию, и по внешним политическим формам, и по методам управления, и по идеологии российское самодержавие XVII–XVIII веков совпадает в целом с западноевропейским абсолютизмом. В обоих случаях имели место временное равновесие и временный компромисс между классом феодалов, уже тесно связанным с рынком и вовлеченным в товарно-денежные отношения, и торговым капиталом, который после овладения внутренним, национальным, рынком стремился вырваться на внешний, используя для этой цели боевую силу полуфеодального дворянства. В обоих случаях монархическая власть, балансируя на этих двух своих противостоящих опорах, приобретает видимость надклассовой силы и абсолютный (безусловный) характер — в этом последнем смысле передовой Запад пошел по пути, открытому ранее отсталой в прочих отношениях Россией. В обоих случаях абсолютная власть реализуется при помощи системы фиска, предусматривающего денежные, не натуральные подати, регулярной армии, бюрократии и полицейского аппарата. Если это так, то в чем состоит действительное национальное отличие русского самодержавия от подобных ему государственных устройств на Западе? Только в степени прочности. У русского самодержавия были гораздо более глубокие исторические корни. Как было отмечено выше, царизм имел характер безусловной власти уже тогда, когда он находился еще в стадии феодальной сословно-представительной монархии. Василий III, скажем, не уступал по размерам своей власти действительно абсолютным монархам в то самое время, как Россия далеко еще не созрела для абсолютизма: не было общенационального рынка, денежная рента только начала вытеснять натуральную, не могло быть поэтому ни регулярной армии, ни бюрократии, ни централизованного полицейского аппарата. Однако это различие всего лишь в степени интенсивности и устойчивости одного и того же, по сути дела, исторического явления само по себе существенно, и нужно поэтому представить его себе воочию на конкретных примерах. Начнем с «верхов». На Западе с созданием регулярных армий военная служба стала скорее привилегией, нежели обязанностью «благородного сословия». Во Франции, самой сильной военной державе в Европе XVII века, офицерский корпус состоял почти полностью из представителей мелкого и среднего провинциального дворянства. Служба в армии хорошо оплачивалась, и офицерские должности в отличие от поместий приносили твердый доход — вот почему они стали предметом открытой купли и продажи. Право на отставку разумелось само собой. Должности полковников были распределены среди высокой французской аристократии, но эти номинальные полковники, переложив обязанности на подполковников из бедных кадровых офицеров, посещали свои полки лишь в исключительных случаях — только тогда, когда французская армия двигалась в поход во главе с самим королем [2]. Россия по своему финансовому положению не могла позволить себе создать армию на той же экономической основе, что и Западная Европа, то есть формировать ее посредством свободной вербовки. Русская армия состояла не из наемников, а из рекрутов, срок службы которых был равен 25 годам. В петровскую эпоху офицер в отличие от солдата служил бессрочно. «В службе честь», — поучал царь, сам прошедший все ее ступени, начиная с солдатской. Даже старость, увечья, военные заслуги не давали оснований для исключений из общего правила: инвалидов и стариков с успехом использовали для обучения новобранцев и в гарнизонной службе [3]. Победитель под Полтавой фельдмаршал Б. П. Шереметев, перешагнув порог семидесятилетия, несколько раз обращался к царю со слезной просьбой отпустить его на покой в его подмосковную вотчину, которая разоряется без хозяйственного присмотра. Петр не счел нужным даже ответить ни на одно из прошений фельдмаршала [4]. Часто лишь смерть или полная дряхлость освобождали от службы государевой. Начиналась же она, как и издревле на Руси, с 15 лет. В 1714 году в связи с большими потерями в офицерских кадрах традиционный порядок был изменен: было решено зачислять дворян в полки с 13-летнего возраста, чтобы скорее проходили они десятилетний срок солдатской службы и становились офицерами. Петр настрого запретил производить в офицеры тех, «кто с фундаменту солдатского дела не знает» [5]. В армейских полках помещикам солдатскую лямку приходилось тянуть вместе со своими бывшими крепостными. Гвардейские полки — Преображенский, Семеновский и позднее Конногвардейский — были первое время полностью дворянскими, но только самые знатные и богатые семьи могли зачислить туда своих сыновей. «Дворянин-гвардеец, — отмечает В. О. Ключевский, — жил, как солдат, в полковой казарме, получал солдатский паек и исполнял все работы рядового. Державин в своих записках рассказывает, как он, сын дворянина и полковника, поступив рядовым в Преображенский полк уже при Петре III, жил в казарме с рядовыми из простонародья и вместе с ними ходил на работы, чистил каналы, ставился на караулы, возил провиант и бегал на посылках у офицеров» [6]. Иностранцы отмечали «любовь царя Петра I к гвардии, которой он уже и не знает, как польстить» [7]. Однако эта любовь совсем не приводила, как видим, к послаблениям по службе: гвардеец-дворянин получал установленный солдатский паек и выполнял все обязанности рядового. Если во время празднества в Летнем саду западного дипломата удивляла панибратская близость между императором и солдатами-преображенцами, то его изумлению вообще не было границ, когда, прогуливаясь на следующее утро по улицам строящегося Петербурга, он узнавал в гвардейце, старательно чистящем канал или, стоя по пояс в воде, забивающем сваю в дно Мойки, того самого князя Волконского или князя Гагарина, который еще вчера пил венгерское за столом самого государя. Петр говорил, что, не задумываясь, доверит жизнь любому преображенцу или семеновцу. И Версаль, и Потсдам, и Зимний дворец были окружены щетиной штыков — в этом общая черта всякого абсолютизма. Но штык не равен штыку, и это неравенство следует не столько из качества стали, сколько из закала тех людей, что держат ружья наперевес. И чтобы понять, почему не Версаль, не Потсдам, не Вена, а именно Зимний дворец стал последним оплотом феодально-монархической реакции в Европе, полезно, помимо прочего, вникнуть и в исторический смысл отмеченного неравенства, которое с наибольшей яркостью проявилось, пожалуй, в Семилетнюю войну, когда крепостническая армия России столкнулась с такой же крепостнической армией Пруссии. Предоставим провести сравнение между ними историку XIX века К. В. Валишевскому, который, как поляк, испытывал в равной мере чувство, мягко говоря, антипатии ко всем участникам раздела Речи Посполитой. «…Но в отличие от этих соперников, в особенности от прусского войска, пополнявшегося посредством набегов на Польшу и Саксонию и оказывавшего широкое гостеприимство дезертирам и всевозможного рода авантюристам, делавшим ее мундир «арлекинским нарядом»… эта (русская) армия была по существу своему национальной. Не было вербовки, почти не было добровольцев, в особенности в строю, а был лишь налог крови, распределенный на землевладельцев и уплачиваемый ими — крепостными людьми. Данная система… создавала в общем материально мощное целое, нравственно весьма податливое, с железным телом и терпеливой, смиренной и вместе с тем по-своему гордой душой. Позади офицера, прогонявшего его сквозь строй за малейшую провинность, солдат видел священника, причащавшего его накануне сражения или приступа и обносившего по фронту армии среди пения псалмов и клубов фимиама хоругви, кресты и чудотворные иконы. Но поверх офицера и священника, страха и набожности, у него еще было нечто, что удерживало его в пределах его долга и заставляло его исполнять его и идти на смерть — то была мысль о России и любовь к ней… Смиренный мужик, оторванный от сохи, прекрасно понимал, чем был он, стоя под знаменем, и чем были под знаменами «лютого короля» — так звал он его в своих песнях — «наемные, плененные войска» Фридриха… Он хранил в душе вместе со смирением и верой, гордостью русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» тщетно истощил все свое искусство» [8]. В августе 1758 года русская армия под командованием англичанина Фермора разбила свой лагерь рядом с деревней Цорндорф. Вся артиллерия была расположена на той его стороне, что выходила на реку Митцель и откуда ждали пруссаков. Русские батареи, заблаговременно сооруженные на высоком и обрывистом берегу, надежно господствовали над поймой. Но Фридрих и не помышлял о том, чтобы форсировать реку под огнем русских. Совершив обходной маневр и не встретив на своем пути даже русских дозоров, он спокойно развернул свою армию в боевой порядок в совершенно незащищенном тылу русского лагеря и приказал своей артиллерии и пехоте открыть беглый огонь. «Ни одно ядро не пропадет у нас даром!» — весело воскликнул он. Фермор после первых же прусских залпов решил, что все пропало; дал шпоры своему боевому коню и галопом покинул поле боя, бросив на ходу, что отправляется за помощью к корпусу Румянцева. Но не так думали солдаты и офицеры. Вместо того чтобы бросать оружие, размахивать белыми платками или прыгать с обрыва, они впрягаются в орудия, разворачивают их, перевозят на новые импровизированные огневые позиции. Эти варвары, как потом объясняли происшедшее свидетели-иностранцы, не знали различия между фронтом и тылом, не понимали, что их положение безвыходно, и считали фронтом просто-напросто то место, откуда атакует неприятель. Построившиеся было полки, едва придя в движение, напирают друг на друга, смешиваются, превращаются в бесформенную и сжатую человеческую массу, где действительно ни одно прусское ядро не пропадает даром. Фридрих, наблюдавший эту сцену сквозь подзорную трубу, бросает тогда на русский лагерь своих «черных гусар», чтобы довершить истребление противника. Король был уверен в полной победе — впрочем, чем дальше, тем менее. «Фермор сдается… он сдался… впрочем, я еще не уверен в этом», — посылал он депеши своему брату, герцогу Брауншвейгскому [9]. К счастью для русских, в эти критические часы их командующий был слишком далеко, чтобы вести переговоры о капитуляции. Между тем сумятица в лагере вопреки ожиданиям Фридриха совсем не привела к панике. Никто там не думал о бегстве или о сдаче. Отборная прусская кавалерия была встречена плотным огнем, ружейным и пушечным. Атака следовала за атакой, но все они разбивались как волны об утес. «Сами пруссаки говорят, что им представилось такое зрелище, какого они еще не видывали, — рассказывает участник битвы при Цорндорфе русский офицер Болотов. — Они видели везде россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови, и что им легче было их убивать, нежели обращать в бегство. Многие, будучи простреленными насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги; иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а не переставали еще другою здоровою рукою обороняться и вредить своим неприятелям…» Французский дворянин на прусской службе де Катт в записках «Мои разговоры с Фридрихом» свидетельствует о том же: «Русские полегли рядами; но когда их рубили саблями, они целовали ствол ружья и не выпускали его из рук». Сам Фридрих позднее вспоминал этот день: «Они (русские) неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фланге бросили меня, побежав как старые шлюхи» [10]. Здесь-то и сказалась разница в воинском воспитании. Прусская армия строилась на аксиоме своего короля: «Солдат должен больше бояться собственного офицера, чем противника» — и на соответствующих мерах внушения боевой доблести. Прусская пехота была хороша тогда и только тогда, когда маршировала под недреманным оком своих командиров. Фридрих понимал это и поэтому настоятельно рекомендовал своим генералам избегать переходов по лесным дорогам, если пехотную колонну, всегда готовую превратиться в толпу дезертиров, не «охраняют» гусары, и прямо запретил совершать ночные марши. Дисциплина в этой армии была жестокой, но дисциплина сама по себе может обеспечить лишь среднее усилие войска и не способна подвигнуть его на «невозможное», превышающее норму. Русская же армия при Цорндорфе как раз совершила это «невозможное», ибо сражалась в условиях немыслимых, не предусмотренных никакими уставами. Брошенная на произвол судьбы командующим, она все же под губительным огнем противника пытается перестроиться, что ей не удается сделать до генеральной атаки прусской кавалерии. Обычные узлы дисциплины с нее в этот критический момент спадают, как спали бы, наверное, и с любой другой армии, но это не приводит к ее распаду, как это случилось со шведами при Полтаве и случится с пруссаками при Кунерсдорфе. Противник отброшен (русские потеряли убитыми и ранеными 18 тысяч, пруссаки—10 тысяч), и каждый спешит к знамени своего полка. Производится вечерняя перекличка, служится панихида — и вновь перед глазами Фридриха возникает стройная грозная боевая сила, непоколебимо стоящая на прежнем месте, как будто не было его, Фридриха, искусного маневра, не было сокрушительных залпов всей его артиллерии, не было стремительного удара его конницы и размеренно-методического натиска его пехоты. Он застал русских врасплох, он нанес им огромный урон, он сосредоточил свои силы так и ввел их в действие с такой последовательностью, которая всегда вела к победе над любым из его неприятелей. Но победы не было. Когда русские вышли из своего лагеря и направились на соединение с корпусом Румянцева, пруссаки уклонились от нового столкновения и уступили дорогу. Сто лет спустя, во времена проигранной Россией Крымской войны, Ф. Энгельс отмечал те же боевые свойства русского солдата: «Во всех битвах нынешнего столетия от Аустерлица и Эйлау до Силистрии русские показали себя отличными солдатами. Их поражения, когда и где бы они ни имели место, вполне объяснимы; эти поражения, может быть, накладывали пятно на репутацию полководцев, но не на честь армии» [11]. «На берегах этой реки (речь идет о битве при Альме. — Ф. Н.) 32 000 русских были атакованы 55 000 союзников… Как и при Цорндорфе, Эйлау, Бородине, русская пехота, хотя и разбитая, оправдала характеристику, данную ей генералом Каткартом, который командовал против нее дивизией и объявил ее «не способной к панике» [12]. И эту особенность русской пехоты Энгельс в отличие от многих военных специалистов Запада объяснял не муштровкой «по европейскому образцу»: «Представим себе Россию в середине прошлого столетия (то есть в середине XVIII века. — Ф. Н.). Уже в то время она занимала огромную территорию с исключительно однородным в расовом отношении населением. Население было редким, но быстро растущим; следовательно, одно уже течение времени обеспечивало рост могущества страны. Это население… в рамках своего традиционного образа жизни было пригодно решительно на все; выносливое, храброе, послушное, способное преодолевать любые тяготы и лишения, оно поставляло превосходный солдатский материал для войн того времени, когда сомкнутые массы решали исход боя» [13]. Но это же редкостное сочетание храбрости с послушанием определяло не только внешнюю военную мощь царской России, но и до поры до времени незыблемую прочность царского престола в самой России — до той поры и до того времени, когда послушание широких народных (в том числе солдатских) масс перейдет в свою собственную противоположность. Посмотрим же теперь, как тот же русский солдат вел себя уже не на поле боя, а при выполнении охранительных функций внутри самодержавного государства. Адам Чарторыйский в своих воспоминаниях так излагал один из характерных эпизодов того дворцового переворота, который привел к гибели Павла I: «Генерал Талызин, командир Преображенского полка (к началу XIX века по социальному происхождению уже весь рядовой и унтер-офицерский состав этого когда-то полностью дворянского полка был крестьянским. — Ф. Н.), один из видных заговорщиков, человек, пользовавшийся любовью солдат, взялся доставить во дворец в ночь заговора батальон командуемого им полка. После ужина у Зубатовых он собрал батальон и обратился к солдатам с речью, в которой объявил людям, что тягость и строгости их службы скоро прекратятся, что наступает время, когда у них будет государь милостивый, добрый и снисходительный, при котором пойдет все иначе. Взглянув на солдат, он, однако, заметил, что слова его не произвели благоприятного впечатления, все хранили молчание, лица сделались угрюмыми, и в рядах слышался сдержанный ропот. Тогда генерал прекратил упражнение в красноречии и суровым командным голосом вскричал: «Полуоборот направо. Марш!», после чего войска машинально повиновались его голосу… Императору Павлу было бы легко справиться с заговорщиками, если бы ему удалось вырваться из их рук хотя бы на минуту и показаться войскам. Найдись хоть один человек, который явился бы от его имени к солдатам, — он был, может быть, спасен, а заговорщики арестованы» [14]. Здесь, как и в битве при Цорндорфе, с полной ясностью вырисовывается основное отличие русского самодержавия от западного абсолютизма: Романовы не в пример французским Бурбонам, окруженным швейцарскими гвардейцами и немецкими рейтарами, прусским Гогенцоллернам, собиравшим в свою армию разношерстный сброд, Габсбургам, балансировавшим на противопоставлении друг другу различных национальных элементов в империи и армии, Стюартов, вообще не имевших армии, — Романовы в отличие от прочих династов имели возможность опираться и действительно опирались на огромную и верную им русскую вооруженную силу. «Государство — это Я», — говорил Людовик XIV, требуя от французского дворянства верности лично к себе как прямого продолжения преданности вассалов к своему сюзерену и не требуя от «низкой черни» (la canaille) ничего, кроме тупого повиновения и своевременной уплаты податей. Петр I накануне Полтавской битвы обращается не только к офицерам, но и к солдатам с совсем иными словами: «Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. И так не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за Государство, Петру врученное… А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия..» [15]. Такого призыва другие европейские монархи не могли обратить к своим армиям, состоявшим из наемников, а подчас и из военнопленных. Но императоры российские могли, ибо опирались они на мощную политическую традицию, восходящую еще к Московскому царству. Русский патриотизм отличался от всякого иного своей беспредельной и безусловной, то есть не требующей ничего взамен, верностью государству. Если в Киевской Руси, как и в Западной Европе, в трудный час призывали ратников встать грудью на защиту своего домашнего очага, жен и детей своих, то Минин, напротив, предлагает «дворы продавать, жен и детей закладывать», чтоб только «помочь Московскому государству» Но из того, что одно и то же отношение к своему национальному государству перед лицом внешнего врага объединяло весь русский народ, от посадского человека Минина до князя Пожарского, от старостихи Василисы до фельдмаршала Кутузова, из этого совсем не следует, что русский патриотизм был и остается явлением неклассовым или надклассовым. Чудовищное давление извне, испытываемое действительно всем народом, давало возможность правящему классу в течение веков воспитывать русский народ в духе такой любви к Отечеству, такой преданности государству и государю, которая вполне отвечала задаче поддержания его классового господства. Российское самодержавие к тому же располагало таким послушным и мощным орудием морально-идеологического воздействия на массы, как православная церковь. Если католическое духовенство, организованное в рамках иерархической интернациональной структуры, оказывало идейную поддержку тому или иному католическому монарху в той мере, в какой его внешние цели соответствовали намерениям Ватикана, и постольку, поскольку он шел внутри страны навстречу пожеланиям «князей церкви», то для русского царя таких «поскольку, постольку» просто не существовало: после временного разрыва с Константинополем, связанного с Флорентийской унией 1439 года, русская православная церковь становится «автокефалической», то есть самоуправляемой в национальном масштабе, и полностью подчиняется авторитету царской власти. И это концентрированное и последовательное церковно-государственное идейное воздействие на сменяющиеся поколения русских людей приносило свои плоды. Не будем обманывать себя: своей поразительной стойкостью при Цорндорфе и во многих, многих других сражениях царская армия обязана не каким-то особенностям физических свойств своих солдат и офицеров (болезни косили их ничуть не меньше, чем в других армиях), но морально-политическому воспитанию, полученному ими как до призыва, так и уже под знаменами. Будущие рекруты еще подростками слушали рассказы о том, как славно «положить живот свой за други своя». В полку солдат учили суворовскому правилу: «Сам погибай, а товарища выручай», И призывы эти глубоко западали в душу, ибо основная солдатская масса состояла из крестьян-общинников. Ф. Энгельс так объяснял храбрость русского солдата: «Русский солдат, несомненно, очень храбр. Пока тактическая задача решалась наступлением пехотных масс, действовавших сомкнутым строем, русский солдат был в своей стихии. Весь его жизненный опыт приучал его крепко держаться своих товарищей. В деревне — еще полукоммунистическая община, в городе — кооперированный труд артели, повсюду — krugovaja poruka, то есть взаимная ответственность товарищей друг за друга… Эта черта сохраняется у русского и в военном деле; объединенные в батальоны массы русских почти невозможно разорвать; чем серьезнее опасность, тем плотнее смыкаются они в единое компактное целое» [16]. Отношение к своему маленькому сельскому миру, проникнутое чувством долга и бескорыстной преданности общему делу, переносилось на мир большой, состоящий в своей основе из сельских миров, на общину общин — на Россию. Законы социального микрокосма продолжали свое действие и в макрокосме: деревенская община служила практической школой общегосударственного патриотизма… «Пострадать за мир», быть закованным в цепи и брошенным в тюрьму как «ходок мира», «посланный к царю» с жалобами мира, быть выпоротым, сосланным в Сибирь или на рудники за то, что смело заступился за права мира против его притеснителей» [17], — таковы, по наблюдениям народника С. М. Степняка-Кравчинского, самые обыденные проявления героизма русского мужика. Легко представить себе, как должны были вести себя те же люди, но уже в солдатских шинелях… Армия, составленная из них, никогда не испытывала недостатка в охотниках, вызывавшихся идти на самые опасные задания и, если нужно, на верную смерть. Вот картина русской деревни после объявления Крымской войны. В «Записках революционера» П. А. Кропоткин вспоминает: «…Мы постоянно слышали причитания крестьянок. Народ смотрел на войну как на божью кару и поэтому относился к ней с серьезностью, составлявшей резкий контраст с легкомыслием, которое я видел впоследствии в военное время в Западной Европе. Хотя я был очень молод, но и тогда понимал чувство торжественной покорности судьбе, которое господствовало в деревнях» [18]. Русский народ невоинствен, он не любит воевать, будущие победы не приводят его заранее в восторг (слишком большой кровью платил он за прошлые), и весть о войне он встречает не ликованием, не огнем фейерверков и звоном литавр, а бабьим плачем по деревням. Но это военный народ: когда царь после поражений в Крыму издает манифест, призывающий добровольцев в ряды ополчения, крестьяне, хорошо помнившие 1812 год, огромными толпами собираются в городах, буквально осаждая призывные пункты. Да, крестьянки причитали над своим сыном, братом, мужем: «На кого же ты нас покидаешь!», пока тот куражился в пьяном угаре. С ним прощались как с покойником заранее. И он прощался навек. Даже если доведется вернуться сюда после двадцати пяти лет солдатской службы, все здесь будет не то: он отвыкнет от крестьянского труда, и односельчане отвыкнут от него, родители умрут, и жена не будет ему верна. Подобно тому как монах уходил из мира, порывая все кровные связи с ним, становился рекрут под знамя с двуглавым орлом. И он был горд этим знаменем, был горд тем, что на его долю выпала высокая честь послужить России, что он отныне не человек своего барина, а слуга царю. Он просто не поймет своего «доброго» генерала, когда тот предложит ему участие в дворцовом перевороте в обмен на послабление по службе: он не наемник, он не торговался перед тем, как принести присягу, и он останется ей верен до конца. Ему нечего терять, ему не на что надеяться, и ему ничто не страшно — вот почему он встретит, не дрогнув, вражеские ядра, вот почему, простреленный и порубленный, он будет стоять, пока держат ноги, и, умирая, целовать ствол своего ружья. Самодержавие было сильно русским патриотизмом — страшной реакционной силой, пока он служил царю. ТРИ ПОКОЛЕНИЯ «Глядя на Петербург, размышляя об ужасной жизни обитателей этого военного лагеря из гранита, можно усомниться в милосердии господа, можно жаловаться, можно богохульствовать, но невозможно скучать. Во всем этом есть некая непостижимая тайна и в то же время — какое-то чудесное величие. Деспотизм, так организованный, становится неисчерпаемым источником наблюдений и размышлений. Эта колоссальная империя, поднимающаяся на востоке Европы, той самой Европы, (что страдает от оскудения всякой признанной власти, производит на меня впечатление выходца из загробного мира. Мне все кажется, что передо мной какой-то ветхозаветный народ, и я останавливаюсь с ужасом, смешанным с любопытством, у ног этого допотопного колосса» [1]. Так о николаевской России писал маркиз де Кюстин в 1839 году. А в 1901 году В. И. Ленин характеризовал российское самодержавие как «чисто военную, строго централистическую, руководимую до самых мелочей единой волей организацию русского правительства, нашего непосредственного врага в политической борьбе» [2]. Русская революция имела перед собой сильного противника. Де Кюстин, либеральный консерватор или консервативный либерал по политическим убеждениям, предвидит русскую революцию и боится ее: «Представьте себе республиканские страсти…клокочущие в безмолвии деспотизма. Это сочетание сулит миру страшное будущее. Россия — котел с кипящей водой, котел, крепко закрытый, но поставленный на огонь, разгорающийся все сильнее и сильнее. Я боюсь взрыва. И не я один его боюсь» [3]. Вождь российского и мирового пролетариата также видел диалектическую связь между взаимоисключающими противоположностями, на которые раскололась Россия, но в отличие от французского маркиза не имел, конечно, оснований опасаться «взрыва»: «Закон механики гласит, что действие равно противодействию. В истории разрушительная сила революции тоже в немалой степени зависит от того, насколько сильно и продолжительно было подавление стремления к свободе, насколько глубоко противоречие между допотопной «надстройкой» и живыми силами современной эпохи» [4]. При всем различии эмоциональной окраски обе оценки перспектив русской революции по существу совпадают. Мучительно долго для трех поколений русских революционеров разгоралось из искры пламя, но зато взрыв потряс весь мир. В качестве отправной точки для анализа национального своеобразия русского революционного движения вплоть до 1917 года мы, естественно, примем классическую характеристику, данную этому движению В. И. Лениным: «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря. Буря, это — движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах» [5]. В России более века отделяет появление первого революционера А. Н. Радищева от первой революции; и до того, как она разразилась, два поколения революционеров легли костьми за ее дело. Декабристы «страшно далеки от народа». Пропасть продолжает отделять от народа и следующее поколение революционеров. Но вот что удивительно: сознание своей слабости под лапой «допотопного колосса» не парализует воли к борьбе у русских революционеров, не деморализует их, не заставляет большинство их искать компромисса с царизмом. Для декабристов, вышедших на Сенатскую площадь, было совершенно ясно, что с царем следует говорить лишь языком ультиматума, подкрепленного штыками. И для психологии движения очень характерен отрывок из личного письма одного из его участников, В. С. Толстого. После поражения восстания, представ перед судом еще несовершеннолетним юношей, почти подростком, он тем не менее был присужден к каторжным работам. По возвращении из Сибири (по амнистии, объявленной Александром II) Толстой писал: «Лично сам, — чья жизнь была надломлена за участие в тайных обществах, открытых в 1825 году, — я по совести считаю императора Николая Павловича совершенно правым, так как в политической борьбе, в которой самодержец стоит за свою власть, естественно, невозможно щадить побежденного противника; но когда настанет время правдиво вписать в историю это царство, едва ли Россия снисходительно посмотрит на этот период своей летописи: от нее не скроется, что время Николая I есть источник всех бедствий следующего царствования, в котором окончилась несчастная и бедственная Крымская война…» [6]. Здесь от противника в политической борьбе пощады не ждали, но и сами давать ее не собирались. «Теперь уже дело идет не о том, чтобы критиковать английскую конституцию. Пестель прямо ставит членам общества следующий вопрос: «В случае успеха что делать с царской фамилией?» Предложено изгнание, тюрьма, ссылка. «Надо ее уничтожить!» — сказал Пестель, выслушав все это. «Как, — вскричали все, — это ужасно!» — «Я это отлично знаю». Друзья Пестеля заколебались; пустили на голоса. Большинство были за Пестеля…» [7]. Если сам Максимилиан Робеспьер встречал 1789 год добрым роялистом и только постепенно, шаг за шагом, в ходе революции дошел до отрицания монархии, то Пестель начал с того, чем вождь якобинцев кончил. Известно, что для руководителя Южного общества образцом для подражания был Робеспьер девяносто третьего года. Революционеры шестидесятых годов остаются верны традициям первого поколения. «Молодая Россия»* провозглашала: «…О Романовых — с теми расчет другой. Своей кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей. Как очистительная жертва сложит голову весь дом Романовых. Мы изучали историю Запада, и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательней не только жалких революционеров 48-го года, но и великих террористов 92-го года; мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем было пролито якобинцами в 90-х годах» [9]. Русский революционер прекрасно понимал, против какого врага он выступает, и, обнажая меч, знал, что его не придется возвращать в ножны. В России переговоры между абсолютизмом и революцией, временные соглашения, половинчатые решения были невозможны; обе стороны полностью сознавали это, выходя на смертный бой. Здесь борцы за свободу не боятся ненавистного для западных и русских либералов слова «диктатура», и революционные русские демократы не останавливаются даже перед тем, чтобы поднять руку на кумира западной демократии, на само всеобщее избирательное право. В том же воззвании недвусмысленно разъяснялось: «Мы твердо убеждены, что революционная партия, которая станет во главе правительства, если только движение будет удачно, должна сохранить теперешнюю централизацию, без сомнения, политическую, а не административную, чтобы при помощи ее ввести другие основания экономического и общественного быта в наивозможно скорейшем времени. Она должна захватить диктатуру в свои руки и не останавливаться ни перед чем. Выборы в национальное собрание должны проходить под влиянием правительства, которое тотчас же позаботится, чтобы в состав его не вошли сторонники современного порядка, если только они останутся живы» [10]. На характер революционного движения, приведшего в конечном итоге к свержению абсолютизма, не могли не оказать влияния традиции предыдущей классовой борьбы вообще и борьбы крестьянства против феодальной эксплуатации в особенности. Но эти традиции в России отличались от западноевропейских. Отличия сводились главным образом к одному коренному: на Западе классовая борьба велась в рамках правового государства, по необходимости принимала вид борьбы за сохранение, упрочение и расширение сословных прав. Но там, где классовый конфликт развертывается на правовой почве, остается широкое поле для компромисса между угнетателями и угнетенными, и великая задача уничтожения всякой эксплуатации разменивается на частные вопросы правового ограничения и регулирования этой эксплуатации. Жакерия во Франции, движение Уота Тайлера в Англии, крестьянская война XVI века в Германии в основных чертах повторяют друг друга. Они начинаются как стихийный отпор крестьянства усилению феодального гнета: в той мере, в какой этот гнет выходит за рамки обычного права и выражается во введении новых поборов, повинностей, в ущемлении старинных вольностей. Наиболее радикально настроенная часть восставших требует, правда, покончить с угнетателями раз и навсегда, но эта часть всегда в меньшинстве, и умеренным всякий раз удается взять верх, когда напуганные феодалы проявляют готовность рассмотреть крестьянские жалобы и претензии. Завязываются переговоры. Господам удается ценой частных уступок разделить прежде единый лагерь повстанцев, обессилить его, обмануть своих противников «пряником»; «кнут» — кровавые репрессии — завершит дело. Русские крестьяне в отличие от своих западноевропейских собратьев по классу и так же, как и польские «хлопы», были бесправны. На Западе обязанности даже крепостных, не говоря уже о полузависимых крестьянах, по отношению к их господину были строго регламентированы и зафиксированы в соответствующих документах, так же как и их права. Русскому читателю странно, конечно, слышать о правах крепостных людей. Тем не менее в Англии, к примеру, они существовали. Так, еще в XIV веке, то есть до полного исчезновения крепостного права, английский помещик мог продать крепостного «с его выводком» (так в купчих той эпохи именовались крестьянские семьи), но неприкосновенность движимой собственности того же крепостного гарантировалась законом [11]. Полузависимые крестьяне, живущие на помещичьих землях, имели на руках копии договора об аренде, где перечислялись их обязанности и права (оригинал хранился в барской усадьбе), — отсюда их название «копихольдеры» [12]. Ничего этого в России не было. Русский барин, как и польский пан, был высшим судьей над своими «людьми», и его приговор, если он только не был смертным приговором, обжалованию не подлежал. Феодальный произвол был, стало быть, полным, а гнет, несомненно, более тяжким, чем где-либо еще. И еще одна важная историческая особенность отличала русское крестьянство от западноевропейского. На Западе крестьянское ополчение почти повсеместно (за исключением Испании да Скандинавских стран) перестало созываться уже к X–XI векам. Сменившее его рыцарство постаралось превратить военное дело в свою сословную монополию и отучить «грязную чернь» браться за оружие. На Руси народная рать (крестьянская по своему основному составу) решает судьбу сражений еще в конце XIV века. В XV веке она, правда, теряет свое значение главной боевой силы, оттесняется дворянской конницей на задний план, но отнюдь не вытесняется ею полностью. Крестьянская «посошная рать», набираемая из военнообязанных с «сохи», единицы обрабатываемой площади, продолжает сопровождать царские полки в каждом походе, принимает участие в осадах и идет на приступ крепостей еще в течение двух столетий. Когда наступает эпоха наемных армий, в соседней Речи Посполитой «жолнерами» (солдатами) почти всегда были шляхтичи и никогда «хлопы». Стефан Баторий набрал было пехоту из польских крестьян со своих коронных земель*, да столкнулся с яростным противодействием панов и шляхты и вынужден был довольствоваться наемниками из Германии и Венгрии. Россия была слишком бедна, чтобы содержать регулярное войско, и вот к какому средству она прибегает в XVII веке: «На северо-западе, вблизи шведской границы, были устроены военные солдатские (пехотные) поселения; жили крестьяне на прежних своих участках, пашню пахали, угодьями владели, данных и оброчных денег не платили, но учились солдатскому делу у иноземцев. Сначала велено было их учить военной службе ежедневно, но в 1650 году государь велел их польготить, учить в неделю день или два, чтоб им от пашни и от промыслов не отбыть. На степной украйне были поселены, «устроены вечным житьем» драгуны, служба которых была конная и пешая… Подле этих служилых людей с новыми, иноземными названиями — солдат, рейтар, драгун — сохранились старые — городовые казаки, которым в мирное время правительство давало дворы и землю пахотную, не брало с них оброка и никаких податей, а во время службы давало им жалованье» [13]. Помимо всех этих служилых людей «по прибору» с их новыми или старыми названиями, помимо целого сословия однодворцев, пахавших землю и в то же время с пищалью и саблей в руках отражавших набеги крымских татар (правительство вплоть до реформы 1861 года так и не уяснило для себя, считать ли их дворянами или крестьянами, принимая по этому предмету противоречивые решения), помимо широких слоев крестьянства, привлекаемых к делу народной обороны государством, само крестьянство против воли феодального государства стихийно создавало свою собственную боевую силу, именовавшую себя вольным (в отличие от служилого) казачеством. Бесправие крестьянства и его военные привычки встречались и за пределами России, но порознь. Сочетание же этих двух феноменов составляет, по всей видимости, национальную историческую особенность. Не только характер русского крестьянства отразился в чертах русского солдата, но и, наоборот, солдатчина наложила свою печать на крестьянство. «Народ русский зело терпелив и послушен», — говаривал Петр I. Это терпение солдата и послушание воинской дисциплине в самом деле вошли в национальный характер. Но когда чаша терпения переполнялась, русский крестьянин проявлял в борьбе против внутреннего классового врага ту же самоотверженность, готовность идти до конца, не считаясь ни с какими жертвами, которые отличали русского солдата на полях битв с иноземцами. Крестьянские армии Болотникова и Разина, Булавина и Пугачева не посылали парламентеров к противнику, не заключали с ним перемирий, не вступали в переговоры относительно удовлетворения их требований. Да и о чем договариваться? Именно потому, что русский мужик слишком долго терпел и слишком многое выносил на своих плечах, ему не нужны были частные уступки. Он хотел всего: земли, воли и полной расплаты за перенесенные унижения. Вот почему Болотников велит «боярским холопам побивати своих бояр и жен их», брать себе «их вотчины и поместья» [14]. Разинцы «черных людей наговаривали, чтоб дворян и детей боярских и в городах воевод и подьячих всех переводили и избивали» [15]. Булавин опять зовет бить «всех бояр и прибыльщиков» [16]. Пугачев приступает к поголовному истреблению дворянства. Однако социальный радикализм крестьянских движений в России всякий раз сочетается с крайним политическим консерватизмом (вплоть до революции 1905 года, когда под идейным влиянием пролетариата русский мужик впервые преодолел в себе слепую веру в «батюшку-царя»). Болотников называет себя предтечей и посланцем царя Дмитрия Иоанновича, своим сторонникам он сулит «боярство, воеводство и окольничество и дьячество» [17]. В своих «прелестных грамотах» С. Разин призывает «всю чернь» «стоять… за великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича и за благоверных царевичев» и истреблять «изменников бояр» [18]. «За его, великого государя, и за всю чернь» [19] — стало политическим лозунгом разинцев. Пугачев, окруженный свитой из псевдографов «Воронцовых» и «Чернышевых» с владимирскими и андреевскими лентами через плечо, требует перебить всех «изменников дворян» за то, что они собирались «извести» его, императора Петра III. Термин «изменники бояре-; и «изменники дворяне» взят, очевидно, из лексики опричнины — недаром Грозный в народных песнях предстает не только как победитель Казани, но и как «справедливый царь», достойный пример для подражания. Самозванство обычно в историографии трактуется как характерная черта русских крестьянских движений. Нам представляется более верным переставить логическое ударение на слово русских крестьянских движений. На Западе если в крестьянских войнах и появлялся иной раз самозванец, то крайне редко, и его «титул» в агитации существенной роли не играл. Но то, что там оказывалось исключением, здесь было правилом: ни одно крупное восстание угнетенных трудовых масс не обходилось без своего «царя» или, на худой конец, «царевича». Так, только на последнюю треть XVIII века приходится появление 23 самозванцев, не считая Пугачева [20]. Там между повстанцами и охранителями феодального порядка всегда оставались достаточно широкие социальные слои, колеблющиеся между двумя лагерями, нейтральные, а то и просто равнодушные к не задевающей их непосредственно борьбе. Здесь повстанцы, требуя от всех и каждого присяги своему «законному государю», ставили вопрос ребром: «Кто не с нами, тот против нас!» Присяга «царю» предполагала и службу ему «по-московски», то есть безоговорочную и безусловную, а те, кто отказывался такую клятву дать, рассматривались, естественно, как «изменники». Поляризация классовых сил в стране происходила поэтому стремительно. Причину такого различия нужно искать в том же источнике, что обусловил несравненно более высокую сплоченность вокруг трона российского боярства и дворянства по сравнению с западноевропейскими феодалами. Чтобы не повторяться, ограничимся одним конкретным сопоставлением. Англичанин Флетчер, бывший в Москве в 1588–1589 годах при царе Федоре Иоанновиче, отмечал, что политика Ивана Грозного «так потрясла все государство и до того возбудила всеобщий ропот и непримиримую ненависть, что это должно окончиться не иначе как гражданской войной» [21]. Несчастной России было мало опричнины, ей нужна была еще гражданская война, Смута. Непосредственным поводом к ней послужило, как известно, убийство или случайное самоубийство царевича Дмитрия. Веком раньше по сходному поводу разразилась гражданская война в Англии. Ричард III, монарх не более мягкосердечный, чем русский Иван IV или Борис Годунов, тайно извел в тюрьме своих малолетних племянников, имевших право на престол. Это последнее и самое гнусное из целого ряда злодеяний вызвало всеобщее возмущение английского общества. Враждовавшие между собой бароны, сторонники Белой и Алой розы, наконец помирились, выставили общее войско и в решительной битве разгромили армию короля-тирана. Сам Ричард был изрублен в схватке. Его корону, сбитую с головы, нашли где-то под кустом и тут же возложили на голову Генриха VII Тюдора [22]. Ничего более серьезного не произошло, и Англия за удовольствие сменить монарха на троне уплатила вполне умеренную цену, потеряв несколько сотен профессиональных воинов. Совсем иные последствия имело падение царской короны в России. Если число погибших в годы опричнины, по оценке историографов, было равно примерно четырем тысячам [23], то ущерб, причиненный Смутой, вообще не поддается исчислению. Нидерландский посол, прибывший в Москву вскоре после воцарения Михаила Романова, в сообщении на родину так описывает свое путешествие: на всем пути от границы до столицы голландцы, несмотря на зимнюю пору, были вынуждены ночевать в лесу или в чистом поле — деревни выжжены. Кое-где, правда, остались не тронутые огнем избы, и путешественники пытались обосноваться там на ночь, вытаскивая из них трупы бывших обитателей, да нестерпимый смрад выгонял на мороз [24]. На юге и юго-востоке Московского царства та же картина, что и на западе и Северо-западе. Между тем как войска Василия Шуйского вели борьбу против «тушинского вора», в открывшиеся бреши на оборонительных рубежах прорвалось более ста тысяч крымских и ногайских татар. Эти походы повторялись из года в год на протяжении всего Смутного времени. Уже в 1611 году рязанцы писали, что татары совершенно обезлюдили их землю, пашни остались незасеянными, все оставшиеся в живых сидят в городе в осаде, нигде даже «не добыть овцы — татары всех вывоевали и выганили с собой» [25]. Русским людям, пережившим такое, даже царствование Грозного должно было казаться «старым добрым временем». Столь страшные уроки не могли пройти, конечно, даром для всего русского народа, то есть как для класса феодалов и верхушки посадского люда, так и для трудовых масс. Посадские низы и крестьянство оказались перед неразрешимым для той эпохи противоречием в своем отношении к государству и отношении государства к ним. «А государство Московское многолюдно, велико и пространно, сияет светло посреди паче всех инех государств и орд… аки на небе солнце», — писали в Москву донские казаки, взявшие приступом у турок мощную крепость Азов и просившие у царя военной помощи ради ее удержания за Россией [26]. Эти в недалеком прошлом бесправные крепостные крестьяне гордятся своим национальным государством, верны ему до конца, готовы головы положить ради его блага и славы, но в той же челобитной выражено и трагическое сознание того, что в «светлом Московском государстве» «рады… все концу нашему», потому что «отбегаем мы из того государства Московского на работы вечные, от хозяйства невольного, от бояр и дворян государевых. Кому об нас там потужить? [27]. Национальное государство, средство защиты всех от внешней опасности, оказывается вместе с тем и государством классовым, оружием угнетения трудового люда. Чувство патриотизма поэтому сплошь да рядом сковывает классовую борьбу, мешает ей развернуться в полную силу. Великое смирение перед самодержавием было в определенной степени обратной стороной великой национальной гордости, чувства молчаливого, некичливого, но от этого еще более глубокого и мощного. По понятным историческим причинам чувство это должно было сосредоточиваться и сосредоточивалось нa царе как на воплощенном символе национального единства. Объективное противоречие между национальным характером и классовой эксплуататорской сущностью Российского государства преломлялось в сознании народа так, что вся безграничная преданность этому «светлому государству», что «сияет… ако солнце в небе», все надежды на конечное торжество справедливости, все чаяния обездоленных и угнетенных сходились к личности государя, окруженного радужным ореолом народной сказки, а классовая ненависть, еще темная и неосмысленная, направлялась против царских слуг, «изменников бояр и бар». За многие века многострадальная и мужественная Россия накопила в народных недрах огромный революционный потенциал, да только ключ от этого порохового погреба оставался долгое время в руках царизма. Царский престол осеняли те же знамена, что плыли в пороховом дыму над русскими полками под Полтавой и при Бородине; и это служило ему более надежной защитой, чем солдатские штыки, казачьи пики и вся полицейско-жандармская рать. Когда второе поколение русских революционеров направилось «в народ», чтобы поднять его на борьбу с царизмом, оно натолкнулось на стену непонимания и подозрительности. Один из таких пропагандистов, вошедший в качестве рабочего в плотничью артель, вспоминает: «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно, утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты… По этому воззрению им приходится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли бога» [28]. Другая народница, Е. Брешковская, сообщает: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого-нибудь из его семейства»; один крестьянин-сектант принял ее саму за «царицу или цареву дочку» [29]. Мысль о «подписи царя» легла в основу предприятия «бунтарской группы» в Чигиринском уезде Киевской губернии. Ее руководитель Стефанович выдал себя перед крестьянами за тайного «царского комиссара» и распространил среди них подложный царский манифест, призывавший их вооружаться и подниматься против помещиков в защиту царя и поземельной общины. Такой призыв сразу же был услышан — достаточно отметить, что по Чигиринскому делу было арестовано до 900 крестьян. Историк-марксист М. Н. Покровский подводит следующий итог этой революционной попытке: «…Царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия… В народе возможно было вызвать восстание только от имени царя, т. е. не против существующего порядка, а на защиту его» [30]. Проходит еще один исторический период, и третье поколение русских революционеров сталкивается с тем же психологическим препятствием, на этот раз в среде пролетариата. Тот же историк, сам лично стоявший у истоков социал-демократического движения, вспоминает: «…В 1902 году зубатовская организация больше притягивала к себе рабочих, нежели наша партийная организация. Даже в 1905 году, в начале этого года, у Гапона по малой мере в пять раз было больше рабочих, чем в партии. Про Москву, где был Зубатов, и говорить нечего. Тогда рабочих в наших организациях приходилось считать единицами, а Зубатов согнал к памятнику Александру II в 1902 г., 19 февраля, 50 тысяч человек; он сам поражался такой «громадой» и самодовольно говорил, что для того, чтобы двигать такой «громадой», нужен особый талант, который не у всякого есть» [31]. Когда летом 1905 года рабочие Иваново-Вознесенских мануфактур впервые на массовой сходке услыхали лозунг «Долой самодержавие!», они «шарахнулись» и стали кричать: «Не надо! Не надо!» [32]. Конечно, необходимо подчеркнуть, что в количественном отношении большинство российского рабочего класса тех лет составляли вчерашние крестьяне. Располагая столь огромным политическим кредитом у русского народа, царизм смог продлить свое существование гораздо дольше и войти в противоречие, по словам В. И. Ленина, с «живыми силами современной эпохи» гораздо глубже, чем это было дано абсолютным монархиям в Западной Европе. История дает недвусмысленный ответ на вопрос о том, что происходит с обществом, неспособным разрешить противоречие между «допотопной надстройкой» и требованиями дальнейшего социально-экономического развития. Вот один красноречивый пример: «…Испания в эту эпоху была всецело католической и монархической, — отмечал французский историк и философ XIX века Ипполит Тэн. — Она победила турок при Лепанто, стала твердой ногой в Африке и вводила здесь свои учреждения, воевала с протестантами в Германии, преследовала их во Франции, нападала на них в Англии, обращала и порабощала идолопоклонников Нового Света, изгоняла евреев и мавров, очищала собственную веру с помощью костров и гонений, расточала флоты, армии, золото и серебро своей Америки, драгоценнейшую кровь своих сынов, живую кровь собственного сердца на многочисленные, нескончаемые крестовые походы с таким упорством и фанатизмом, что через полтора столетия она пала, истощенная и попираемая Европой, но обнаружила такой энтузиазм, такую пылкую любовь к родине, покрылась столь блестящей славой, что ее подданные в своем увлечении монархией, собравшей воедино их силы, и делом, за которое они жертвовали своей жизнью, имели лишь одно желание: возвеличить религию и короля своим беспрекословным повиновением, образовать вокруг церкви и трона толпу верных бойцов и поклонников» [33]. Подобно Испании XVI века, только что победоносно завершившей Реконкисту, Россия XVIII — первой четверти XIX века подъемом своего международного политического могущества, экономическим процветанием своего правящего класса, быстрым и плодотворным развитием культуры была обязана военным победам. Штыками расчистила она себе выход в Балтику, штыками пробила пути в Черное и даже — по Кючук-Кайнарджийскому мирному договору с Турцией — в Средиземное море. В начале XVIII века она оставалась еще отсталой, по западноевропейским стандартам, страной. Но в ходе Северной войны был наконец положительно решен коренной вопрос ее будущего развития, и поэтому всего через несколько десятилетий после кончины Петра Россия стремительным взлетом обгоняет по основным экономическим показателям другие страны Европейского континента (за исключением разве Нидерландов), оставив позади себя даже передовую, созревшую для буржуазной революции Францию. С 1762 по 1796 год, то есть за 34 года, число русских мануфактур увеличивается с 984 по 3161, более чем в три раза [34]. Такие темпы экономического роста до промышленного переворота никогда еще не достигались на Западе. Во Франции фабрики со 100–200 рабочими считались очень крупными, по русским масштабам той эпохи такие мануфактуры меньше средних [35]. Русские шелковые, ковровые, кожаные изделия успешно конкурируют с французскими на европейских рынках. Французский историограф России Левек весьма высоко оценивает качество русских промышленных товаров: «Русским удаются фабрики и ремесла. Они делают тонкие полотна в Архангельске, ярославское столовое белье может сравниться с самым лучшим в Европе, стальные тульские изделия, быть может, уступают только английским. Русская шерсть слишком груба, чтобы можно было фабриковать из нее тонкие сукна, но некогда получали от иностранцев все сукно для обмундирования войск, а теперь иностранцы начинают получать его из фабрик этой страны. Русские настолько даровиты, что они сравняются и превзойдут в смысле индустрии другие народы, если они когда-нибудь получат свободу» [36]. В ряде областей промышленного развития, впрочем, и екатерининская Россия «превзошла другие народы». Так, на втором месте (после пеньки) в русском экспорте занимает уральское железо, далеко оставляя за собой лес, хлеб, продукты скотоводства, холст, полотно. Особенным спросом в Англии пользовалось «соболиное» железо — с сибирским гербом, изображавшим двух стоящих друг перед другом на задних лапах соболей. Английские заводчики предпочитали его шведскому [37]. В 1774 году на заседании английского парламента указывалось на то, что русские товары «существенно необходимы» для королевского флота, а бедные классы в Британии без русского полотна обойтись не могут. Вообще говоря, на Западе в эту эпоху господствовало убеждение, что торговля Европы с Россией нужнее первой, чем второй [38]. Бурный экономический рост России, служивший основой ее военной мощи, политического влияния на международной арене и внутреннего культурного развития, продолжался до тех пор, пока не натолкнулся на непреодолимую преграду — на крепостничество. Мануфактурное производство могло еще до поры до времени уживаться с крепостническими порядками, машинное — нет. От того, отменит ли Россия в начале XIX века крепостное право и откроет ли тем самым двери перед промышленной революцией, зависело, останется ли она после победы в Отечественной войне 1812 года ведущей державой Европейского, а быть может, и Азиатского континентов. Альтернативой этому предлагаемому декабристами решению было стремление сохранить все как было, идти проторенным путем, понимание величия России как военно-крепостнической державы — такой альтернативой, короче говоря, стал политический курс Николая I. Истоки этого коренного для той эпохи противоречия следует искать в двойственной социально-экономической природе господствующего класса — феодальный по своему происхождению и привилегиям, он был давно уже теснейшим образом связан с рынком. Перед ним имелся еще выбор: следовать примеру английского дворянства, совершенно обуржуазившегося и сохранившего от прошлого лишь феодальные титулы и гербы, или французского, вцепившегося мертвой хваткой в свои средневековые права и безжалостно поэтому сметенного буржуазной революцией. Чем дальше, тем яснее становилось русскому дворянству в целом, что крепостничество нерентабельно. Мы не оговорились, применив к помещичьему хозяйству категорию политэкономии капитализма: даже наиболее отсталая его форма, основанная на барщине и распространенная главным образом в южных, наиболее плодородных областях России, так же мало походила на традиционное феодальное натуральное хозяйство, как и, скажем, плантация хлопка на юге Соединенных Штатов. Различие между ними, конечно, было несущественным и заключалось лишь в том, что «фабрика зерна» приводилась в действие трудом белых рабов, а «фабрика хлопка» — черных. Но и та и другая в равной мере давным-давно вошли в систему мирового капиталистического производства. Уровень производительных сил в Российской империи второй половины XVIII века вряд ли был ниже того, который оказался достаточным для Великой французской революции, и, несомненно, был выше, чем тот, который послужил основой для английской революции XVII века. Тем не менее давление этих сил «снизу» не только не привело к революционному взрыву в России ни в XVIII и ни в XIX веках, но не воспрепятствовало даже ее превращению в оплот феодально-крепостнической реакции в Европе. Дело в том, что «крышка на котле, под которым огонь разгорался все сильнее и сильнее, была завинчена слишком туго», или, говоря без метафор, в том, что государственная надстройка, порожденная устаревшими экономическими отношениями, оказалась в России вследствие отмеченных выше особенностей ее истории намного массивнее, прочнее, «взрывоустойчивей», нежели на Западе. Крепостничество, поднимаясь из барской усадьбы в Зимний дворец, оборачивалось царизмом точно так же, как и самодержавие именно в крепостничестве (а позднее в его пережитках) имело свою подлинную экономическую основу. Не столько экономическая, сколько психологическая причина заставила основную массу российского дворянства подчиниться в двадцатые годы прошлого века руководству крепостнической фракции и пойти вслед за Аракчеевым и Николаем I. Этот психологический фактор — авторитет государства. В «Войне и мире» есть очень характерная сцена спора между Пьером Безуховым, будущим декабристом, и Николаем Ростовым, типичнейшим представителем именно этой основной массы «благородного сословия», из которой, к слову сказать, в то время почти полностью формировался офицерский корпус русской армии. Пьер убеждал: «…Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого боремся рука с рукой, с одной целью общего блага и безопасности… …Николай почувствовал себя поставленным в тупик. Это еще больше рассердило его, так как он в душе своей не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение (выделено мной. — Ф. Н.), знал несомненно справедливость своего мнения. — Я вот что тебе скажу, — проговорил он, вставая и нервными движениями уставляя в угол трубку и наконец бросив ее. — Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу, что ты лучший друг мой, ты это знаешь; но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, каково бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь». На развилке исторических путей Россия остановилась на мгновение — 14 декабря 1825 года, а затем, повинуясь страшной силе инерции, подавляющей все рассуждения, покатилась с вершины могущества и славы, на которую вознес ее 1812 год, к пропасти. Чтобы сохранить свой статус великой державы после победы в Отечественной войне, Россия должна была решить задачу промышленного переворота, задачу для нее принципиально новую, не имевшую на этот раз ничего общего с привычным делом защиты Отечества. Решение, предложенное на Сенатской площади, было ею, то есть ее господствующим классом, отвергнуто, а другого не было. История же, подобно Сфинксу из древнегреческого мифа, жестоко расправляется с теми, кто оказывается не на высоте ее задач. Первое ее наказание — застой. Между тем как страны, вводившие у себя машинное производство, устремились вперед, Россия ползла черепашьими шагами, и ее прочный панцирь только сковывал ее движение. Вскоре и панцирь подвергся разъедающей коррозии. Она хотела остаться военной державой тогда, когда находилась в полной безопасности, и через три десятилетия превратилась всего лишь в тень военной державы. В эпоху, предшествовавшую Крымской войне, русские солдаты не завинчивали до конца ни одной гайки на своих ружьях: с разболтанными шурупами команда «к ноге» выполнялась особенно гулко и красиво. Великий князь Михаил Павлович был убежден, что война, отучая солдата от строевой выправки, только портит его. Уровень боеспособности русской армии понижался с каждым десятилетием, и это потому, что она оставалась царской. Упрек декабриста Толстого к покойному императору Николаю был, конечно, как нельзя более справедлив. Вступи Россия на «прусский путь» развития капитализма (что предполагало отмену крепостного права и сохранение помещичьего землевладения) в начале XIX века, она, по всей видимости, сохранила бы свою гегемонию на Европейском континенте. Но она пошла по нему лишь в шестидесятые годы, после известного манифеста 19 февраля, — время оказалось безвозвратно потерянным. Чтобы наверстать упущенное, она должна бы была устремиться по «американскому пути» через радикальную буржуазно-демократическую революцию, безжалостно сметавшую с лица земли все остатки средневековья и потому обеспечивающую максимум экономического роста при прочих равных условиях — сравнимых, кстати сказать, с североамериканскими. Однако революционная ситуация начала шестидесятых годов не вылилась в крестьянскую революцию. По причинам очень сходным, если не прямо тождественным, с теми, что воспрепятствовали успеху дворянской революции декабристов, царистская идеология укоренилась в сознании крестьянства ничуть не менее глубоко, чем в сознании дворянства. Российский Эдип вторично ошибся при решении загадки Сфинкса. И на этот раз наказание было удвоено: к военной отсталости добавилась экономическая, а следовательно, и политическая зависимость. Россия Екатерины II не была ни отсталой, ни зависимой; Россия Николая I была уже отсталой, но еще была фактически независимой; Россия Александра II, пытаясь избавиться от отсталости при помощи иностранного капитала, с каждым шагом все сильнее запутывается в расставленных им сетях; при Николае II Россия уже лежит, связанная по рукам и ногам, под ножом англо-французского Шейлока, который с полным сознанием своих прав получает фунт пушечного мяса, причитающийся ему за займы, предоставленные царизму на подавление революции 1905–1907 годов. Круг истории замкнулся: самодержавие из защитника России, из представителя ее национального суверенитета превратилось в орудие ее порабощения иностранным капиталом. Еще народник Степняк-Кравчинский писал: «Причины возникновения и сохранения самодержавия надо искать в истории России и в социальных условиях, исторически оправдывавших его существование… [39]. Сыграв свою роль в создании политического могущества России, царизм стал теперь причиной его неуклонного разрушения. Если самодержавие не падет вследствие внутренних причин, то оно потерпит поражение в первой же серьезной войне; будут пролиты реки крови, и страна будет расчленена на куски. Свержение самодержавия стало политической, социальной и нравственной необходимостью. Оно обязательно для блага государства и для блага народа» [40]. Царизм действительно втянул Россию в империалистическую войну, пролил реки крови, потерпел поражение в этой войне и подтолкнул страну к расчленению на куски. Окончательное решение этой последней задачи иностранный капитал возложил на более современную, более гибкую и более послушную его воле политическую систему «плюрализма партий», которая во главе с Временным правительством заменила после февраля 1917 года «допотопное чудовище». Вот почему В. И. Ленин в письме, направленном Центральному Комитету РСДРП(б) в конце сентября 1917 года, настаивает на «безусловной необходимости» восстания рабочих Питера и Москвы для «спасения революции и для спасения от «сепаратного» раздела России империалистами обеих коалиций…» [41]. (Курсив наш. — Ф. Н.) Итак, русская революция на ее последнем, пролетарском, этапе должна была одновременно со свойственной ему задачей решить и те, что остались в наследство от первых двух. Расшатать и затем опрокинуть твердыню самодержавия, довести до конца буржуазно-демократическую революцию, спасти политическую независимость России в кровавой борьбе против интервенции и белогвардейщины, отстоять ее экономическую независимость после окончания гражданской войны, ликвидировать ее отсталость в кратчайший исторический срок — все это легло на плечи российского пролетариата сверх общепролетарской миссии освобождения народа от ига капитала. Однако пролетарские революционеры были далеки от того, чтобы бросать упрек своим предшественникам. Первые два поколения передали третьему не только незавершенное дело, но и большой, так сказать, задел революционной работы; они погибли, но своей кровью вспоили ту революцию, которую Ленин и созданная им партия довели до конца. Лишь на последнем своем этапе революция вовлекает в свое русло народные массы и становится тем самым непобедимой, но до этого и для этого революционное, далеко еще не массовое движение такое русло должно было проложить, несмотря на свою оторванность от народа, несмотря на свою очевидную слабость перед лицом самовластия. Явное несоответствие наличных сил и средств величию поставленной цели составляет трагический пафос жизни и гибели декабристов, землевольцев, народовольцев. Подобно своим далеким предкам, вышедшим на Куликово поле, они не могли победить и все же победили: русло для могучего потока было проложено ими. * * *«Русские дворяне служат государству, немецкие — нам», — обронил как-то в минуту откровенности Николай I [42]. «Нам» — это значит династии Романовых или скорее даже Гольштейн-Готторпской. И действительно, в день восстания 14 декабря остзейские бароны стеной встали за императора. («Мы не любим русских, — разъяснил впоследствии один из них А. И. Герцену, — но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы»). [43]. И хотя царь своей победой в гораздо большей степени был обязан сплоченной воинской дисциплиной массе русских дворян, которые служили государству, нежели личной преданности остзейских баронов, капля горечи и тревоги ясно чувствуется в этом признании: те, кто на Сенатской площади выступил против него, тоже стояли за государство. Судьбы династии и России начали бесповоротно расходиться. Отношение к государству — вот ось тождества русских поборников самодержавия и их противников, декабристов. Вокруг этой неподвижной оси Россия царская в лице передового отряда своего правящего класса повернулась на 180 градусов и превратилась в свою прямую противоположность — Россию революционную. Момент относительного тождества противоположностей нужно особо выделить во избежание довольно распространенного, но от этого не менее ошибочного взгляда, согласно которому наряду с официальной царской Россией и под ней всегда существовала какая-то политически безликая народная Россия с заунывными песнями, безудержной удалью, березовыми вениками и масленичными блинами. Из знакомства лучших людей помещичьего класса с этой народной политически нейтральной Россией и из любви к ней, вызванной западным лучом свободы, якобы и родился декабризм. Это метафизическое представление, и проистекает оно из неспособности постичь зарождение нового как переход в него его же противоположности и из стремления по этой причине предположить новое извечно сущим, хотя бы и в зародышевом состоянии. Историограф, сколь-либо знакомый с диалектическим методом, такой ошибки, естественно, не совершит. Он скажет, что до определенного исторического момента вся Россия (народная, в частности) оставалась царистской даже в лице Пугачева — Петра III, но в недрах ее уже зародилась, зрела новая Россия. Сначала в одном только человеке (им был А. Н. Радищев), затем в горстке дворянских революционеров, которые «страшно далеки от народа» потому, что сделались республиканцами, между тем как народ еще долго оставался верным царю, затем в несравненно более широком слое революционеров-разночинцев и, наконец, в основной массе русского народа. Когда произошло это последнее превращение, царизм умер. Он мог еще стрелять в народ, но ни его террор, ни террор его последышей, белых генералов, уже не могли остановить победной поступи революции, ибо народ нельзя запугать ничем, если он верит в правоту своего дела. Но для того чтобы правильно понять революцию в этом ее торжествующем половодье, нужно не только подняться от ее устья к истокам, но и дать себе отчет в том, каким это образом тогда, в конце XVIII и начале XIX века, произошел переход в нее ее же противоположности и что от этой противоположности сохранилось в ней. А. И. Герцен в своей работе «О развитии революционных идей в России» характеризует империю Петра I и Екатерины II как «молодой, деятельный, не знающий узды деспотизм, равно готовый и на великие дела, и на великие преступления» [44], а говоря в «Пролегомене» о современной ему «империи фасадов», замечает, что в ней только и есть неподдельного, настоящего, что доблесть воинская да доблесть революционного отрицания [45]. Да, воинская доблесть всегда была в чести. Бросим взгляд в екатерининскую эпоху. Вот один из приближенных императрицы доносит в Зимний, что, несмотря на огромное превосходство сил турок, он не мог спокойно переносить вид неприятеля перед собой и атаковал его. Автор реляции — П. А. Румянцев. Неравенство сил действительно велико: 14 тысяч штыков против 80 тысяч ятаганов и сабель. Результат неожиданного для турок нападения на берегу Ларги: у русских убито 29 гренадеров и ранен 61, а их противник, обратившийся в паническое бегство, оставляет на месте более тысячи тел [46]. Через пару недель русская армия, получившая некоторое подкрепление и достигшая 17 тысяч, встречается у реки Кагул со свежим стопятидесятитысячным войском визиря Халил-бея, обрушивается на него, берет приступом турецкий укрепленный лагерь, захватывает всю артиллерию противника, истребляет до 20 тысяч янычар и турецкой конницы [47]. Вот другой екатерининский вельможа, Алексей Орлов. Ему императрица обязана престолом, его она осыпала золотом и почестями, отдала обширнейшие земельные владения, десятки тысяч крепостных душ. Ему этого мало, ему душно в атмосфере дворца, ему не хватает опасности, и он выпрашивает у Екатерины как величайшую милость назначение в экспедицию русского флота, отправляющегося из Балтики в Средиземное море для встречи с турецким. По дороге он сообщает в Зимний: «…Признаюсь чистосердечно, увидя столь много дурных обстоятельств в оной службе, так: великое упущение, незнание и нерадение офицерское и лень, неопрятность всех людей морских, волосы дыбом поднялись, а сердце кровью облилось. Командиры не устыдились укрывать недостатки и замазывать гнилое красками» [48]. Собственно говоря, политический руководитель морского похода, сам ранее видевший море лишь с палубы прогулочной царской яхты, должен был до его начала знать общее положение в русском флоте, который со времен Петра стоял на приколе и не мог поэтому порядком не прогнить как в прямом, так и в переносном смысле. Он, конечно, это знал, как знала и Екатерина, которая в ответ утешала его, чем могла: «Ничто на свете нашему флоту столько добра не сделает, как сей поход. Все закоснелое и гнилое наружу выходит, и он со временем будет круглехонько обточен» [49]. Только времени-то оставалось немного, и обтачивать его нужно было самому Орлову и адмиралам Спиридову и Грейгу. Обтачивали, не теряя ни единого дня. Проводили маневры на штормящем Северном море, вели стрельбу по цели, заменяли в Англии гнилой такелаж и чинили на ходу все, что можно было починить. Наконец долгожданная встреча происходит: перед русскими вырастает турецкий флот, втрое превосходящий их по числу боевых единиц, вдвое по числу орудий, с экипажами, укомплектованными профессиональными корсарами, против рекрутов из Костромской да Ярославской губерний. Орлову предстоит выбирать между оборонительной и наступательной тактикой, предложенной адмиралами, и он высказывается за наступление. В ходе артиллерийской дуэли, длящейся весь день, русские вынуждают турок укрыться в Чесменской бухте, а в следующую ночь сжигают брандерами их скучившиеся корабли. Адмирал Спиридов под впечатлением только что пережитого писал графу Ивану Чернышеву: «Турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили, потопили и в пепел обратили и оставили на том месте престрашное позорище, а сами стали быть во всем Архипелаге господствующими» [50]. Григорий Орлов, фаворит Екатерины, завидует славе своего брата, графа Чесменского, томится и хандрит. Негде приложить свою силу: и на суше и на море все стало больно спокойно. Наконец из старой столицы доходят до него вести, выводящие из апатии: в Москве чума, волнения, чумной бунт. Толпа черни громит все попадающееся под руку, зверски убивает архиепископа, полиция перед ней бессильна. На худой конец, когда войны нет, и чума благо, вот и обращается он к царице с просьбой назначить его на время заразы московским генерал-губернатором. Та, безутешная вдова, не хочет расставаться со своим Гришей, со своей верной опорой в полном превратностей житейском море, но должна уступить. Английский посланник лорд Каткарт в последний момент пытается переубедить его, показав, какой страшной опасности тот подвергает себя. В дипломатической записи беседы сохранился ответ Орлова: «Все равно, чума или не чума, во всяком случае я завтра выезжаю, я давно уже с нетерпением ждал случая оказать значительную услугу императрице и отечеству; эти случаи редко выпадают и никогда не обходятся без риска; надеюсь, что в настоящую минуту я нашел такой случай…» [51]. А вот еще одна картина нравов века — на этот раз в духе семейной идиллии. Бессменный фаворит Екатерины (другие приходят и уходят, а он остается), второй после самой императрицы человек в государстве и человек, взявший у жизни все, о чем может мечтать смертный, в час отдыха сажает себе на колени маленького мальчика, своего внучатого племянника, и, лаская его, пытается внушить ему, вложить в сознание ребенка несколько важнейших правил жизненного поведения. Он даже излагает их на бумаге в особой тетрадке. Бойкому, непоседливому мальчишке поучения скучны; он теряет и тетрадь с дядиными наставлениями, но первые строки из нее он все же запоминает навсегда: «Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем…» [52]. Этот заботливый, любящий дедушка — князь Г. А. Потемкин, а его юный невнимательный собеседник — Николенька Раевский, ставший впоследствии знаменитым в русской армии генералом. Характерно начало его военной карьеры. Достигнув пятнадцатилетнего возраста, он, как и многие его сверстники из знатных семей, поступил на действительную службу сразу гвардейским прапорщиком. Однако его могущественный покровитель рассудил иначе. Потемкин, будучи командующим русской армией, действовавшей против турок, прикомандировал своего внучатого племянника к одному из казачьих полков с приказом «употреблять в службу как простого казака (курсив наш. — Ф. Н.), а потом уже по чину поручика гвардии». Светлейший князь, заботясь о слабом здоровье Николеньки, счел лучшим лекарством от всех хвороб «казачью науку» с ее службой на аванпостах, в разведке, в походном охранении, с ее повседневным «обхождением с неприятелем», причем с таким серьезным, как турецкая конница. С тех пор Н. Н. Раевский участвовал во всех войнах, что вела при его жизни Россия, и перебывал на самых опасных участках боевых действий. Под Смоленском летом 1812 года его 15-тысячный корпус в течение целого, нескончаемо долгого дня выдерживал натиск французской армии до подхода сил Багратиона. При Бородине 7-й корпус под его командованием встал на пути главного удара французов. На «кургане Раевского» Наполеон сосредоточил огонь основной массы своей артиллерии, на его захват бросил отборные дивизии, трижды превосходившие по численности силы защитников. Этот, по французской терминологии, «центральный редут», «большой редут», «роковой редут» переходил из рук в руки, на нем и у его подножия легли десятки тысяч людей, но русская оборона здесь, на решающем направлении, так и не была прорвана. Уроки, полученные в отрочестве и юности, как видно, были усвоены Раевским хорошо, и он сам, в свою очередь, спешит преподать их уже своему потомству: «Николай Николаевич… — рассказывает его внук Н. М. Орлов, — взял с собою в армию (в 1812 году. — Ф. Н.) своих малолетних детей, из которых старшему, Александру, едва минуто 16 лет, а меньшему, Николаю, недоставало нескольких дней до 11-летнего возраста… Этим-то недоросткам довелось сослужить службу отечеству… В деле под Дашковкой они были при отце. В момент решительной атаки на французские батареи Раевский взял их с собою во главе колонны Смоленского полка, причем меньшего, Николая, он взял за руку, а Александр, схватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего прапорщика, понес его перед войсками. Геройский пример командира и его детей до исступления одушевил войска: замешкавшиеся было под картечью неприятеля, — они рванулись вперед и все опрокинули перед собою…» [52a]. Вот на таких-то воинских традициях взошло поколение декабристов, закалившееся в огне Отечественной войны 1812 года. Удивительно ли, что из семейства Раевских, этого орлиного гнезда, вышел и декабрист (брат Николая Николаевича), и женщина, добровольно пошедшая в Сибирь за своим мужем-декабристом? Удивительно ли, что сам Н. Н. Раевский был готов примкнуть к тайному обществу, что будущие декабристы считали его «своим» и прочили в члены революционного правительства? Удивительно ли, что племянник Алексея и Григория Орлова, Михаил Федорович Орлов, награжденный за храбрость чуть ли не всеми орденами империи, удостоенный царем высокой чести принять капитуляцию Парижа в 1814 году, стал одним из основателей Союза благоденствия и одним из вождей Северного общества? Разумеется, надо отчетливо понимать, что есть «доблесть воинская» и что есть «доблесть революционного отрицания». Есть воинское мужество, храбрость, и есть глубокая идейная преемственность. Они могут совпадать, но не надо их отождествлять. Собственно говоря, переход на сторону революции многих верных царских слуг не так уж парадоксален. То же правило диалектики можно продемонстрировать на множестве далеких от России примеров. Ограничимся одним из них. Мартин Лютер, дерзко бросивший вызов духовной власти папы римского и тем положивший начало Реформации, писал: «…Пусть читатель не забывает, что я был монахом и отъявленным папистом, до такой степени проникнутым и поглощенным доктриною папства, что, если бы мог, готов был или сам убивать, или желать казни тех, кто отвергал хотя бы на йоту повиновение папе. Защищая папу, я не оставался холодным куском льда, как Эк и ему подобные, которые, право, сделались… защитниками папы скорее ради своего толстого брюха, чем по убеждению в важности этого предмета» [53]. Чтобы Лютер стал Лютером, он должен был быть сначала не веселым монахом, потешавшимся над легковерием покупателей индульгенций, не салонным аббатом, привыкшим высказывать остроумно-пренебрежительное отношение к догматике католицизма в кругу избранных, но человеком, глубоко верующим в то, что исповедовал. Без этой глубоко оскорбленной веры неоткуда было взяться страстной энергии в отрицании основ римско-католической церкви. И точно так же первые русские революционеры внесли в борьбу против царизма ту же самоотверженность, ту же привычку идти до конца, не оглядываясь назад, тот же закал, что получили они сами и их предки, близкие и далекие, на царской же службе. Многие ли из офицеров русской армии проявили робость на поле боя, многие ли из их отцов и матерей предпочли виселице целование руки самозваного Петра III? Вглядываясь в Румянцевых и Суворовых, Спиридовых и Ушаковых, Потемкиных и Орловых, вслушиваясь в их речи, вчитываясь в их письма, начинаешь понимать, что, помимо новых поместий с тысячами крепостных, помимо титулов, помимо звезд, лент через плечо и табакерок с портретом императрицы, усыпанных бриллиантами, у этих людей за душой было еще и нечто другое, призывающее их на исполненную тяжкими трудами, лишениями и грозными опасностями службу. «Нечто другое» — это проникнувшее в плоть и кровь сознание того, что «в службе — честь!», что, помимо всяких наград, великое счастье в том, чтобы отдать России свои силы, ум, энергию, кровь и жизнь. Оттого-то Суворов, отставленный Павлом от службы в армии, томится и скучает в родном поместье и вновь оживает духом, когда подставляет свое старое, немощное тело ледяному, пронизывающему ветру альпийских вершин. Оттого Алексей Орлов доверяет свою судьбу капризу волн, а его брат — милости чумы. Оттого князь Потемкин Таврический обучает Николая Раевского не секретам успеха при дворе, не искусству быть фаворитом — последним он сам, как видно, мало гордился. В 1827 году А. С. Пушкин, придя проститься с женой декабриста Никиты Муравьева, уезжавшей в Сибирь к своему мужу, сказал ей с грустью и горечью: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество (Северное. — Ф. Н.); я не стоил этой чести». Честь! Самая воинская из всех добродетелей, дочь чувства долга. Она заставляет солдата быть жестким к себе, избавляет его сердце от трепета перед смертью, делает самую мысль о пощаде, даруемой врагом, невыносимой. Она сродни, конечно, гражданской совести, но в отличие от нее постоянно напряжена как тетива, бросающая стрелу в цель, заставляет человека идти прямо, не сворачивая, навстречу победе или гибели, какие бы препятствия ни возникали на его роковом пути. «…Прощаясь в последний час, они все пожали друг другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг другу руки. Наконец их поставили на помост и каждому накинули петлю. В это время священник, сошедши по ступеням с помоста, обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост. Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломил ногу и мог только выговорить: «Бедная Россия! и повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова. Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю, и когда он отпустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи. Генерал Чернышев, бывший распорядитель казни, не потерял голову: он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить. Казненные оставались недолго на виселице; их сняли и отнесли в какой-то погреб, куда едва пропустили (священника) Мысловского; он непременно хотел прочесть над ними молитвы» [54]. Вглядимся в эти дорогие лица, прежде чем на них наденут колпаки. Они спокойны, как спокойна их совесть. Свой долг они выполнили как могли. Вот эта самоотверженность без пафоса, отвращение к театральной декламации и театральному жесту, естественность, нежелание и неумение взглянуть на себя со стороны, неспособность брать на себя роль станут отличительными чертами российского революционера и в последующих поколениях. С. Степняк-Кравчинский, повествуя иностранному читателю о делах народовольцев, воссоздает внутреннюю атмосферу этого революционного общества: «Глубоко ошибается тот, кто станет воображать себе это страшное сборище таким, каким обыкновенно рисуют заговорщиков на сцене. Все собрания нигилистов отличаются необыкновенной простотой и полнейшим отсутствием той помпы, которая так несвойственна русскому характеру вообще, а нигилистам в особенности. Даже в тех случаях, когда людям приходится рисковать головой или прямо нести ее на плаху, все у нас делается просто, без малейшей тени риторики. Никаких одушевляющих речей. К чему? Они вызвали бы разве что улыбку как вещь совершенно неуместную. Публики при наших заседаниях нет. Рисоваться не перед кем. Собираются люди все свои, знающие друг друга вдоль и поперек. К чему же упражняться в красноречии? К чему тратить время на разглагольствования о том, что ясно как божий день?.. Не в меру красноречивые, ходульные герои, какими любят изображать «нигилистов» иностранные романисты, вызвали бы у нас не энтузиазм, как это им приписывается, а подозрение в своей искренности и серьезности: известно, что раз собака залает, — она уже не укусит» [55]. Та же самая характеристика вполне приложима и к последнему, пролетарскому, поколению революционеров. Различные классы представляли собой три поколения, и каждое из них, конечно, имело свое социальное лицо, но некоторые родственные черты — и очень важные — встречаются и у дворянских революционеров, и у «нигилистов»-бомбометателей, и у красногвардейцев 1917 года. Это черты русского народа. * * *Герцен пишет: «…Когда в 1826 г. Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..» Тут взошел комендант: арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу. Народ не признал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали: «Наши-то сердечные пешечком ходят туда — а вот господ-то жандармы возят!» [56]. Но встреча с народом все же произошла. По ту сторону Уральского хребта, в «мертвом доме». Герцен так заключает свою мысль: «Итак, в лесах и рудниках Сибири впервые Россия петровская, помещичья, чиновническая, офицерская и Русь черная, крестьянская, сельская, обе сосланные, скованные, обе с топором за поясом, обе, опираясь за заступ и отирая пот с лица, взглянули друг на друга и узнали давно забытые родственные черты» [57]. Нечто очень схожее случилось и со вторым поколением русских революционеров. Если первое даже не пыталось взывать к русскому народу, то второе, «пошедшее в народ», обнаружило вскоре полную тщету своих призывов. «Опростившийся» и одетый под мужика студент мог долго, упорно, доходчивым, как ему казалось, языком толковать крестьянам на сельском сходе о тяжести их доли, о безземелье, о полицейском произволе и т. д. и в ответ только и слышать тупое: «Сами мы, мол, во всем виноваты — много пьем и забыли бога». Какой-нибудь косноязычный юродивый с веригами под рубахой легко и просто находил путь к крестьянским сердцам, а он, революционер-агитатор, говорил как будто перед глухими. Народ не понимал его, и он не понимал народа. «Желябов рассказал трагикомическую историю своего народничества. Он пошел в деревню, хотел просвещать ее, бросить лучшие семена в крестьянскую душу; а чтобы сблизиться с нею, принялся за тяжелый крестьянский труд. Он работал по 16 часов в поле, а возвращаясь, чувствовал одну потребность: растянуться, расправить уставшие руки или спину, и ничего больше; ни одна мысль не шла в его голову. Он чувствовал, что обращается в животное, в автомат. И понял, наконец, так называемый консерватизм деревни: что пока приходится крестьянину так истощаться, переутомляться ради приобретения куска хлеба… до тех пор нечего ждать от него чего-либо другого, кроме зоологических инстинктов и погони за их насыщением. Подозрительный, недоверчивый крестьянин смотрит искоса на каждого являющегося в деревню со стороны, видя в нем либо конкурента, либо нового соглядатая со стороны начальства для более тяжкого обложения этой самой деревни. Об искренности и доверии нечего и думать. Насильно мил не будешь» [58]. Из этого «насильно мил не будешь», из этого отчаяния мужественных людей и выросла «Народная воля». Мотив «насильно мил не будешь» пронизывает объяснение Андрея Желябова от начала до конца. Слишком явно в нем чувствуется горечь и боль неразделенной любви, чтобы принимать его всерьез. Консерватизм деревни приписывается вождем «Народной воли» непомерной тяжести крестьянского труда, но разве накануне 1905 или 1917 годов русский мужик работал меньше, чем в шестидесятые годы XIX века? В 60-е годы народ еще не расстался с верой в царя, с отождествлением державы с царизмом. Вот почему, собственно, революционная ситуация в тот момент вылилась не в революцию, а в торжество реакции. «Народ, — замечает Герцен, — …ожидал, с наивной верой, иной свободы от своего царя, золотой воли, воли… с землей. Царь отвечал ему ружейными выстрелами; но крестьяне, падая, проклинали дворян и сохраняли веру в царя» [59]. Не так будет обстоять дело в 1905–1907 годах во время карательных экспедиций по русским деревням отрядов Дубасова, но тогда Россия уже дорастет до своей революции. Пока же революция эта проходила свой, так сказать, инкубационный период: объективно непримиримое противоречие между императорством, устаревшей политической надстройкой, своею чудовищной тяжестью давившей все живое, и потребностями дальнейшего развития России уже было налицо, но субъективно, оно еще не проникло в сознание народных масс, не овладело им. В поэтическом образе «…ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» очень точно передана трагическая диалектика такого периода. Убогая, смиренная, иссеченная розгами и кнутом крестьянская Россия имела свою гордость и если не сознание, то, по крайней мере, темное, неясное чувство своей несокрушимой силы. Сильный не винит в своем бедственном положении никого, кроме самого себя. Внутреннее достоинство замыкает его в молчании. Он не жалуется, разве что в песне, которая поется не для чужих ушей, не ищет поддержки извне и не терпит участливой слезы от постороннего. Ему не нужна барская ласка, он выслушает от «господ хороших», зачем-то переодетых в простолюдинов, горячие речи о том, как он угнетен, но не признает этого угнетения… до поры до времени. Вот чего так и не понял Андрей Желябов за все время своего «хождения в народ». Страда превращала его в «животное и автомат». После рабочего дня этот богатырь — кстати сказать, не только духом, но и телом — валился ниц как подкошенный и сразу же проваливался в мертвый сон. Он не видел, как деревенские парни и девушки после такого же, но привычного для них напряжения сил гуляли за полночь под гармонику по улицам села. Завтра им вставать, как всегда, до зари, но им жаль теперь упускать свое времечко, и двух-трех часов сна с них будет довольно, чтобы подняться на каждодневную суровую борьбу за кусок хлеба бодрыми, бойкими, веселыми. И он не слышал их песен, а то обратил бы внимание на те, что пелись про Степана Разина. Тщетно вот уже третье столетие православная церковь предавала анафеме «вора и кровопийцу»: в памяти народной Степан Тимофеевич остался расцвеченный всеми цветами легенды. Им гордились, им любовались, его любили. И чуткий слух революционера мог бы различить в песнях этого цикла не столько сожаление о прошлом, сколько надежду и веру в то, что праздник отмщения, красные денечки Разина и Пугачева наступят снова. Всего этого даже Андрей Желябов не увидел, не услышал и не понял. Только В. И. Ленин по-настоящему понял русскую деревню и по достоинству оценил всю мощь ее революционного заряда. И русская деревня, со своей стороны, приняла вождя пролетариата за своего, поверила ему, пошла за ним, дала в Красную Армию своих сынов, чтобы сломить хребет «благородному сословию» и получить землю, чтобы довести до конца то дело, ради которого Степан Тимофеевич и Емельян Иванович сложили на плахе головы. В 1918 году, выступая перед военспецами, В. И. Ленин сказал, что русский крестьянин-середняк «умен и патриотичен», а потому поймет необходимость введения железной дисциплины в армии [60]. И русское крестьянство в своей огромной массе поняло и приняло все, что разъяснял ему этот городской человек, никогда не стремившийся походить на деревенского жителя, никогда не занимавшийся «опрощением» — ни во внешности, ни в одежде, ни в языке, ни в образе мыслей. Но товарищей Андрея Желябова, пропагандистов «Земли и воли», русская деревня не поняла и не приняла. Тщетно пытались походить они на крестьян одеждой, говором, манерой держаться — этот маскарад вызывал лишь недоверие и скрытую насмешку. Мужики так же холодно провожали их, как и встречали. …2 марта 1881 года, на следующий день после убийства Александра II, Андрей Желябов, арестованный, но не уличенный в принадлежности к «Народной воле», просит принести ему чернила, перо и бумагу и пишет: «…Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости… лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две» [61]. Софья Перовская во время свидания в тюрьме с матерью успокаивает ее: «Помни, мамочка, что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, это помилования» [62]. Напрасно боялась Софья Львовна, напрасно опасался Андрей Иванович излишней щепетильности или робости правительства: самодержавие даже ввиду той огромной политической выгоды, которую дало бы помилование народовольцев, не могло пойти на него, не изменив своей собственной природе, — справедливость им была оказана. И они взошли на эшафот, на заслуженный ими пьедестал, смертью своей, как круговой порукой, спаяв с делом революции судьбу следующего поколения. Подобное отношение к вопросу смерти и морального долга совсем не редкость на страницах русской истории. Ограничимся пока одним сопоставлением. В XVII веке одним из самых ярых защитников старой веры от нововведений патриарха Никона выступает протопоп Аввакум. Повсеместным успехом своей проповеди он обязан не обширности своей богословской эрудиции, не тонкому искусству вести споры о «божественном» и даже не особому дару красноречия. Это не Абеляр и не Фома Аквинский. В начале своего «Жития» он извиняется перед читателями: «…Не поззазрите просторечию нашему, понеже своей русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет» [63]. Страшная сила убеждения, исходящая из его речей, простых и безыскусных, имела своим источником постоянную готовность самого проповедника подтвердить любое из своих слов делом. После нескольких лет ссылки в Даурию (ныне Забайкалье), где Аввакум вместе с семьей много терпел от голода, холода и издевательств местного воеводы, ему «показывают милость», возвращают в Москву, а он, как сам рассказывает в «Житии», по дороге «по всем городам и селам, во церквах и на торгах кричал, проповедуя слово божие, и уча, и обличая безбожную лесть» [64]. В «белокаменной» его ласкают бояре, сам царь принимает от него благословение, ему обещают должность придворного духовника, ему дают деньги в надежде на его примирение с церковью. Но он непримирим, его не купить, как и не запугать. Тогда снова пытаются сломить Аввакума силой: бросают в темницу, сажают на цепь, бьют, не дают еды в течение трех дней, приводят к плахе и заставляют смотреть, как с нее падают головы ревнителей «древлего благочестия», велят положить на нее свою и только в последнюю минуту объявляют о новой «царской милости» — о замене смертной казни на ссылку. «…Потом привели нас к плахе и, прочет наказ, меня отвели не казня, в темницу. Чли в наказе: Аввакума посадить в земли в струбе и давать ему воды и хлеба. И я сопротив того плюнул и умереть хотел, не едши, и не ел дней с восемь и больши, да братья паки есть велели» [65]. Боярыня Евдокия Цехановицкая, жена воеводы, под надзор которого был помещен Аввакум в Мезени, обращается к протопопу с призывом: «Умри ты, за что стоишь, и меня научи, как умереть… Дел моих нет; токмо верою уповаю быти, при тебе, как верую и держу, и умираю с тем, как проповедуешь и страждешь за что» [66]. И он учит умирать и ее, и своих братьев по вере в темнице, и в своих посланиях далекую семью. «В те же поры, — повествует «Житие», — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопья, велено ж повесить (после казни на виселице других поборников старой веры. — Ф. Н.); да оне, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испужався смерти, повинились. Так их и с матерью троих в землю живых закопали (то есть поместили во вкопанный в землю деревянный сруб. — Ф. Н.). Вот вам и без смерти смерть!.. А мать за то сидит с ними, чтоб впредь подкрепляла Христа ради умирать, и жила бы, не развешав уши; то баба бывало нищих кормит, сторонних научает, как слагать персты и креститца и творить молитва, а детей своих и забыла покрепить, чтоб на виселицу пошли и с доброю дружиной умерли за одно Христа ради» [67]. Самому неистовому протопопу «победный венец» дался в руки не так просто. Пятнадцать лет просидел он в подземном срубе, ухитряясь время от времени пересылать на волю послания, в которых он «лаял» царя. И все же он добился своего; мечта его о «венце славы» сбылась: в 1682 году «за великие на царский дом хулы» дерзкий проповедник вместе с тремя наиболее ревностными своими единоверцами в том срубе был сожжен. Не случайно ли такое совпадение? Что, в самом деле, могло быть общего между фанатично преданным делу старой веры протопопом и теми, кого Тургенев назвал «нигилистами». В области идей ничего общего и не было. Спор о том, как нужно креститься — двуперстием или тремя пальцами, — должен был представляться соратникам Желябова, которые вообще не крестились, чем-то вроде дискуссии в «Путешествии Гулливера» о том, с какого конца следует разбивать яйца — с острого или тупого. Революционная проповедь, которую принялись было вести народники в раскольнических скитах, вызывала у их обитателей лишь тягостное недоумение. Никаких точек соприкосновения между двумя идеологиями найдено не было, поскольку символ веры старообрядцев и убеждения революционеров оказались даже не противоположными, а развернутыми, так сказать, в разных плоскостях. Но ведь и сходство слишком разительно, чтобы быть простой случайностью. Софья Перовская в предсмертном письме утешает мать: «…Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно ждала и ожидала, что рано или поздно так будет… Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, что предстоит мне» [68]. В «Житии» сказано: «Так я, протопоп Аввакум, верую, так проповедую, с сим живу и умираю» [69]. Не случайно Степняку-Кравчинскому при описании в «Подпольной России» той отчаянной борьбы, что вели его товарищи на родине, приходит на ум то, как «двести лет тому назад протопоп Аввакум и его единомышленники всходили на плаху и костер…» [70]. Не случайно у Веры Фигнер, соратницы Перовской, взгляд на картину Сурикова «Боярыня Морозова» воскрешает в памяти 3 апреля 1881 года, день казни народовольцев: «После Шлиссельбурга в архангельскую ссылку Александра Ивановна Мороз привезла мне прекрасную большую гравюру с картины Сурикова «Боярыня Морозова». Она привезла мне ее, потому что знала, какое большое место в моем воображении в Шлиссельбурге занимала личность протопопа Аввакума и страдалица за старую веру боярыня Морозова, непоколебимо твердая и такая трогательная в своей смерти от голода… Гравюра говорит живыми чертами — говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе. Она воскрешает страницу жизни… 3 апреля 1881 года… Колесницы цареубийц… Софья Перовская…» [71]. …«Сущность есть снятое бытие», — утверждает великий учитель диалектики Гегель [72]. «Снятие» же, в его понимании, представляет собой единство противоположностей — уничтожения и сохранения [73]. Прошлое проходит, исчезает безвозвратно, но, уничтожаясь, оно переливается в настоящее и тем самым сохраняется. Нагляднейший пример тому — рост дерева. Дерево живет листьями, как листья деревом. Поколение за поколением сменяются они каждый год на его ветвях и усыпают осенью его подножие. И жизнь каждого поколения, его «бытие», исчезая, сохраняется в годовом кольце ствола, переходит в устойчивую сущность. Срез показывает, что ствол, в сущности, и состоит всего лишь из слоев «снятого бытия». Если встать на эту, диалектическую, точку зрения, то можно проследить, как через многие века и эпохи, передаваясь от поколения к поколению, складывались те черты и свойства, которые вкупе составили национальный характер. И сегодня в облике нашего современника мы узнаем лучшие черты соотечественников, живших 100, 200, 500 и более лет назад. В этих чертах угадывается живая связь времен и поколений. Национальный характер, как и всякая сущность, то есть нечто устойчивое, нечто повторяющееся в многообразии сменяющих друг друга явлений, есть величина относительно неизменная. И она в ходе исторического процесса может принимать противоположные знаки. Размах колебаний в нашей стране между ее отрицательными и положительными значениями отличался необыкновенной для Европы широтой. Оттого-то царская Россия XVIII–XIX веков служила пугалом для западных революционеров и либералов, а в XX веке Россия Советская приводит в трепет либералов и реакционеров всего мира, как сила революционная и революционизирующая. Уже у Радищева встречаются строки, совершенно немыслимые для его времени: «Посмотри на русского, найдешь его задумчивым. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называл, повеселиться, то — в кабак. В веселии своем порывист, отважен, сварлив. Если что-либо случится не по нем, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской» [74]. Читая такое, не только Карамзин, для которого «история российская», была не более чем цепь великих княжений и царствований, не только историографы норманнской школы, для которых Россия была всего лишь пассивным материалом в руках германского творческого духа, но и филантроп Новиков могли только недоуменно пожать плечами. Однако ни декабристы, ни Герцен, ни Белинский, ни вошедшие вслед за ним в общественную жизнь демократы-разночинцы не утратили обретенную на почтовом тракте из Петербурга в Москву спокойную уверенность в том, что последнее слово в «решении доселе гадательного в истории российской» — и не только российской — принадлежит, как бы то ни было, многострадальному и долготерпеливому народу русскому. «У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества», — писал П. Я. Чаадаев в своей «Апологии сумасшедшего» [75]. Чаадаева, как известно, душевный надлом, вызванный поражением восстания декабристов, привел к мистицизму. Оттого вера в русский народ окрашивается у него в цвет мессианизма, принимает характер идеи предопределения, предначертания свыше. Его младший современник А. И. Герцен, пошедший от декабристов другим путем (который, кстати сказать, привел его, по словам В. И. Ленина, «вплотную к диалектическому материализму» [76], отвергает телеологический взгляд на историю, предостерегает своих единомышленников от того, «чтоб и нам не впасть в израильский грех и не считать себя народом божием, как это делают наши (двоюродные) братья славянофилы» [77]. «Мы не верим ни призванию народов, — продолжает Искандер свою мысль, — ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятностей делать заключения о будущем» [78]. И в поисках этих «настоящих элементов», из которых, как из кирпичей, вероятнее всего, сложится будущее, он обращает свой взор туда же, куда с еще смутной надеждой смотрел Радищев: «…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвит ни слова и теперь молчит, — будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты (то есть, говоря современным языком, парламентарии. — Ф. Н.) и государственные люди?» [79]. «Народ русский для нас — больше чем родина. Мы в нем видим ту почву, на которой разовьется новый государственный строй, почву, не только не заглохшую, не истощенную, но носящую в себе все зерна всхода, все условия развития. Будущность ее — для нас логическое заключение. Тут речь идет не о священной миссии, не о великом призвании, весь этот юдаический и теологический хлам далек от нашей мысли. Мы не говорим, видя беременную женщину, что ее миссия быть матерью, но, без сомнения, считаем себя вправе сказать, что она родит, если ей не помешают. Убеждение наше, что в России осуществится часть социальных стремлений, — совершенно независимо от того, что мы родились в России. Физиологическое сродство, кровная связь с народом, со средой, может, предшествовали пониманию, ускорили, облегчили его — но вывод, однажды достигнутый, — или вздор, или должен стать независимо от пристрастий и случайностей» [80]. Еще раньше друг и единомышленник Искандера В. Г. Белинский писал: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство, и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не один суровый час, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая эта мысль, — об этом пока рано хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это безо всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими…» [81]. Однако и сам Белинский уже знал «это слово, эту мысль», но не мог его заявить, ее выразить в подцензурной печати. Из его личной переписки явствует, какая именно мысль захватила его целиком, какое слово стало «альфой и омегой всего». Это слово — СОЦИАЛИЗМ [82]. Но то, о чем лишь намеком мог говорить Белинский, не было причин скрывать Герцену: «Надежды и стремления революционной России совпадают с надеждами и стремлениями революционной Европы. Национальный элемент, привносимый Россией, — это свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям» [83]. «Россия никогда не будет juste milieux (золотой серединой. — Ф. Н.). Она не восстанет только для того, чтобы отделаться от царя Николая… [84]. Петербург опередит Москву… но если царизм падет, центр свободы будет в центре нации, в Москве» [85]. …Такого рода предсказания кажутся удивительными даже в устах революционера, но еще более они поражают, когда исходят от людей, очень далеких от идей и целей революции. «Мы убедимся тогда, — пишет Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя», — что настоящее социальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого… Мы первые объявим миру, что не через подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветки для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, — и так до тех пор, когда человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо осенит собой счастливую землю» [86]. Л. Н. Толстой, уже глубокий старик, однажды, что-то вспомнив, обратился к своим гостям в Ясной Поляне: — Что за чудо случилось со мной… Подите, пойдемте, все. Я вам почитаю сон, какой я видел 43 года назад. Повел в свой кабинет, раскрыл дневник, нашел запись, сделанную в 1865 году. В своем сне, показавшемся ему пророческим, Лев Николаевич увидел, что русский народ освобождает землю от власти собственности. В 1908 году он вновь выражает свое глубокое убеждение в том, что всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности [87]. Глядя в будущее, великий русский писатель предсказывал: «Существующий строй жизни подлежит разрушению… Уничтожиться должен строй соревновательный и замениться должен коммунистическим; уничтожиться должен строй капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией…» [88]. Вот что отразило в себе «зеркало русской революции». …Соммерсет Моэм в автобиографической повести «Эшенден или британский агент» рассказал поучительную историю того, как он распрощался с пылким увлечением своей молодости — с любовью к русской литературе. В октябре 1917 года этот многообещающий писатель и опытный агент британской разведки прибыл в Петроград, с тем чтобы из буржуазных и мелкобуржуазных партий сколотить антибольшевистский блок, который мог бы остановить растущий революционный прибой. Ему была вручена крупная сумма в фунтах стерлингов, которую он с непривычной для Интеллидженс сервис щедростью принялся раздавать направо и налево среди бескорыстных вождей «русской демократии». Однако в отличие от адмирала Нельсона, который утверждал, что успехом в жизни он обязан тому, что приходил на рандеву за четверть часа до назначенного срока, Моэм (Эшенден), как видно, опоздал, и в ночь на 25-е того же месяца узнал, что случилось «непоправимое»: «— Итак, что же теперь. Вы думаете о России и русских? — спросил Эшендена мистер Харрингтон. — Я сыт ими по горло, я сыт по горло Толстым, я сыт по горло Тургеневым и Достоевским, я сыт по горло Чеховым, я сыт по горло интеллигенцией!» [89]. Умных, надо признать, людей присылали в Россию английские спецслужбы! Кого-кого другого ввели бы в заблуждение «Бесы» Достоевского, проповедь непротивления злу Толстого, лиризм Тургенева, мягкий юмор Чехова, но не английского писателя-разведчика: он сразу рысьим взглядом схватил кровную связь всей великой русской литературы XIX века с Октябрьской революцией. Подобно тому как французская литература XVIII века, низвергая авторитет традиций, готовила не только Францию, но и всю Европу к буржуазной революции, так и русская литература своей моральной мощью прокладывала в России и во всем мире путь к революции против власти денег. Еще в 1850 году Герцен отмечал, что русская литература все больше проникается «социалистическими тенденциями и одушевлением» [90]. До поры до времени ее воинствующая антибуржуазность казалась капиталистическому Западу всего лишь пикантной приправой к русской экзотике, примерно так же, как королевский двор в Версале находил очень забавными сарказмы Вольтера и остроты Бомарше. Выстрел «Авроры», как прежде падение Бастилии, открыл, всем глаза. Отныне и впредь всем русским «сыты по горло». И не случайно, с другой стороны, то, что сразу же после Октября, несмотря на острейшую нехватку бумаги, классика русской литературы издается и расходится тиражами, в десятки раз превышающими обычные для прошлого нормы. Это Революция берет на вооружение произведения Толстого и Достоевского, Чехова и Тургенева, Лермонтова и Пушкина, ибо они служат ей в распространении и углублении ее морального воздействия на народные массы. О той роли, которую сыграла русская литература, выразительница совести народной, в духовном воспитании третьего поколения революционеров, можно судить хотя бы по высказыванию В. И. Ленина, относящемуся к 1901 году: «…Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией. А чтобы хоть сколько-нибудь конкретно представить себе, что это означает, пусть читатель вспомнит о таких предшественниках русской социал-демократии, как Герцен, Белинский, Чернышевский и блестящая плеяда революционеров 70-х годов; пусть подумает о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература; пусть… да довольно и этого!» [91]. * * *Российская социал-демократия уходила историческими корнями глубоко в родную почву. Она гордилась своими славными предшественниками, восприняла их боевой дух и продолжила их революционные традиции. Этот дух и эти традиции всех трех поколений русских революционеров явственно носили на себе отпечаток национального характера, который, в свою очередь, был предопределен вполне конкретными особенностями отечественной истории. С другой стороны, социал-демократы, большевики осуществляли то, о чем народники могли только мечтать, а декабристы и мечтать не смели: они осуществляли слияние сознательного революционного движения с народной стихией. Благодаря этому второй натиск бури в феврале 1917 года смел самодержавие. Третий — Октябрьский — вал превратил в кучу обломков капиталистический строй в России и пробил зияющую брешь в крепостной стене мирового империализма. Он родился от одного из тех подземных толчков, что сотрясают капитализм во всех странах, но свою всесокрушающую ударную мощь обрел, разогнавшись лишь на российских просторах. Великая Октябрьская социалистическая революция, повторим это, наряду с общими для всякой победоносной пролетарской революции закономерностями несла в себе и некоторые индивидуальные национальные особенности. Выше шла речь о таких из них, как своеобразие классовой борьбы в России до возникновения сознательного революционного движения, об особенностях этого движения, о том революционном наследии, которое российская социал-демократия получила из рук предшествовавших ей поколений борцов против царизма, об особом отношении русского народа к своему национальному государству и к другим народам, вошедшим в состав того же государства и превратившим его в многонациональное, об особом отношении трудовых масс России к вопросам войны и мира. Какую роль сыграли все они в победе Октября? ОКТЯБРЬСКАЯ БУРЯ «Единственное настоящее своеобразие русского исторического процесса, — писал в 1924 году М. Н. Покровский, полемизируя с Троцким, — заключается во все более бурном его темпе, чем ближе к нашему времени, — и как результат этого — в такой яркой революционности, какой мы не найдем в странах Запада. Но это разница количественная, а не по существу. Правда, количество и тут склонно переходить в качество, как показало появление на свет Советской России» [1]. И действительно, все особенности русской истории сходятся в конечном счете к одной: к такой яркой революционности России, какая до сих пор неизвестна Западу. Об огромной, хотя и скрытой вплоть до 1905 года революционной энергии русского крестьянства уже шла речь выше. Остановимся поэтому сейчас на причинах, обусловивших максимум революционности российского пролетариата. Об этих причинах вполне определенно писал В. И. Ленин еще в 1901 году: «…Национальные задачи русской социал-демократии таковы, каких не было еще ни перед одной социалистической партией в мире» [2]. «История поставила теперь перед нами ближайшую задачу, которая является наиболее революционной из всех ближайших задач пролетариата какой бы то ни было другой стороны. Осуществление этой задачи, разрушение самого могучего оплота не только европейской, но также (можем мы сказать теперь) и азиатской реакции сделало бы русский пролетариат авангардом международного революционного пролетариата. И мы вправе рассчитывать, что добьемся этого почетного звания, заслуженного уже нашими предшественниками, революционерами 70-х годов, если мы сумеем воодушевить наше в тысячу раз более широкое и глубокое движение такой же беззаветной решимостью и энергией» [3]. Революционеры 70-х годов передали своим последователям не только «беззаветную решимость и энергию», но и основополагающие принципы боевой организации, организационный опыт. В. И. Ленин обвинение «экономистами» «Искры» в «народовольчестве» находил лестным для нее [4], поскольку речь шла не об идеологии, не о тактике, но именно об организационных основах создаваемой партии нового типа. На страницах «Что делать?» он находит нужным дать следующее разъяснение: «…У нас так плохо знают историю революционного движения, что называют «народовольчеством» всякую идею о боевой централизованной организации, объявляющей решительную войну царизму. Но та превосходная организация, которая была у революционеров 70-х годов и которая нам всем должна бы была служить образцом, создана вовсе не народовольцами, а землевольцами, расколовшимися на чернопередельцев и народовольцев. Таким образом, видеть в боевой революционной организации что-либо специфически народовольческое нелепо и исторически и логически, ибо всякое революционное направление, если оно только действительно думает о серьезной борьбе, не может обойтись без такой организации. Не в том состояла ошибка народовольцев, что они постарались привлечь к своей организации всех недовольных и направить эту организацию на решительную борьбу с самодержавием. В этом состоит, наоборот, их великая историческая заслуга» [5]. Вообще говоря, российская социал-демократия, породившая партию нового типа (нового по отношению к социалистическому движению на Западе), в смысле организационной преемственности уходит своими корнями довольно глубоко в отечественную историю. Ленинская «Искра» за рубежом имела прочную базу в лице «Освобождения труда», состоявшего сплошь из бывших чернопередельцев во главе с Г. В. Плехановым и сохранившего ценнейший опыт конспиративной работы эпохи «Земли и воли». «Земля и воля» 70-х годов не случайно взяла то же название, что и подпольная революционная организация, созданная Н. Г. Чернышевским и А. И. Герценом в начале шестидесятых. Связующим идеологическим звеном между ними, по-видимому, следует признать публицистику П. Н. Ткачева, который в идейной борьбе с «бунтарями»-бакунистами отстаивал принципы централизма, иерархичности и военной дисциплины в организации революционеров. С другой стороны, А. И. Герцен и Н. П. Огарев имели возможность ознакомиться из первых рук с правилами и практикой конспиративной работы в тайных обществах декабристов. По крайней мере, еще в Москве в тридцатые годы Герцен поддерживал самые дружеские отношения, несмотря на разницу в возрасте, и подолгу беседовал с глазу на глаз с М. Ф. Орловым, активным членом этих обществ, а уже на чужбине сотрудничал с другим видным участником движения, Н. И. Тургеневым. Нужно думать, необходимые разъяснения были им получены, раз «Колокол» с поразительной легкостью преодолевал все полицейские барьеры на своем пути в Россию. А если это так, то искра, о которой писал князь Одоевский из сибирских рудников, пробежала по непрерывной цепи русских революционеров вплоть до великого взрыва 1917 года. Партия большевиков стала партией нового типа не только, разумеется, потому, что вобрала в себя богатейший организационный опыт предшествовавших ей поколений русских революционеров, но и потому, что, взяв на свое идейное вооружение интернациональную научную теорию марксизма-ленинизма, она смогла применить этот опыт на несравненно более широкой и прочной классовой основе — пролетарской. Тем самым РСДРП(б) превзошла свои первоначальные образцы во всех отношениях. Не более тридцати тысяч членов насчитывалось в рядах ленинской партии накануне Февральской революции 1917 года. Тридцать тысяч на всю громадную Россию! Но эта малочисленная партия представляла собой великолепную организацию, гибкую, прочную, одушевленную единой волей и связанную с пролетарскими массами. Это был прекрасно обученный, закаленный в боях корпус революционеров во главе с генштабом революции — Центральным Комитетом. Пройдет всего несколько месяцев, и корпус, выросший до 350 тысяч, поведет пролетариат на победный штурм капитализма. «Организуйте массу для борьбы путем борьбы и во время борьбы, только таким образом вы создадите в ней самодеятельность, самоуверенность и стойкость, каких она не имела до сих пор…» [6] — учил Г. В. Плеханов, когда был еще революционером. В том и отличие обычных армий от армий революции, что первые формируются, обучаются и вооружаются до войны, а вторые возникают в самом огне классовой борьбы. А в том, что касается царской России, выражение «в самом огне» нужно понимать далеко не только в фигуральном смысле. Николай I открыл свое царствование, собственноручно приложив факел к пальнику орудия, заряженному картечью, а Николай II завершил свое приказом о расстреле голодных толп в Петрограде. Еще в 1905 году, выслушав доклад генерала Казбека о том, как ему удалось, не прибегая к оружию, вернуть в казармы взбунтовавшихся солдат Владивостокского гарнизона, государь мягким тоном хорошо воспитанного человека вместо ожидаемой похвалы изрек: «В народ всегда надо стрелять, генерал!» [7]. И самодержавие всегда стреляло, едва завидев перед собой революцию или хотя бы призрак ее. Это была семейная традиция Романовых, правивших Россией под девизом «Патронов не жалеть!». В уставе гарнизонной службы царской армии, между прочим, было записано: «Для предупреждения неповинующейся толпы ни стрельба вверх, ни стрельба холостыми патронами не должны быть допускаемы» [8] — стреляли только прямо в толпу и только боевыми патронами. И наконец, 25 февраля на площадях Петрограда стало происходить нечто невиданное даже в России: «Как только для разгона толпы офицер подавал команду «на руку!», женщины и подростки хватались за ружья, раздавались просьбы, убеждения, крики — и смущенные солдаты опять брали «к ноге»…» [9]. Смущение, впрочем, продолжалось недолго. Ранним утром 27-го Волынский полк, вынужденный накануне стрелять в народ, перебил в казармах офицеров-палачей и вместе с революционными массами вышел на улицу. Царская корона покатилась по петроградской мостовой. Февральская революция свершилась. Русская буржуазия в отличие от царизма пыталась подкупить рабочих, создав в их среде, по примеру Запада, свою социальную опору, «рабочую аристократию». И, нужно признать, экономические предпосылки для зарождения и развития социал-реформизма в России имелись. Существовала Российская империя, то есть колониальный источник подкупа рабочего класса метрополии. В самом русском рабочем классе, как и повсюду в Европе, существовал, подобно унтер-офицерскому костяку армии, корпус мастеров, высококвалифицированных рабочих, получавших повышенную заработную плату и пользовавшихся особым благорасположением хозяев. Существовала весьма широкая дифференциация между рабочими профессиями по уровню доходов, жизненному уровню, образу жизни. Сколь-либо обстоятельный экономико-социологический анализ такой дифференциации выходит далеко за рамки нашей книги, и поэтому ограничимся здесь лишь сравнением заводского и фабричного дореволюционного рабочего на основании такого авторитетного свидетельства, каким нам представляются личные воспоминания Г. В. Плеханова: «…Между рабочими, как и повсюду, я встречал людей, очень различавшихся между собой по характерам, по способностям и даже по образованию. Одни, подобно Г-у, читали очень много, другие так себе, не много и не мало, а третьи предпочитали книжке «умные» разговоры за стаканом чаю или за бутылкой пива. Но в общем вся среда отличалась значительной умственной развитостью и высоким уровнем своих житейских потребностей. Я с удивлением увидел, что эти рабочие живут нисколько не хуже, а многие из них даже гораздо лучше, чем студенты. В среднем каждый из них зарабатывал от 1 р. 25 коп. до 2 рублей в день. Разумеется, и на этот, сравнительно хороший, заработок нелегко было существовать семейным людям. Но холостые, — а они составляли между знакомыми мне рабочими большинство, — могли расходовать вдвое больше небогатого студента. Были среди них и настоящие богачи, вроде механика С., ежедневный заработок которого доходил до трех рублей. С. жил на Васильевском острове вместе с В. (который на сходке у меня так горячо отстаивал пропаганду в рабочих кружках). Эти два друга занимали прекрасно меблированную комнату, покупали книги и любили иногда побаловать себя бутылкой хорошего вина. Одевались они, в особенности С., настоящими франтами. Впрочем, все рабочие этого слоя одевались несравненно лучше, а главное, опрятнее, чище нашего брата студента. Каждый из них имел для больших оказий хорошую черную пару и, когда облекался в нее, то выглядел «барином» гораздо больше любого студента. Революционеры из «интеллигенции» часто и горько упрекали рабочих за «буржуазную» склонность к франтовству, но не могли ни искоренить, ни даже хотя бы отчасти ослабить эту будто бы вредную склонность. Привычка и здесь оказывалась второй натурой. В действительности рабочие заботились о своей наружности не больше, чем интеллигенты о своей, но только заботливость их выражалась иначе. Интеллигент любил принарядиться по-«демократически» в красную рубаху или в засаленную блузу, а рабочий, которому засаленная блуза надоела и намозолила глаза в мастерской, любил, придя домой, одеться в чистое, как нам казалось, в буржуазное платье. Своим, часто преувеличенно небрежным, костюмом интеллигент протестовал против светской хлыщеватости; рабочий, заботясь о чистоте и нарядности своей одежды, протестовал против тех общественных условий, благодаря которым он слишком часто видит себя вынужденным одеваться в грязные лохмотья. Теперь, вероятно, всякий согласится, что этот, второй, протест много серьезнее первого… Чем больше знакомился я с петербургскими рабочими, тем больше поражался их культурностью. Бойкие и речистые, умеющие постоять за себя и критически отнестись к окружающему, они были горожанами в лучшем смысле этого слова… Прошу читателя иметь в виду, что я говорю здесь о так называемых заводских рабочих, составляющих значительную часть петербургского рабочего населения и сильно отличающихся от фабричных как по своему сравнительно сносному экономическому положению, так и по своим привычкам. Фабричный работает больше (12–14 часов в день) и получает меньше заводского (18–25 р. в месяц). Он носит ситцевую рубаху и долгополую поддевку, над которыми подсмеивается заводской рабочий. Он не имеет возможности нанимать отдельную квартиру или комнату, а живет в общем артельном помещении. У него более прочные связи с деревней, чем у заводского рабочего. Он знает и читает гораздо меньше, чем заводской, и вообще он ближе к крестьянину» [10]. Ныне на Западе любят противопоставлять беспросветную нищету, каторжный труд, бесправие и, конечно, «темноту» и «бескультурье» русского дореволюционного пролетария относительному благосостоянию, социальным правам, достаточно высокому уровню образованности рабочих в высокоразвитых капиталистических странах Европы. Первому, дескать, не оставалось ничего иного, кроме вооруженной борьбы, насилия и установления диктатуры, а перед вторым раскрываются другие, более заманчивые перспективы… Впрочем, не только ныне. В 1920 году один из непризнанных предтеч «еврокоммунизма», Криспин, от имени представляемой им Независимой социал-демократической партии Германии с трибуны II конгресса Коминтерна рассказывает делегатам, насколько более высокую заработную плату получают и вообще лучше живут немецкие рабочие по сравнению с русскими. Революцию, продолжает он, можно в Германии произвести лишь в том случае, если она «не слишком» ухудшит экономическое положение пролетариата. Конечно, он сторонник завоевания рабочим классом политической власти, но демократическим путем, а не посредством диктатуры [11]. Стремились и стремятся «объяснить» Октябрьскую революцию только концентрацией в России угнетения, эксплуатации, нищеты в невиданных для цивилизованного Запада размерах. Все это, конечно, было. Но почему же в таком случае пролетарская революция не произошла там, где степень угнетения, эксплуатации и нищеты была еще выше, чем в России? «В общем всемирно-историческом смысле верно, — замечает В. И. Ленин, отвечая Криспину, — что в отсталых странах какой-нибудь китайский кули не в состоянии произвести пролетарскую революцию…» [12]. В российском же национальном масштабе столь же верно, что пролетарскую революцию был не в состоянии произвести один фабричный рабочий при всей его нищете и угнетенности и даже при всем его горячем желании вырваться из нищей жизни и покончить с угнетением. Между прочим, именно фабричные, наиболее тесно связанные с крестьянством, а потому и в наибольшей степени подверженные влиянию мелкобуржуазной стихии, оставались наиболее долго оплотом меньшевизма. В. И. Ленин, вскрывая корни реформизма в русском рабочем движении, указывал не на «рабочую аристократию», которая в России в отличие от Запада почти отсутствовала, но на мелкобуржуазное окружение российского пролетариата [13]. Но почему же все-таки заводские рабочие или хотя бы их высший слой составили в России не развращенную до мозга костей буржуазными подачками «рабочую аристократию», а авангард пролетарской революции? По вышеприведенному свидетельству Плеханова, разрыв в зарплате между «богатым» заводским и бедным (без кавычек) фабричным рабочим достигал пятикратного размера (3 рубля в день у первого и 18 рублей в месяц у второго). Военная конъюнктура 1914–1917 годов еще более увеличила это расхождение. Получая сверхприбыли на правительственных оборонных заказах и стремясь максимально загрузить оборудование в условиях острого дефицита рабочей силы, русские заводчики были вынуждены показать купеческую «широту натуры», щедро оплачивая сверхурочные работы. Рабочие-металлисты (на многих из них распространялась броня, и многие были возвращены из окопов к станку) не могли среди окружающего их моря народной нищеты особо жаловаться на тяжесть своего материального положения. К тому же, помимо косвенного, предпринимались попытки и самого прямого и грубого подкупа рабочей верхушки. Делалось это через так называемые «военно-промышленные комитеты» и образованные при них «рабочие группы» [14]. В Петрограде один из лидеров российской буржуазии, Коновалов, помышлял даже о создании «пролетарской армии» для оказания давления на царское правительство в пользу Думы и для борьбы против большевистского влияния [15]. Что же из всего этого в конце концов вышло? Вышло то, что — если говорить об августе — октябре 1917 года — практически все рабочие-металлисты, от мастеров до подмастерьев, записались в Красную гвардию. Один Путиловский завод дал около 40 тысяч бойцов. По уровню мобилизации добровольцев не отставали от него рабочие коллективы гранатного завода, заводов Рено, Лаферна, Сестрорецкого, Обуховского [16]. То же было в Москве и других крупных промышленных центрах. Красная гвардия брала Зимний, Красная гвардия вместе с не обученными сухопутному бою матросами остановила наступление регулярных казачьих частей Краснова на Петроград, Красная гвардия сопроводила триумфальное шествие Советской власти по просторам России, Красная гвардия делом доказала верность лозунгу «Умрем за Советы!», когда по призыву заводских гудков ее отряды, вооруженные лишь винтовками и пулеметами, пошли сквозь людские потоки разбегавшейся с фронта старой армии навстречу надвигавшейся на Петроград всесокрушающей кайзеровской военной машине и остановили ее. Заводские рабочие увлекли за собой и фабричных. Меньшевики, отказавшись признать власть Советов, сразу же потеряли остатки своего влияния в рабочей среде. Российский пролетариат в отличие от западноевропейского не был раздроблен, обессилен и в конечном счете парализован плюрализмом партий, но вступил в решающую классовую битву как единый могучий монолит. Заводские рабочие оказались достаточно культурными и умственно развитыми для того, чтобы сломить саботаж государственных служащих, заняв при необходимости их место. Достаточно демократичными, чтобы, не в пример предыдущему поколению революционеров, найти общий язык с деревенской беднотой и крестьянином-середняком. Достаточно сплоченными и дисциплинированными, чтобы самим превратиться в организующую и дисциплинирующую силу, в оплот новой государственности среди хаоса обломков, среди стихии мелкобуржуазной анархичности. Достаточно самоотверженными и великодушными, чтобы взять на себя тяжесть борьбы за счастье грядущих поколений. Достаточно бескорыстными, чтобы без колебаний перешагнуть роковую черту, не пожалев о былом, дореволюционном, уюте и относительном благосостоянии. «Диктатура пролетариата в России, — указывал В. И. Ленин, — повлекла за собой такие жертвы, такую нужду и такие лишения для господствующего класса, для пролетариата, каких никогда не знала история…» [17]. Российский пролетариат, как и предвидел вождь его в 1901 году, разрушил «самый могучий оплот европейской и азиатской реакции», каким был русский царизм. Решение этой наиболее революционной задачи из всех тех, которые стояли в ту эпоху перед пролетариатом какой бы то ни было другой страны, превратило его в «авангард международного революционного пролетариата». В Кровавое воскресенье 1905 года царь пытался запугать привычным для него способом рабочих, но он не знал своего народа. Русский рабочий принял вызов, и в революцию оказались вовлеченными как наиболее зажиточные пролетарские слои (заводские) так и более бедные, менее культурные, далекие от политики и прежде лояльные самодержавию отряды фабричных рабочих. Зарево от московского пожара в декабре 1905 года, вызванного огнем императорской артиллерии по пролетарским баррикадам, увидела вся Россия, как и раньше, в 1612 и 1812 годах. Во время борьбы с самодержавием и путем этой борьбы большевики организовали рабочие массы, создали в них ту стойкость, уверенность в своих силах, инициативу, вдохнули в них ту беззаветную решимость и энергию, которые позднее сделали возможной первую в мире социалистическую революцию. И далеко не последнее место среди душевных качеств подлинного бойца занимает чувство собственного достоинства: тот, кто готов идти на смерть ради великого идеала, не кинется, подобно собаке, на брошенную с барского стола кость. Не улучшение рабского состояния нужно было российскому пролетариату, но полное избавление от него; и не только для себя, а для всего народа, всей страны. Русской буржуазии не удалось подкупить рабочих именно потому, что царизму было не под силу запугать их. Сочетание этих субъективных факторов революционности российского пролетариата с объективными (сравнительно высокий уровень развития капитализма в России, переход его в стадию империализма, высокая концентрация и централизация производства, сосредоточение пролетарских масс в жизненно важных для страны политических центрах и т. д.) предопределило превращение рабочего класса России в могучую армию социалистической революции. В. И. Ленин говорил, что европейский пролетариат заражен оппортунизмом. «Евросоциализм» от имени высокоразвитого пролетариата Запада пытался учить оппортунистскому уму-разуму «неразвитых» русских рабочих. Отвечая на одну из таких выходок, В. И. Ленин заметил западноевропейским товарищам: «У нас правое крыло не получило развития, и это было не так просто, как вы думаете, говоря о России в пренебрежительном тоне» [18]. В России «экономизм» был отсечен от рабочего движения еще «Искрой» до создания партии большевиков. И если «независимцы» в Германии или последователи Отто Бауэра в Австрии с успехом сходили за «левых», то соответствующий им в России меньшевизм занимает крайне правое место в рабочем движении. Дух антиревизионизма в российском рабочем движении, в большевистской партии, бескомпромиссность революционности — характерные особенности нашей революции. Астрономам известен «эффект красного смещения» в спектре лучей звезды, удаляющейся от Земли с огромной скоростью. Подобный же эффект западные наблюдатели отмечали и в российском политическом спектре, где алая полоса большевизма все более и более вытесняла собой нежно-розовый цвет стыдливо прикрытого реформизма: Россия неудержимо, с астрономической скоростью устремлялась к социализму. Взглянем на Германию эпохи ноябрьской революций 1918 года. Героические «спартаковцы» являли собой революционное меньшинство германского пролетариата: в январе и марте 1919 года под красным знаменем сражалось несколько сот тысяч, никак не больше одного миллиона рабочих. Немецкие «меньшевики», Независимая социал-демократическая партия, собрали на январских выборах 1919 года 2,3 миллиона голосов тех, кто был сторонником социалистических преобразований, но мирным, демократическим путем без применения насилия и без установления диктатуры пролетариата. Правая же социал-демократическая партия Германии увлекла за собой абсолютное большинство пролетариата и государственных служащих — 11,5 миллиона человек! [19]. Потомственный рабочий, социал-демократ Носке, возглавивший подавление восстания «спартаковцев» и введший чрезвычайные военные суды для расправы с пленными революционерами, на съезде СДПГ не без гордости заявил: «Я взялся за это, хотя знал, что меня поволокут через всю историю германской революции в образе «кровавой собаки». Я произвел эту кровавую работу, руководимый глубоким сознанием долга. Тогда я сказал себе: кто-нибудь должен ведь делать историю…» [20]. Ему аплодировали. Позднее тем же «сознанием долга» оправдывали на Нюрнбергском процессе свою кровавую работу лидеры другой германской «рабочей партии» — НСДАП. Либо классовый мир угнетенных с угнетателями и война между народами, либо мир между народами и классовая война — эта решающая для судеб социалистической революции альтернатива встала перед всеми воевавшими странами Европы и Америки в 1914–1918 годах, но только Россия сделала правильный выбор. И только в России — среди всех разваливавшихся империй — многонациональные трудовые массы пожелали сохранить или, вернее, воссоздать государственное единство для отпора классовому врагу и новой общей жизни. Революционность России не может быть понята полностью, если игнорируются ее исторические особенности в многовековых отношениях между народами. Чтобы оценить всю важность этих особенностей, этого исключения из общего правила многонациональных империй, нужно еще раз вернуться к самому правилу. Вот, к примеру, картина межнациональных отношений довольно, вообще говоря, на Западе обычная, но совершенно немыслимая в нашей стране даже в самые мрачные периоды ее истории. «Все промышленные и торговые центры Англии, — писал К. Маркс из Лондона в 1870 году, — обладают в настоящее время рабочим классом, который разделен на два враждебных лагеря: английский пролетариат и ирландский пролетариат. Обыкновенный английский рабочий ненавидит ирландского рабочего… Он чувствует себя по отношению к нему представителем господствующей нации и именно потому делается орудием в руках своих аристократов и капиталистов против Ирландии, укрепляя этим их господство над самим собой. Он питает религиозные, социальные и национальные предубеждения по отношению к ирландскому рабочему. Он относится к нему приблизительно так, как белые бедняки относятся к неграм в бывших рабовладельческих штатах американского Союза. Ирландец с лихвой отплачивает ему той же монетой. Он видит в английском рабочем одновременно соучастника и слепое орудие английского господства в Ирландии. Этот антагонизм искусственно поддерживается и разжигается прессой, церковными проповедями, юмористическими журналами — короче говоря, всеми средствами, которыми располагают господствующие классы. В этом антагонизме заключается тайна бессилия английского рабочего класса…» [21], Корни англо-ирландского антагонизма уходят в XII век, а его горькие плоды пожинает Ольстер и поныне. Задолго до появления английского промышленного пролетариата Генрих II Плантагенет, Елизавета I, Оливер Кромвель, Вильгельм Оранский своими кровавыми делами в Ирландии заложили основу идейного порабощения английского рабочего английским буржуа, Ирландия стала начальной школой британского колониализма, и английский рабочий класс закончил ее с отличием. В XIX веке, веке «маленьких» империалистических войн, ведшихся по всему свету, он завершил вторую ступень шовинизма с аттестатом зрелости. Зрелости для участия в «великой» мировой империалистической войне. В том-то и отличие рядового английского рабочего не только от русского пролетария, но даже и от русского крестьянина. Говоря о тайных договорах между империалистическими хищниками относительно послевоенного раздела добычи, В. И. Ленин указывал: «Если бы эти договоры опубликовать и ясно сказать на собраниях русским рабочим и русским крестьянам, в особенности в каждой захолустной деревушке (курсив наш. — Ф. Н.): вот за что ты воюешь сейчас… то всякий скажет: такой войны мы не хотим» [22]. И в этом смысле любая захолустная деревушка в России опередила рабочие предместья индустриальных городов Западной Европы. «Что касается Англии и Германии, — утверждает в своем исследовании «Европа в эпоху империализма 1871–1919 гг.» академик Е. В. Тарле, — то при всем различии их политического строя в указанный период решительно невозможно вообразить себе, что в вопросах колоссальной важности, могущих поставить страну перед опасностью войны, английское или германское правительство могло бы годы и годы вести политику, решительно осуждаемую большинством рабочего класса» [23]. Победа оппортунизма в пролетарском движении на Западе и привела к тому, что большинство рабочего класса оказалось жертвой шовинистической демагогии и поддержало политику «своих» правительств. Затем, уже в годы войны, сходной моральной цели послужил лозунг «защиты отечества», но в понятие «отечества» британский солдат вкладывал, помимо Англии и Шотландии, также Ирландию и всю «свою» колониальную империю, а германский «защитник отечества» не только настоящую, но и будущую, еще более великую Германскую империю. На заседании одной из комиссий II конгресса Коминтерна Квелч, представлявший Британскую социалистическую партию, сказал, что рядовой английский рабочий счел бы за измену помогать порабощенным народам в их восстаниях против английского владычества [24]. Рядовой английский обыватель считал справедливым то, что Англии принадлежат Ирландия, Индия, Египет, и не видел ничего предосудительного в том, чтобы ей принадлежали также и Ирак, и Палестина, и многое другое. А рядовому германскому мещанину все это казалось, напротив, крайне несправедливым. Он чувствовал себя и своих детей обделенными куском колониального пирога, ему также не терпелось взвалить на плечи «бремя белых» и заняться «культуртрегерством» среди цветных на островах Океании и на Африканском континенте, на Востоке Ближнем и Дальнем… но, для того чтобы получить право на белый пробковый шлем, приходилось надевать пока островерхую стальную каску защитного цвета. Именно то, что психологический комплекс своей принадлежности к «народу-господину», едва прикрытый «интернационалистской» фразой как фиговым листком, всегда сохранял свою власть над сознанием обыкновенного, рядового западноевропейского труженика, именно это дало возможность идейно развращенной и прямо подкупленной «рабочей аристократии» выполнить свою задачу барана-провокатора и повести послушные массы на кровавую империалистическую бойню. Ведь обмануть можно только тем, во что жертва обмана хочет верить. В России шовинистический угар, нагнетавшийся буржуазией и царизмом, отравил трудящиеся массы очень ненадолго. В фабричном поселке и в захолустной русской деревушке не хотели воевать за то, чтобы России принадлежали Константинополь и Галиция. Там не было высокомерного чувства превосходства над другими народами. Не господства над ними, а равенства и братства с ними желали. Это помогло большевикам открыть глаза русскому народу на правду о войне. Именно поэтому Россия нашла в себе силу выбраться из ее кровавой трясины и нанести смертельный удар классу, повинному в ней. Интернационализм, уважение к другим народам уходят своими корнями в глубь отечественной истории. Об этом мы уже говорили выше. Вычленим только некоторые детали. …Вспоминая о 1914 годе, С. М. Буденный пишет: «Я попал в третий взвод, которым командовал поручик Кучук Улагай, по национальности карачаевец. Командиром эскадрона был кабардинский князь ротмистр Крым Шамхалов-Соколов. Полком командовал полковник Гревс, а дивизией — генерал-лейтенант Шарпантье» [25]. А все вместе эти улагай, крым шамхаловы, гревсы и шарпантье во главе с царем составляли «благородное сословие» российского дворянства. Символично то, что Николай II уже после опубликования манифеста об отречении получил телеграммы с выражением безусловной верности от генерала Иванова, генерала графа Келлера и генерала хана Нахичеванского. В течение веков воспитывалась политическая монолитность разнородного в смысле национального происхождения правящего класса России. «Благородное сословие» российского дворянства при всем разнообразии «кровей», слившихся в нем, всегда выступало как дисциплинированная, сплоченная сила и против внешних врагов Российской империи, и против «внутреннего» классового врага в ходе подавления восстаний Болотникова, Булавина, Разина, Пугачева. Обратной стороной такого единства была никогда в ином государстве не виданная сплоченность трудящихся и угнетенных многонациональных масс России вокруг русского ядра в ходе крестьянских войн. «От великого донского и яицкого войска, от Степана Тимофеевича» послания направлялись башкирам и калмыкам, «русским людям и татарам, чювашам и мордве. Стоять бы вам, черне, русские люди и татарови и чюваша, за дом пресвятые богородицы и за всех святых…» [26]. Татары-мусульмане, язычники — мордва и чуваши, калмыки-буддисты не смущались такой формой обращения, понимали суть дела и шли толпами к Разину. «Прелестные грамоты» удалого атамана, написанные на разных языках интернациональным окружением, доходили до Карелии и Риги, до Персии и Хивы. «Нет ни одного народа на земном шаре, который столь добросердечно относился бы к чужеземцу, как русские мужики. Они мирно живут бок о бок с сотнями народностей, различных по расе и религии» [27], — замечает С. М. Степняк-Кравчинский. Русского крестьянина, потом и кровью которого строилась Российская держава, не спрашивали, какими должны быть в ней отношения между народами. Но едва ему удавалось развязать руки и вытолкнуть кляп изо рта, как он сам недвусмысленно высказывал свой взгляд на предмет: «Волю всем народам!» Так он говорил при Разине и Пугачеве, так сказал и в 1905 и в 1917 годах. Вот что говорил, к примеру, на заседании I Государственной думы представитель русского переселенческого крестьянства в Оренбургской губернии трудовик Тимофей Седельников: «Взявши в свои руки власть и распорядок в государстве, ныне сам угнетенный и бесправный русский народ может смело сказать киргизам (казахам. — Ф. Н.), как и всем другим иноплеменникам в России: «пока мне было плохо, было плохо и вам; но теперь, когда я стал свободен, и вы все будете свободны и всем вам будет хорошо». Мы знаем, что русский народ не националист, и потому твердо верим, что надежды киргизов на его справедливость и беспристрастие в деле решения степного земельного вопроса не будут обмануты» [28]. И иноплеменное крестьянство верило русскому. Накануне вооруженного восстания грузинского крестьянства в Гурии в 1905 году одно из местных сельских обществ (Бахвское) так выразило свое понимание и свое отношение к русской революции: «Мы грузины, русские, армяне, татары, — все братья: мы не будем грызться, пускай не старается правительство понапрасну. Мы не можем окончить описание нашего положения. Кто может удовлетворить наши нужды? Кто услышит наш голос? Не теперешнее правительство, которое никогда не обращало на нас внимания, которое мучило нас. Наши требования не частные, только грузинские. Этого требует вся Россия. Мы присоединяемся к нашим русским братьям» [29]. В мае 1917 года в Петрограде созывается I Всероссийский съезд крестьянских депутатов. Крестьяне еще идут за эсерами, еще занимают «оборонческую» позицию в вопросе о войне, еще согласны ждать Учредительного собрания, чтобы из его рук получить землю, еще поддерживают Временное правительство, якобы «революционное», но свои отношения к другим народам как внутри России, так и вне ее, они, подобно русским пролетариям, собираются строить «на человеческом принципе равенства». Комментируя решения съезда по национальному вопросу, В. И. Ленин говорил с трибуны I Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов: «Нет, мы не так понимаем мир «без аннексий». И тут ближе подходит к истине даже Крестьянский съезд, который говорит о «федеративной» республике и тем выражает мысль, что русская республика ни одного народа ни по-новому, ни по-старому угнетать не хочет, ни с одним народом, ни с Финляндией, ни с Украиной, к которым так придирается военный министр, с которыми создаются конфликты непозволительные и недопустимые, не хочет жить на началах насилия. Мы хотим единой и нераздельной республики российской с твердой властью, но твердая власть дается добровольным согласием народов» [30]. За полвека до появления ленинской работы «О праве наций на самоопределение» А. И. Герцен высказывал по польскому вопросу, по сути дела, ее идеи: «Польша, как Италия, как Венгрия, имеет неотъемлемое, полное право на государственное существование, независимое от России. Желаем ли мы, чтобы свободная Польша отторглась от свободной России, — это другой вопрос. Нет, мы этого не желаем, и можно ли этого желать в то время, как исключительные национальности, как международные вражды составляют одну из главных плотин, удерживающих общечеловеческое свободное развитие?.. Россия не имеет прав на Польшу, она должна заслужить то, что взяла насильно; она должна загладить то, что сделали ее руками, и если Польша не хочет этого союза, мы можем об этом скорбеть, можем не соглашаться с ней, но не предоставить ей воли мы не можем, не отрекаясь от всех основных убеждений наших… [31]. Что касается до главного вопроса, до самобытности Польши, он решен самим языком; ни один русский крестьянин не считает Польшу Россией. Вся Русь говорит: «в Польшу», «из Польши» [32]. Стоит сделать один только шаг от позиции демократа Герцена по частному национальному вопросу к теоретическому обобщению, к нахождению общего правила, регулирующего справедливые, человеческие отношения между нациями, как мы тут же приходим к ленинскому принципу права наций на самоопределение вплоть до отделения. Не формулируя этот принцип в явном виде, Герцен фактически стоял на нем в споре с польскими демократами, требовавшими восстановления Речи Посполитой в ее прежних границах, которые охватывали значительную часть Украины: «Но скажите, что же мы за наследники венского конгресса, что будем расписывать, какая полоса земли куда принадлежит, не спросясь людей, на ней живущих… Ну, если после всех наших рассуждений Украина… не захочет быть ни польской, ни русской? По-моему, вопрос разрешается очень просто. Украину следует в таком случае признать свободной и независимой страной. У нас, людей изгнания, печальных свидетелей стольких неудачных сочетаний и распадений, не может, не должно быть и речи о том, кому должна принадлежать та или другая часть населенной земли… Вот почему я так высоко ценю федерализм. Федеральные части связаны общим делом, и никто никому не принадлежит…» [33]. Это было больше, чем только личное убеждение замечательного русского публициста. Это был голос самого русского народа, впервые раздавшийся в неподцензурной печати. Крестьянский съезд в мае семнадцатого лишь повторил то же самое: «Свободная Российская федерация для всех народов, желающих на основе равенства жить вместе с русским». Национальные, патриотические чувства русского народа прошли тяжкие испытания уже в первый год Советской власти, в период Брестского мира, столь же позорного, сколь и необходимого для страны. «Патриотизм — одно из наиболее глубоких чувств, закрепленных веками и тысячелетиями обособленных отечеств. К числу особенно больших, можно сказать, исключительных трудностей нашей пролетарской революции, — писал В. И. Ленин, — принадлежало то обстоятельство, что ей пришлось пройти полосу самого резкого расхождения с патриотизмом, полосу Брестского мира. Горечь, озлобление, бешеное негодование, вызванные этим миром, понятны…» [34]. Крестьянин-середняк, узнав о «похабном мире», заключенном большевиками, качнулся в сторону контрреволюции. Но почему никакой горечи, никакого озлобления, никакого кровавого тумана в глазах не вызвала среди русских крестьян национальная политика большевиков? Они признали отделение от России Финляндии, Польши, Украины, Литвы, Латвии, Эстонии, Закавказья. Они предоставили автономию народам Поволжья, поставив тем самым русское население края в положение национального меньшинства. Они уничтожили последовательно и бескомпромиссно все и всяческие формальные и фактические привилегии великороссов по отношению к бывшим «инородцам». Все это нисколько не задело за живое русский народ вообще и русское крестьянство в частности: за этим стоял народный исторический опыт. Конечно, было бы ошибкой выводить полностью интернационализм русского рабочего из демократического духовного наследия, завещанного ему русским мужиком, игнорируя при этом то существенно новое, что внесло в его отношение к другим народам его новое экономическое и политическое бытие, обусловленное характером его труда, общественным производством. В России произошло удивительное слияние объективного и субъективных факторов социалистической революции, давшее быструю победу интернационалистского принципа в идеологии и государственном строительстве. Зерна упали на удобренную почву и дали богатый урожай. В том же, по сути дела, направлении воздействовала на формирование классового сознания российского пролетариата и передовая русская интеллигенция, сама имевшая глубокие интернационалистские традиции. Ф. М. Достоевский, отвечая одному литературному критику, так писал по поводу известного романа Тургенева: «…Да русским же, вполне русским был и Рудин, убежавший в Париж умирать за дело для него будто бы постороннее, как вы утверждаете. Да ведь именно потому-то он и русский в высшей степени, что дело, за которое он умирал в Париже, ему вовсе не было столь посторонним… — ибо дело европейское, мировое, общечеловеческое, давно уже не постороннее русскому человеку» [35]. Вместо Рудина можно было бы поставить десятки имен уже не литературных, а подлинных, тех, кто сражался и погибал на баррикадах Парижской коммуны, в строю батальонов «краснорубашечников» Гарибальди, в Сербии и Черногории, в Трансваале и Эфиопии, но зачем же ходить так далеко? В самой России они боролись за то же мировое, общечеловеческое дело — за освобождение не своего только русского, но всех народов. Замечательный армянский революционный демократ М. Л. Налбандян, сотрудник Герцена и Огарева, писал: «Возрождающуюся в России свободу смело можно назвать свободой для человечества, ибо она имеет под собой почву, так как русские не только для себя добиваются свободы… Освобождение России имеет огромное значение для освобождения всего человечества» [36]. В. Г. Короленко, как видно, задетый упреком в том, что он, сделавшись русским, а не украинским писателем, пошел-де по пути наименьшего сопротивления, отвечал так: «Но… стоит вспомнить сотни имен из украинской молодежи, которая участвовала в движении 70-х годов, лишенном всякой националистической окраски, чтобы понять, где была большая двигательная сила (т. е. сила национального украинского или общерусского освободительного движения. — Ф. Н.). „Движение «в сторону наименьшего (национального) сопротивления» — так его называет один из критиков-украинцев — вели сотни молодых людей в тюрьмы, в Сибирь и даже (как, например, Лизогуба) на плаху… Странное наименьшее сопротивление» [37]. Короленко был более прав, чем имел в виду, поскольку его слова справедливы по отношению не только к украинцам, но и представителям других народностей, принявших участие в русском революционном движении, не выдвигая при этом никаких особых национальных требований, потому что они верили России. Так, в качестве примера стоит упомянуть хотя бы тот факт, что переход от тактики землевольцев к народовольчеству начался в тот момент, когда член «Земли и Воли» князь Цицианов, ушедший в революцию из семьи богатейших грузинских земельных магнатов, оказал вооруженное сопротивление жандармам. Вообще говоря, распространение герценовского «Колокола» по всей многонациональной, включая и Закавказье, России, «хождение в народ», «Земля и Воля», «Народная воля», «Черный передел» — все это было общим делом интернациональной российской интеллигенции. Российская социал-демократия выступила преемницей традиций революционной демократии и в этом смысле. В феврале 1913 года В. И. Ленин из Кракова писал А.М. Горькому: «У нас и на Кавказе с.-д. грузины + армяне + татары + русские работали вместе, в единой с. д. организации больше десяти лет. Это не фраза, а пролетарское решение вопроса. Единственное решение. Так было и в Риге: русские + латыши + литовцы; отделялись лишь сепаратисты — Бунд. …Нет, той мерзости, что в Австрии, у нас не будет. Не пустим! Да и нашего брата, великорусов, здесь побольше. С рабочими не пустим «австрийского духа» [38]. Именно великорусские рабочие стали по преимуществу носителями духа интернационализма как в самой коренной России, так и на Кавказе, в Средней Азии, на Дальнем Востоке, в Прибалтике, Польше, сплотив многонациональный рабочий класс России в единый могучий российский пролетариат. И это относится далеко не только к передовым рабочим, рабочим-партийцам, но ко всему классу в целом. «В общем и целом рабочий класс России оказался иммунизированным в отношении шовинизма» [39], — писал Ленин в 1915 году, то есть тогда, когда шовинизм почти безраздельно царил в Западной Европе, в европейском рабочем движении. Огромная заслуга в процессе этой «иммунизации» принадлежит партии большевиков, неустанно воспитывавшей русский пролетариат в духе пролетарского интернационализма. Ведь только в России из всех многонациональных государств и колониальных империй социал-демократия ясно и недвусмысленно в партийной программе провозгласила право наций на самоопределение вплоть до отделения от «своей» великой державы. Только в России она объявила себя не «русской», но «российской», то есть выражающей интересы не только русского, но всего многонационального пролетариата страны. Только в российской социал-демократии до империалистической войны национализм как «великой», так и «малых» наций был окончательно разоблачен как одна из форм оппортунизма, идейного подчинения пролетариата буржуазному влиянию. Обыкновенный, «средний» русский рабочий занял здоровую интернационалистскую позицию в вопросе о войне и мире именно потому, что он уже стоял на пей в своем отношении к нерусским рабочим и вообще к нерусским народам здесь, в России. Русская буржуазия, как и всякая другая «великой нации», пыталась создать себе социальную опору в «своем» рабочем классе, выделяя в нем высокооплачиваемый слой «аристократии» [40]. Она пыталась воспитать этот слой в духе великодержавия. Казалось бы, наибольший успех такая политика сулила в Туркестане и в Маньчжурии (на КВЖД), где русские рабочие, подобно английским в Индии или французским в Алжире, были поставлены на недосягаемый для неквалифицированных «туземных» рабочих социальный уровень в смысле престижа и оплаты. И каков результат? Первая же волна революции 1905 года обнажила ту истину, что этот поставленный в привилегированное положение отряд русского рабочего класса, оторванный территориально от своей «армии», растянувшийся в цепь ремонтных мастерских на тысячи верст вдоль полотна железной дороги, встал не на поддержку «своей» колониальной администрации, а против нее плечом к плечу со своими иноплеменными братьями по классу. «Вот идут мусульмане резать всех французов», — говорил эмиссар Версаля, обращаясь к французским рабочим в Алжире; и Алжирская коммуна пала. «Вот мусульмане собираются резать всех русских», — распространялись слухи среди русского населения царскими жандармами [41], а русские рабочие вовлекают в революционную борьбу сначала пролетариат из коренного населения, а затем готовят из его рядов агитаторов и шлют их в аулы и кишлаки. «Распространяющаяся деятельность революционных партий проникла в последнее время и в киргизскую степь», — сообщает в циркулярном письме сырдарьинский военный губернатор [42]. Еще до этого в другом документе такого же рода говорилось: «До сведения начальника области (Закаспийской. — Ф. Н.) стали доходить слухи о том, что наши так называемые революционеры пытаются завязать сношения с местным туземным населением области с целью возбуждения его против русского правительства и властей…» [43]. «Так называемые революционеры» — это русские пролетарии, не побоявшиеся поднимать угнетенные народы против русского правительства и русских колониальных властей. В сентябре 1917 года питерские рабочие останавливают на подходе к столице «дикую дивизию» корниловца генерала Крымова и, несмотря на языковой барьер, находят способ разъяснить ее солдатам, туркменам и кавказским горцам, что они обмануты, что у всех трудящихся, русских и мусульман, один враг и что на него, и только на него должна быть поднята сабля джигита. В Октябре эти рабочие держат свое слово и, взяв власть, дают свободу всем народам России. Внешняя политика есть продолжение внутренней. Отношение русских рабочих и трудового крестьянства к другим народам внутри России имело, несомненно, политический характер, поскольку было связано с вопросом о власти. То же отношение, продолженное вовне, означало отказ от аннексий. «Масса населения, — пишет В. И. Ленин в апреле 1917 года, — состоит из пролетариев, полупролетариев и беднейших крестьян. Это огромное большинство народа (выделено мной. — Ф. Н.). Эти классы в аннексиях действительно не заинтересованы…» [44]. «Солдаты — это пролетарии и крестьяне… Есть у них интерес завоевать Константинополь? Нет, их классовые интересы против войны! Вот почему их можно просветить, переубедить» [45]. Вспомним, была ли популярна в русском народе и вызвала ли в нем подъем расизма война с Японией, открыто ведшаяся под флагом колониальной экспансии, под лозунгом создания «Желтороссии» на Дальнем Востоке? Нет, не была популярна и не вызвала никакого «народного подъема», если не считать, конечно, революции 1905 года, которая была направлена против виновников этой войны. А вот мутная волна джингоизма, поднятая в Британии войной с бурами, захлестнула не только «средний класс», не только мелкую буржуазию, но и английский пролетариат. Русские крестьяне в 1914 году охотно пошли в окопы империалистической войны, поверив в то, что идут на помощь братской Сербии, точно так же, как в 1877–1878 годах шли выручать из беды братьев-болгар. Много крови было пролито, прежде чем стали догадываться, что дело не в Сербии, но истинные цели войны, то есть захват и грабеж чужих земель или сохранение «своих» колоний, с самого начала были чужды не только русским рабочим, но и крестьянам. Эти либералы вроде профессора Н. С. Трубецкого называли святую Софию «той евангельской жемчужиной, ради которой Россия должна быть готова отдать все, что имеет» [46]. Это капиталисты вроде Гучкова и Коновалова, прекрасно понимая, что верные союзники не дадут дотянуться до «жемчужины», тем не менее щедро отдавали за нее «все, что Россия имела», то есть прежде всего миллионы и миллионы человеческих жизней. Но русским крестьянам такие драгоценности были не к лицу. Их призывали сбросить полумесяц и водрузить крест над Царьградом, но дух крестовых походов никогда не был их духом. На протяжении столетий «православные» спокойно взирали на полумесяц над Казанью, не испытывая никакой потребности в замене, — чего бы им идти с такой целью за море? Просветить, переубедить русских солдат оказалось, как известно, легче, чем германских, английских, французских, хотя и они в большинстве своем были, как и русские, рабочими и крестьянами, хотя и их классовые интересы объективно были против войны. Почему? Да потому, что объективные классовые интересы отражаются в субъективном классовом сознании отнюдь не зеркально. Осознание своих существенных, истинных интересов, без которого невозможно превращение «класса в себе» в «класс для себя», неизбежно происходит через систему психологических установок, данных предыдущим историческим опытом. Причем враждебный класс (в данном случае буржуазия) искусно использует уже имеющиеся в сознании своих классовых антагонистов установки, предрассудки, шаблоны мышления в духовном порабощении трудовых масс. Главной идейной и психологической основой буржуазной диктатуры в сознании западноевропейских рабочих и крестьян был широкий, поистине массовый шовинизм, сводящийся в конечном счете к психологическому комплексу «народа-господина». Но для русского трудового народа в целом этот комплекс всегда оставался чуждым и ненавистным, несмотря на сильно запоздавшие попытки правящих классов привить его и ему. В этом-то и состояло очень существенное различие. Помимо него, было еще одно (о чем мы уже писали): дух армии, отношение солдата к войне. Франция, классическая страна рыцарства, продолжает его традиции в так называемых «войнах великолепия» (les guerres de magnificence), где дает выход воинственному духу своего дворянства. Они не служат никакому национальному интересу, разоряют страну, но тем не менее, если только приносят лавры побед, популярны в ней: «благородное сословие» успевает развратить и простой народ своей «любовью к славе», своим увлечением игрока, своим восторгом победами ради побед безразлично над кем. Без столь солидной исторической подготовки наполеоновская эпопея была бы немыслима: «маленький капрал» увлекает за собой за Альпы и Пиренеи, в африканские пустыни, в русские снега крестьянских сынов, не давая им ровно ничего взамен, кроме славы… и, несмотря на конечное поражение, несмотря на бесплодность всех своих побед, становится после смерти кумиром французского крестьянства. Луи Наполеон идет по стопам своего дяди; мексиканская авантюра, поход на Рим, Крымская кампания, война с Австрией — к чему все это Франции? Такой вопрос не принято там было задавать. Поставить его — значило поставить под вопрос свою личную храбрость, а «народ храбрецов» (le peuple des braves) этого боялся больше всего. Англия, напротив, вела свои войны холодно и трезво. Она смотрела на них как на коммерческие предприятия, начиная со Столетней войны. Дух меркантилизма в равной степени поддерживал природную стойкость и знатного барона, и простого наемного лучника в битвах при Креси и Азенкуре. Дух меркантилизма безраздельно господствует в английской армии на протяжении веков. С XIV столетия по 1915 год она остается наемной; английский солдат привык продавать себя по шиллингу в день. Германия же начиная с XVI века служила Европе главным рынком наемников, где всякий желающий мог по сходной цене приобрести столько пушечного мяса, сколько было надобно. Продавали себя сами, давали продавать на вывоз своим владетельным князьям, целые армии продавали на корню, вроде прусской, которая стала при Фридрихе II шпагой Англии на континенте. Такие традиции и формировали боевой дух германского воинства. Помимо общенациональных, эти специфически армейские традиции широко использовались империалистической буржуазией Британии, Германии, Франции для того, чтобы держать в окопах мировой войны своих рабочих и крестьян. В Италии, где у милитаризма не было сколь-либо глубоких исторических корней, удержать их не удалось, и первое же серьезное поражение (у Капоретто) сломало итальянскую армию и превратило ее в разбегавшиеся по домам толпы дезертиров. В других воюющих странах Запада парни в солдатских шинелях также в конце концов поняли, что их подло обманули. Ричард Олдингтон, английский писатель, вошедший в литературу из окопов империалистической войны, так позднее писал о герое своего романа: «Я бы хотел, чтобы он не подставлял себя под огонь пулемета за неделю до окончания пытки. Сколько лет он противостоял свиньям (британским)… Дурак! неужели он не понимал, что наш единственный долг — продержаться и разгромить свиней?» [47]. Но этот праведный гнев оказался бессильным. Душевная опустошенность и безмерная усталость породили «потерянное поколение». «Прощай, оружие!» — стало его девизом. В России не было «потерянного поколения», а было поколение, свершившее Октябрьскую революцию. И в этом выборе между империалистической войной и социалистической революцией (третьего дано не было) определенную роль сыграло и отношение русского солдата к войне вообще. Русский солдат воевал не из-за корысти и не ради славы. В его ранце в отличие от француза никогда не лежал маршальский жезл, а в кармане в отличие от англичанина и немца — туго набитый кошелек. Война сулила ему только лишения, раны, увечья и смерть. Он не отказывался воевать, но ему нужно было верить в то, что сражается он за правое дело. (Вещь совершенно излишняя не только для наемника, продающего вместе со своей кровью и совесть, но и для рыцаря: кто в «божьем суде» победил, тот и прав, главное — победа и горе побежденным!) Когда Петр III затеял было свою «войну великолепия» против Дании исключительно в угоду Фридриху II, он быстро оказался со свернутой шеей. Его супруга усвоила урок: когда Англия, не слишком довольная своими немецкими наемниками, пожелала закупить оптом русских солдат для ведения войны в североамериканских колониях, Екатерина II, постоянно нуждавшаяся в деньгах, все же отвергла заманчивую сделку. Она по-женски интуитивно, тонко чувствовала, где проходят действительные границы ее формально ничем не ограниченной власти, и никогда не переходила их. Она могла безнаказанно раздавать десятки тысяч крепостных своим фаворитам, но в отличие от какого-нибудь герцога Вюртембергского или Гессенского самодержица всероссийская не была властна продавать своих солдат иностранным государям. То, на что не осмеливался царизм в зените могущества, он был вынужден силой мирового финансового капитала сделать на наклонной плоскости к своей могиле. Его «демократические» преемники — Львовы, Милюковы, Керенские и др. — продолжали идти по роковому пути. Вместе со своим французским собратом по масонскому ордену, тоже министром и тоже «социалистом» Альбером Тома, премьер Керенский в сопровождении блестящего эскорта в каком-то особо шикарном автомобиле под громадным государственным флагом отправился в турне по только что отведенным с фронта для отдыха и пополнения частям. Тома, приняв обычную для него позу народного трибуна, слегка завывая подобно корнелевским героям на сцене «Комеди франсэз», картинным жестом показывал на Запад русским солдатам, и те добродушно ему хлопали, не жалея ладоней, и кричали «Бис!» и «Браво!». Но когда председатель Временного правительства разъяснял им уже по-русски, что французские союзники призывают их перейти в наступление ради защиты свободы и демократии, то в ответ услышал: «Покажите нам сначала тайные договоры, мы хотим знать истинную цель войны!» Те, кого презрительно называли «серой скотинкой», доказали делом немного спустя, в Октябре, что они люди, и притом не такие уж серые. Их удалось просветить. Из того факта, что русские не захотели воевать за Константинополь, англо-французские дипломаты и военные советники в России сделали вывод о том, что они вообще не способны больше воевать. В одном из документов, составленном в 1917 году французской военной миссией под начальством генерала Табуи, черным по белому было написано так: «Россию в настоящее время можно сравнить с такими дезорганизованными странами, как Судан и Конго, где нескольких дисциплинированных европейских батальонов вполне достаточно для водворения порядка и прекращения анархии» [48]. В том же духе генерал Бертелло пишет специальный доклад для президента Франции, а затем отстаивает его основные тезисы в личной беседе. «Он полагает, — записывает Пуанкаре после встречи с Бертелло, — что пяти или шести тысяч союзных войск было бы достаточно, чтобы контролировать всю страну» [49]. На основании таких и подобных данных вопрос о вооруженной интервенции в русские дела был решен положительно. Итак, интервенция. Великий Октябрь принес миру не меч, но мир. В ответ на мирный вызов против него пошли с мечом. И не пять-шесть тысяч, а в десятки раз больше. Для Советской России наступил, как говорят испанцы, «час истины» — торжественный и грозный час испытания, когда уже неважно, чем человек или народ кажется, что о нем говорят и думают, что он сам говорит и думает о себе, когда спадают все обманчивые покровы видимости и он предстает тем, что он есть. В самой глубинной своей сути. Посмотрим же, как эта сущность, сохранившая в себе прошлое бытие военной державы, проявила себя в решающие для судеб социализма годы. Собственно говоря, ее могли бы разглядеть даже проповедники вооруженной интервенции, если бы захотели узнать истину. Однако все эти бесшабашные дипломаты вроде Бьюкенена, убеждавшего свое правительство в том, что большевики способны только на разрушение, на распространение анархии, на разложение, но не на строительство, не на дисциплину, не на созидание, все эти лихие генералы типа Нокса, Табуи, Бертелло, толкующие о нескольких карательных батальонах, — все они видели в России лишь то, что хотели видеть, и закрывали глаза на то, что их резало. Обратим же внимание на то, что в свое время непостижимым образом выпало из поля зрения дипломатов, генералов и правительств Антанты. «Развал Балтийского флота» оставался дежурной темой русской буржуазной печати с февраля по октябрь 1917 года. Здесь, в Кронштадте и на кораблях, во время Февральской революции матросы вооруженной рукой расправлялись с реакционным офицерством. Здесь офицерский корпус в целом в отличие от остальной армии и Черноморского флота перестал быть политической силой. Здесь особенно быстро происходил рост большевистского влияния. И не случайно: балтийцы — это в большинстве своем молодые рабочие, привычные к технике и потому после мобилизации направленные не в окопы, где с трехлинейкой и гранатой умело могли управиться и новобранцы из деревень, а на боевые корабли. Пролетарская по своему социальному происхождению матросская масса, имевшая уже навыки революционной борьбы, оказалась в императорском флоте лицом к лицу с высокомерной, застывшей в дворянско-крепостнических традициях офицерской кастой, которая также успела приобрести свои навыки — палаческие — в борьбе против революции. Отчужденность и враждебность между офицерской кают-компанией и матросским кубриком были степенью выше, чем те, что разделяли офицерский блиндаж и солдатскую землянку на фронте. Концентрированная классовая ненависть и оказалась той взрывчаткой, что, по словам буржуазии и соглашателей с ней, «развалила» Балтфлот. Но вот в начале октября со сторожевых миноносцев в главную русскую морскую базу в Гельсингфорсе летят радиограммы о том, что весь германский флот вышел в открытое море. Предательство «патриота» Корнилова, мечтающего стать русским Бонапартом, отдало немцам Ригу. Ее сдача должна была создать атмосферу паники, благоприятствующую перевороту. Между тем как войска кайзера готовились к новому натиску по побережью Рижского залива — на этот раз к прыжку на Петроград, к той же цели легла на курс и германская эскадра, имевшая подавляющее превосходство по числу боевых кораблей и огневой мощи над русским Балтийским флотом. Русские опирались, правда, на береговые батареи и на минные поля Моонзундского архипелага, но адмиралтейство в Берлине знало, что без активных действий флота удержать оборонительные линии им не удастся, а флот, по сообщению самих же русских газет, окончательно превратился в гнездо анархии. Еще 19 сентября Центробалт принял постановление о том, что Балтийский флот распоряжений Временного правительства не исполняет и власти его не признает. Но никакой анархии, никакой растерянности, никакого пораженчества теперь, когда речь шла о том, чтобы грудью своей прикрыть нарождавшуюся революцию, в Балтфлоте не было. Адмирал Развозов, которому Центробалт поручает командование боевыми действиями, спрашивает, будут ли его распоряжения выполняться беспрекословно, и получает ответ: «Ваш приказ в бою — закон. Тот, кто осмелится не исполнить боевого приказа… будет расстрелян» [50]. И в самом деле, офицеры, верные воинскому долгу, обнаруживают в командах, полностью вернувшихся на борт с берега, не только безусловное повиновение, но необычайное рвение в исполнении боевых приказов. Восемь дней на штормящем море продолжалось Моонзундское сражение. Восемь ночей команды заделывали пробоины, чинили поврежденные механизмы, чтобы с рассветом вновь выйти на боевые позиции и встать насмерть против трижды (!) превосходящего по силам противника. Восемь дней и ночей русский Балтийский флот вел безнадежную, как казалось, борьбу. С самого начала он потерял поддержку береговых батарей: разложившиеся войска отказались сражаться с немецким десантом, высадившимся на островах Эзель и Даго. «Союзный» английский флот мирно стоял в своих хорошо защищенных гаванях. Временное правительство продолжало травлю балтийских моряков. В. И. Ленин так характеризовал политическую обстановку Моонзундской морской битвы: «Наступательные операции германского флота, при крайне странном полном бездействии английского флота и в связи с планом Временного правительства переселиться из Питера в Москву вызывают сильнейшее подозрение в том, что правительство Керенского (или, что все равно, стоящие за ним русские империалисты) составило заговор с англо-французскими империалистами об отдаче немцам Питера для подавления революции таким способом» [51]. Ради того чтобы сорвать этот заговор, сто русских кораблей изо дня в день и вели артиллерийскую дуэль с тремястами немецкими, тридцать русских аэропланов делали вылет за вылетом, имея против себя свыше сотни германских [52]. Радиостанция Балтфлота бросает в эфир драматический призыв не к «союзным» флотам за помощью и не к правительству в Петрограде, но «К угнетенным всех стран»: «Братья! В роковой час, когда звучит сигнал боя, сигнал смерти, мы возвышаем к вам свой голос, мы посылаем вам привет и предсмертное завещание. Атакованный превосходящими германскими силами наш флот гибнет в неравной борьбе. Ни одно из наших судов не уклонится от боя, ни один моряк не сойдет побежденным на сушу. Оклеветанный, заклейменный флот исполнит свой долг перед великой революцией… В час, когда волны Балтики окрашиваются кровью наших братьев, когда смыкаются темные воды над их трупами, мы возвышаем свой голос… Да здравствует всемирная революция! Да здравствует справедливый общий мир! Да здравствует социализм!» [53]. Это были не только слова. П. Е. Дыбенко, тогда председатель Центробалта, вспоминает: «Последней жертвой геройской борьбы на подступах к Петрограду стал доблестный броненосец «Слава». Весь израненный, он медленно опускался в морскую пучину. Море уже собиралось скрыть в своих объятиях броненосец. Раздался последний выстрел с носовых башен; корабль содрогнулся в последний раз. Моряки, геройски сражавшиеся до последней минуты и не хотевшие расстаться со своим гибнущим кораблем, постепенно в кипящих, волнах уплывали к спасательным шлюпкам и миноносцам. Гордо развевавшийся на реях «Славы» красный стяг захлестнуло волной» [54]. До конца не был спущен красный флаг и на эсминце «Гром», потерявшем в ходе боя управляемость и боеспособность. Его команда перешла на канонерку «Храбрый». На палубе изувеченного миноносца остался по собственному желанию лишь матрос Самончук, и, когда стало ясно, что не русские, а немцы возьмут судно па буксир, он бросил в пороховой погреб горящий факел [55]. …Мы до конца не спустили Отныне и впредь над Красным флотом будет реять не Андреевский флаг, но отношение к своему флагу, символу воинской чести, останется таким, каким его выработала морская история России. За подвигом «Славы» и «Варяга», «Грома» и «Корейца» стоит высокое понимание воинского долга. «Все воинские корабли российские не должны ни перед кем спускать флаги, вымпелы и марсели…» — петровский завет, передававшийся из поколения в поколение русских моряков, теперь служил делу революции. Германский флот, потерявший при прорыве первой оборонительной линии свыше тридцати боевых кораблей, не решился штурмовать вторую, закрывавшую вход в Финский залив. Гроза над Балтикой затихла, и сквозь тучи орудийного дыма на востоке, над Питером, взошла красная заря Октября. Большая часть русского флота оставалась на боевых позициях, готовая к отражению новой немецкой атаки. Эскадра особого назначения со сводным — от всех экипажей — десантным отрядом в 4500 человек на борту взяла курс на столицу. Моонзундское сражение стало прологом к взятию Зимнего. В другом отношении этот пролог — эпилог. Эпилог, ибо в нем окончательно слились воедино две могущественные традиции русской истории — революционная и боевая. Выше было показано, что и для одной и для другой взаимосвязанных линий преемственности характерна абсолютизация долга, то есть категоричное требование его безусловного выполнения, требование, не смягчаемое никакими объективными обстоятельствами: как бы ни был неравен бой, нет прощения для уклонившихся от него; то, что борьба безнадежна, не служит оправданием капитуляции; бессмысленность сопротивления еще не причина для того, чтобы его не довести до конца. В Моонзундском сражении и то, и другое, и третье было налицо. В словах посланной из Гельсингфорса радиограммы о том, что русский Балтийский флот гибнет, не было и грани преувеличения. Балтийский флот погибал, но, странное дело, в нем совсем не было видно моральных симптомов поражения. Команды поврежденных судов, отведенных в Ревель и в Гельсингфорс для ремонта, работали по ночам с остервенением, как будто дело шло о спасении их жизней. И это для того, чтобы не пропустить поутру очередного свидания со смертью. Вся русская армия бежала с фронтов, рассыпаясь по деревням, но здесь дезертиров не было! Не было, ибо «бессмысленное сопротивление» имело здесь свой высокий смысл. Когда уже замолкли пушки, адмирал Развозов заявил: «Я не верил до этих дней в боеспособность флота. Теперь я преклоняюсь перед геройством флота и знаю, что новый немецкий поход нам не страшен, — мы сумеем отстоять честь России» [56]. Именно здесь, в Балтийском флоте, цитадели большевизма, накануне Великого Октября было найдено решение и коренного противоречия между патриотизмом, верностью русского народа своему национальному государству, и классовой чуждостью, даже прямой враждебностью того же государства к чаяниям народных масс. Теперь, в Моонзундском сражении, матросы не только грудью стояли за честь России (как это было и всегда), теперь они под руководством большевиков защищали Петроград, колыбель Советского государства, которое станет выразителем их национальных и классовых интересов одновременно. Соединение классового сознания с патриотизмом и дало тот результат, о котором с гордостью говорил старый адмирал. Если бы иностранные послы и главы военных миссий, в силу своих служебных обязанностей следившие, конечно, за ходом Моонзундского сражения, дали себе к тому же труд еще и анализировать его политический смысл, то, наверное, не стали бы так спешить с живописанием радужных перспектив вооруженного вмешательства держав Антанты в русские дела. Они могли бы, например, констатировать, что процесс разложения, уже приведший к распаду старой армии, остановился там, где была сосредоточена компактная масса вооруженного пролетариата в морских бушлатах. Совсем нетрудно было предположить, что обратный процесс, процесс возрождения и обновления России, начнется оттуда же. Все, за что ни хваталось в последних попытках спасения буржуазное правительство, фатальным образом оказалось гнилым и трухлявым — вокруг Смольного стояли поистине железные батальоны пролетариата. Те, кто за броневиком с винтовкой наперевес бежал к Зимнему — безразлично, был ли он в бушлате, солдатской шинели или в цивильном пальто красногвардейца, — готовы были отдать за социализм всю кровь и жизнь свою без колебаний, как это делали их братья по классу в Моонзунде. И кого же эти грозные бойцы, действительно прошедшие сквозь огонь и воды, видят перед собой за баррикадами дворца? Трясущийся от ужаса женский батальон да бледных от страха мальчишек в юнкерских шинелях. Это все, на что сумела опереться буржуазия в решающий для ее судеб час. Подобно гнилому плоду, падающему при первом порыве ветра, Временное правительство выпало из министерских кресел от одного холостого выстрела «Авроры». Штурм Зимнего дворца революционными отрядами довершил падение власти буржуазии. Пролетариат при капитализме не имеет отечества, но, захватывая власть, он его обретает и, опираясь на патриотизм широких непролетарских масс, защищает это обретенное им социалистическое Отечество. Непролетарские слои переносят, конечно, ударение с первого слова на второе. Им дорог пока не социализм, а по-прежнему Отечество. Но когда «Социалистическое Отечество — в опасности!», такое различие не играет роли. В условиях иностранной вооруженной интервенции и гражданской войны для судеб социализма, помимо революционной энергии рабочих, огромное значение приобрел характер исторического воспитания всего народа, степень его патриотичности. Сословные интересы Офицерского корпуса, безусловно, были тесно связаны с эксплуататорскими интересами помещиков и буржуазии и толкали его целиком и полностью в лагерь контрреволюции. События, однако, показали картину, весьма отличную от той, что можно было бы нарисовать на основании априорного социологического анализа. Далеко не все и даже не большая часть русского офицерства стала белой. В статье «Все на борьбу с Деникиным!» В. И. Ленин отмечал: «Нам изменяют и будут изменять сотни и сотни военспецов, мы будем их — вылавливать и расстреливать, но у нас работают систематически и подолгу тысячи и десятки тысяч военспецов, без коих не могла бы создаться та Красная Армия, которая выросла из проклятой памяти партизанщины и сумела одержать блестящие победы на востоке» [57]. Разумеется, добрая воля бывших царских офицеров, призванных по мобилизации в ряды Красной Армии, могла быть поставлена под вопрос, но вот что мы читаем в воспоминаниях одного из командиров партизанской армии, боровшейся против колчаковщины в Восточной Сибири: «Чтобы бить врага и побеждать его малой кровью, партизанские отряды Сибири должны были иметь самое современное оружие и пользоваться современной наукой побеждать. И это они имели: их старшими командирами были опытные офицеры царской армии, ставшие на сторону революции, а оружие добывалось в боях» [58]. Командный состав народно-революционной армии ДВР, действовавший под политическим руководством коммунистов, также в большинстве своем состоял из старых кадровых офицеров. Опыт морских боев на Балтике с 29 сентября по 6 октября семнадцатого года давал внимательному наблюдателю достаточный материал для того, чтобы предугадать поведение офицерства в масштабе всей страны в ближайшие по крайней мере годы. Именно во флоте, вспомним это, классовые противоречия достигали пика своей остроты, поэтому-то процесс разложения старых порядков, старой дисциплины, старой структуры власти протекал там более стремительно, бурно, сопровождаясь более мощными взрывами, и быстрее завершился, чем тот же процесс, разрывавший сухопутные части. Во флоте раньше, чем в армии, были изжиты розовые иллюзии мелкобуржуазной демократии, раньше была проведена непримиримая грань между белым и красным цветом. В июльские дни в Ревеле «их благородия» были готовы выполнить секретный приказ Временного правительства о потоплении большевистских кораблей. Но именно потому, что столь цинично-резко был здесь поставлен выбор между эгоистическим классовым и общенациональным интересом, политическое размежевание среди морского офицерства к концу сентября было уже полным. Многие бежали из-под власти Центробалта и от «засилья матросни». Но для тех, кто остался (а их было не так мало), слова старого адмирала о готовности любой ценой защитить честь России выражали смысл жизни. И они поднимались в капитанскую рубку, чтобы под контролем комиссара Центробалта вести корабль на смертный бой в защиту революционного Петрограда. Их выбор был сделан: живыми или мертвыми, они навсегда останутся со своим народом. Разве трудно было понять тогда, в октябре 1917 года, что эти же старорежимные офицеры будут без малейших колебаний топить и английские суда, если те осмелятся войти в воды Финского залива, как это и произошло в 1919 году? А приняв во внимание, что офицерский корпус в целом был более разночинным по социальным корням и менее проникнут аристократическим кастовым духом, чем во флоте, можно было бы и предположить, что армия пролетарской диктатуры не останется без военных специалистов, работающих не за страх, а за совесть. В феврале 1918 года едва рожденная Красная Армия воспроизвела на более широкой основе то, что показал Балтийский флот в Моонзундском сражении: чисто пролетарский состав боевого ядра (первыми красноармейцами были питерские рабочие и балтийские матросы, младшие братья и сыновья тех же рабочих), военное руководство в руках бывших царских генералов и офицеров, высшее политическое осуществляется институтом комиссаров, и главное — тот же боевой дух. «Убеждение в справедливости войны, сознание необходимости пожертвовать своей жизнью для блага своих братьев поднимает дух солдат и заставляет их переносить неслыханные тяжести. Царские генералы говорят, что наши красноармейцы переносят такие тяготы, какие никогда не вынесла бы армия царского строя» [59] — эти слова В. И. Ленина по справедливости могут быть отнесены к участникам уже первых боев Красной Армии под Нарвой. Здесь проявилась с особой отчетливостью закономерность, общая для всех революционных эпох: чем более решителен и полон разрыв с проклятым прошлым, тем более народ получает возможность в борьбе за светлое будущее опереться на свое славное прошлое. Боевые традиции России, военной державы, пришлись как нельзя более кстати и Советской России, в лице Красной Армии возродилась на новой классовой основе великая русская армия и приумножила свои боевые традиции как Советская Армия. Решающие свои победы над интервентами и белогвардейцами Красная Армия одержит, однако, только тогда, когда, расширив первоначальную социальную базу, превратится из чисто пролетарской в рабоче-крестьянскую, то есть в массовую армию всего народа. Но, для того чтобы такое превращение произошло, необходимо было, чтобы крестьянин-середняк пожелал сражаться в ее рядах. Принудительная мобилизация сама по себе еще ничего не решала. Белые генералы также проводили ее на огромных территориях, да только белая гвардия, превратившись в армию, неизменно теряла после этого высокие боевые качества, которыми, вообще говоря, отличались добровольческие части. Боеспособность же Красной Армии по мере ее численного роста возрастала. В нее после некоторых колебаний крестьянин-призывник пошел с охотой, и, когда российское крестьянство весь свой огромный вес бросило на левую чашу весов, исход гражданской войны был предрешен в пользу красных. Вообще говоря, колебание крестьянина между диктатурой пролетариата и диктатурой буржуазии обусловливается двойственной его природой — труженика и собственника. Говоря же конкретно о русском крестьянстве эпохи великой революции и гражданской войны, нужно к этим повсеместно действующим причинам прибавить еще и местные, национальные. Анализируя причины «наибольшего успеха контрреволюционных движений, восстаний, организации сил контрреволюции» весной — летом 1918 года в широкой территориальной полосе, протянувшейся от Волги до Тихого океана, В. И. Ленин отмечал: «Колебания мелкобуржуазного населения там, где меньше всего влияние пролетариата, обнаружились в этих районах с особенной яркостью: сначала — за большевиков, когда они дали землю и демобилизованные солдаты принесли весть о мире. Потом — против большевиков, когда они, в интересах интернационального развития революции и сохранения ее очага в России, пошли на Брестский мир, «оскорбив» самые глубокие мелкобуржуазные чувства, патриотические. Диктатура пролетариата не понравилась крестьянам особенно там, где больше всего излишков хлеба, когда большевики показали, что будут строго и властно добиваться передачи этих излишков государству по твердым ценам… В последнем счете именно эти колебания крестьянства, как главного представителя мелкобуржуазной массы трудящихся, решили судьбу Советской власти… (выделено мной. — Ф. Н.)» [60]. Несомненно, существовала материальная заинтересованность, привязывающая крестьянство к белым режимам особенно там, где помещичье землевладение не получило в прошлом развития. В. И. Ленин указывал: «Колчак держится тем, что, взявши богатую хлебом местность… он там разрешает свободу торговли хлебом и свободу восстановления капитализма» [61]. «…Свободная торговля хлебом есть экономическая программа колчаковцев, расстрел десятков тысяч рабочих (как в Финляндии) есть необходимое средство для осуществления этой программы, потому что рабочий не отдаст даром тех завоеваний, которые он приобрел» [62]. Ни при одном белом режиме не ставились преграды спекуляции хлебом: она била только по рабочим, а крупная буржуазия была достаточно богата, чтобы уплатить временную дань мелкой и тем купить ее. Но почему в таком случае союз буржуазии с крестьянством в отличие от Франции 1871 года оказался здесь столь хрупким, что первый же порыв ветра сорвал и увлек с собою фиговый лист со «свободой, равенством и братством», и буржуазная диктатура, представ перед Россией во всем своем препохабии, принялась пороть и расстреливать не только рабочих, но и мужиков? Какая черная кошка пробежала между ними? По сю сторону Урала, положим, все было ясно: дворяне, составлявшие основной костяк Добровольческой армии, восстанавливали по мере ее продвижения вперед помещичье землевладение и тем отбрасывали крестьянство в лагерь красных. Ну а по ту сторону Уральского хребта? «Мы знаем, — писал В. И. Ленин, — что там живут зажиточные крестьяне, которые не знали крепостного права, которые поэтому не могут быть благодарны большевикам за избавление от помещиков. Мы знаем, что там организовано было правительство и для начала туда были посланы прекрасные знамена, которые изготовляли эсер Чернов или меньшевик Майский, и на них были лозунги — Учредительное собрание, свобода торговли — чего хочешь, серый мужичок, все тебе напишем, только помоги свалить большевиков!» [63]. Что же произошло там, в Сибири и на Дальнем Востоке? Ведь Колчак и не помышлял посягнуть на крестьянскую землицу, а крестьяне под рукой «верховного правителя России» могли всласть наслаждаться свободой торговли. А из всей этой белой идиллии вышло вот что: крестьянская война под руководством пролетариата против белых и истребительная война белых карателей против этого зажиточного крестьянства. Для того чтобы постичь столь неожиданный поворот событий, сосредоточим временно наше внимание на одном из тех богатых торговых сел, которые в силу экономических факторов могли бы стать опорой белой власти, да так и не стали. Казанка — одно из первых поселений в Сучанской долине среди девственной Уссурийской тайги. Ее «отцы-основатели», чтобы выжить и вырвать под пашню землю из-под вековых сосен, кедров и лиственниц, должны были сплотиться в крепкую и дружную земледельческую общину. Она очень скоро разрослась в большое и богатое село, ставшее опорным пунктом в дальнейшей колонизации края. «Стодесятинники»-казанковцы, получившие надел по 100 десятин на мужскую душу, сдавали мягкую землю в аренду новожилам из соседней деревни Хмельницкой, пока те не поднимут целину, китайцам и корейцам, не имевшим российского подданства, а следовательно, и права на землю. «Не менее половины своих земель казанковцы сдавали в аренду корейцам и получали от них столько хлеба, что им можно было прокормить не только жителей деревни, но и скот. Многие крестьяне сами не обрабатывали землю и жили исключительно за счет аренды» [64], — свидетельствуют руководители партизанского движения в Сучанской долине Н. К. Ильюхов и И. П. Самусенко. При таком положении дел Октябрьская революция большого восторга в Казанке вызвать не могла. Радовались, конечно, возвращению фронтовиков по домам, но требование Советов сдавать хлеб на ссыпные пункты по твердым ценам раздражало, а слухи о готовящемся переделе пахотной земли и прочих угодий тревожили. И худшие опасения казанковских справных мужиков подтвердились. В апреле 1918 года IV Дальневосточный съезд Советов вынес решение об общем переделе земель казаков и «стодесятинников», причем в пользу не только русских «долевиков» (имевших по 15 десятин на едока), но также корейцев и китайцев. В газете так черным по белому и было напечатано: «…9. Все население иностранное (корейское и китайское) имеет право на землю и получает наделы распоряжением сельских и волостных земельных комитетов» [65]. Старожилам это казалось чудовищной несправедливостью: дескать, много их, дармоедов, охочих до чужой мягкой земли; пусть лучше поднимут твердую — порасчистят тайгу да повыкорчевывают пни своими руками, как это делали сами казанковцы и их отцы. Казанка колебалась. Она не примыкала к контрреволюционным мятежам, но и не посылала в отличие от соседей — сучанских шахтеров и деревень «долевиков» — своих мужиков в Красную Армию для их подавления. Она следила за событиями, а события развертывались стремительно. В апреле на причалах Владивостокского порта промаршировали первые роты японских интервентов. В мае поднял антисоветское восстание чехословацкий корпус, растянувшийся своими эшелонами вдоль Сибирской железной дороги от Волги до Байкала. В течение июня, июля и августа продолжалась отчаянная борьба дальневосточной Красной гвардии, плохо вооруженной и насчитывавшей в своих рядах не более 16 тысяч штыков и сабель, против напиравшей с трех фронтов 150-тысячной регулярной армии интервентов и белоказачьих банд. В сентябре ее сопротивление было сломлено окончательно, и Советская власть на всем Дальнем Востоке пала. Сторонников Советов всюду, куда доставал штык заокеанских «освободителей России» и казачья шашка, кололи, рубили, расстреливали партиями, вешали, топили в Амуре, увозили в пыточных «поездах смерти», морили голодом в концлагерях. Ни о каком переделе земель не было уже и речи, свобода торговли и частной инициативы воцарилась полная. Довольна ли осталась Казанка таким оборотом, что, не пролив еще сама ни капли крови за белое дело, получила возможность спокойно пожинать его плоды? Она очень даже умела и любила торговать, умела и любила считать и пересчитывать денежки, ее сытые крестьяне по своей хозяйственной сметке и хватке больше походили на свободных американских фермеров, чем на своих забитых и нищих собратьев по классу в Европейской России. Официальное издание «Азиатская Россия» (1914 г.) отмечает: «Дают понятие о зажиточности приамурских крестьян также и сведения сберегательных касс, указывающие, что в Амурской и Приморской областях сельское население является лучшим вкладчиком, чем в других губерниях и областях, несмотря на малое количество еще этих касс» [66]. Вклады здесь делались и после сделок по поставкам хлеба (Владивосток рос быстрее, чем сельское население Приморья, его высокая потребность в зерне поддерживала постоянно соответствующий уровень цен, урожаи здесь были в среднем почти в два раза выше, чем в черноземных областях Европейской России), и после расчетов за работу на лесозаготовках (строительный лес направлялся в Китай, Японию и Австралию), и после очередной продажи американским закупщикам партии беличьих и собольих шкурок. Снимали деньги со сберегательных книжек главным образом для закупки у тех же американцев сельскохозяйственной техники — образованная американскими акционерами «Международная компания жатвенных машин в России» имела в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке более двухсот складов и магазинов [67]. Была, таким образом, некая материальная база для взаимопонимания между дальневосточным зажиточным крестьянством и генералом Гревсом, лично направленным сюда президентом США Вудро Вильсоном во главе экспедиционного корпуса. Вопрос состоял только в том, возобладает ли сила притяжения американского доллара, прочность рыночных связей над национальными узами, поймут ли жители таких богатых торговых сел, как Казанка, язык взаимной выгоды. Ответ не заставил себя долго ждать. 15 декабря 1918 года Казанка восстала. Поднялась под красным знаменем за власть Советов и увлекла за собой все окружающие деревни. С быстротой лесного пожара партизанское движение охватило долину Сучана, а потом и все Приморье. Менее всего это выступление можно объяснить личной обидой или личной местью казанковцев. Боевые действия интервентов на Уссурийском фронте обошли Казанку стороной, и ни разу еще каратели не посещали ее — не было причины. И совсем напрасно искать объяснения непосредственно в экономике. Обнищания масс, обычно предшествующего вооруженному восстанию народа, в Казанке заметно не было. Напротив, осенью 1918 года село очень выгодно продало урожай приезжим заготовителям. Не было оснований сомневаться в том, что процветание продлится и в ближайшем по крайней мере будущем. Чем же казанковцы остались недовольны? Многим. Очень многим. Владивосток стал каким-то чужим от великого множества красивых иностранных мундиров. На рынке, правда, английские, американские, японские, французские, итальянские, чехословацкие офицеры, а иногда и солдаты за каждую беличью и соболиную шкурку давали в два-три раза больше, чем обычные скупщики, но даже эта самоуверенная манера брать, не поторговавшись как следует, почему-то не нравилась. А тут еще рассказы соседей по прилавку о том, что на прошлой неделе американский матрос в порту застрелил русского мальчика, что несколько японцев на глазах у всех среди бела дня забили прикладами до смерти дряхлого старика корейца, что местные жители должны теперь, когда в трамвай входит иностранный военный, вставать и уступать ему место, что по селам, где располагаются японские гарнизоны, расклеены распоряжения комендатуры, предписывающие русским при встрече с японцем остановиться, снять шапку, поклониться и сказать «здравствуйте!», что радиостанция на Русском острове передана американцам, что склады казенного имущества перевозятся в Японию, что в Хабаровске ежедневно расстреливают десятками пленных красногвардейцев, что по ночам желтый поезд Калмыкова останавливается на мосту через Амур, и там личная охрана атамана кавказскими кинжалами и шашками рубит и сбрасывает в реку заключенных, которых устала пытать, что… — да мало ли чего наслушаешься теперь в городе? Им-то, казанковцам, какое до всего этого дело? Их село стоит с краю, не его грабят, не в их малолеток стреляют, не их стариков избивают, не их жен и дочерей насилуют, не их сыновей берут на прогулку калмыковцы в свой поезд. А что до казенного имущества, то только дурак не урвет его, коль представится случай. Какая им до него печаль? Так-то оно так, да только ласковый шелест долларов и иен почему-то больше не веселил слух, и — что за наваждение! — все чаще представлялось мужичкам, что пересчитывают они не рубли, не доллары и не иены, а иудины сребреники. …В тот памятный день, 15 декабря, казанковцы по приглашению Н. К. Ильюхова, учителя из соседней Хмельницкой, собрались на сход в своей школе. Они наперед, конечно, знали, о чем пойдет речь. В деревне тайны долго не удержать: быстро становится известным, кто о чем при этом говорит, даже если бабы выпроваживаются из горницы. Так вот, было известно, что Ильюхов и еще трое хмельничан, к которым вскоре присоединились трое из деревни Серебряной, да два шахтера-сучанца из красногвардейцев, прятавшихся неподалеку в тайге, образовали «Комитет по подготовке революционного сопротивления контрреволюции и интервентам». Известно было также, что комитет за двумя исключениями состоит из унтер-офицеров старой армии и солдат-фронтовиков, а сам Ильюхов как бывший прапорщик, то есть старший по званию, назначен командующим всеми вооруженными силами. Люди все это были серьезные и пользовались всеобщим уважением. Ильюхов в последнее время частенько наведывался в Казанку к местным фронтовикам, да и они, по делу и без дела бывая в Хмельницкой, не обходили его дом стороной. Об остальном легко можно было догадаться. Так коммунистическая ячейка (Ильюхов и его товарищи были большевиками) исподволь, искусно и упорно расширяла свое влияние на село, подыскивая все новых и новых верных людей, и готовила его к восстанию. Но почему именно Казанка была выбрана комитетом для своего выхода из подполья? Н. К. Ильюхов объясняет: «С казанковцами враждовали «долевики» деревень Хмельницкой, Бархатной и Серебряной. Тем не менее казанковцы ввиду своей зажиточности и относительно высокой общей культуры пользовались в округе несомненным влиянием» [68]. О причинах антагонизма упоминалось выше: казанковцы по праву первооткрывателей заняли самые удобные земли и лучшие угодья; на каждого из них приходилась большая площадь пашни, чем на нескольких прибывших позднее «долевиков». Но в то же время это село в определенном смысле приходилось матерью всем окружающим ее деревням: новоприбывшие оставались под кровом старожилов и сидели с ними за их столом до тех пор, пока не обзаводились своим хозяйством и не пускали в небо первый дым из трубы нового дома. Богатая и культурная Казанка оставалась не только предметом зависти всей округи, но и образцом культуры быта и хозяйства, на который равнялись, и источником помощи, к которому еще не раз прибегали. Вот почему многое в Сучанской долине зависело от того, как поступит она. Прибывших хмельничан и серебрянцев, членов комитета, встретили с почетом и усадили в президиум собрания — хороший знак! Местного богача, кулака Симонова, которого, вообще говоря, почитали на селе за хватку и ум, на этот раз выставили за дверь, чтобы не перечил. Здесь хорошо знали друг друга, знали, от кого чего можно ждать. Многое было продумано и обсуждено заранее — в долгие зимние вечера за самоваром при свете керосиновой лампы. Теперь решение каждого должно было совпасть с решением всех, воля «общества» всегда единодушна. Дальше произошло то, что и ожидалось. На призыв подниматься на борьбу против интервентов и белогвардейцев, вспоминает Н. К. Ильюхов, «дед Казимиров встал, выпрямился и с видом, полным достоинства, без разрешения председателя обратился к собранию: — Товарищи общество! Я своего Мишку отдам на войну. — Разыскав стариковскими глазами сына, продолжал: — Мишка! Записываю тебя в дружину. Слышишь ты меня? Бери с собою рыжего коня, он помоложе, побойчее и легче на рысь! — Потом, подумав, обратился к председателю: — Тима! Пиши от меня еще одного коня для войны! Плотина молчания прорвалась. Со всех сторон послышались крики: — Пиши от меня пару коней. Одного под верх, другого в обоз. — И от меня одного… И от меня… — слышались голоса. В течение нескольких минут крестьяне отдали для военных нужд тридцать лошадей, несколько голов рогатого скота, много пудов хлеба. Казанка выставила полуроту молодых, здоровых, обученных еще в царской армии вооруженных бойцов [69]. Со стороны почин казанковцев выглядел, наверное, как безрассудная авантюра, в которую по непонятным причинам оказались вовлеченными обычно холодно-рассудительные и понимающие свой личный интерес зажиточные мужики. Но он не был авантюрой. Сразу же после мирского схода по всем дорогам, ведущим из села, помчались конные нарочные, развозящие по округе краткую весть: «Сучан в огне восстания. Помогите нам! Восставайте!» А в деревнях верховья Сучана давно уже ждали таких гонцов. Уговаривать не пришлось. Поднимались быстро и бодро. Да и как отказаться от участия в столь добром деле — от того, чтобы бить интервентов и всех, кто с ними? А за верховьем Сучана поднялись деревни низовья, а за Сучанской долиной другие долины Приморья, а за Приморьем Приамурье, Прибайкалье, Забайкалье, Сибирь Восточная и Западная. Нет, казанковцы не были искателями приключений. Совсем напротив, это генерал Гревс назовет в воспоминаниях поход своего прекрасно обученного, вооруженного и оснащенного экспедиционного корпуса «американской авантюрой в Сибири», а надо сказать, что американские войска так ни разу и не пришли в боевое соприкосновение с частями Красной Армии и имели дело только с партизанами. Эти же партизаны разорвали в клочья отброшенную за Урал армию Колчака, образовали регулярную армию Дальневосточной республики, вынудили японцев к эвакуации и взяли приступом последние оплоты белых в Приамурье и Приморье. Казанковцы сажают хмельничан за стол президиума в своем «обществе», тем самым давая понять, что все споры и ссоры на меже отошли в прошлое: если уж подниматься за Советскую власть, то и признавать все ее постановления. И действительно, вскоре после начала восстания проводится изъятие у «стодесятинников» излишков земли, сдаваемых ими в аренду, и передача изъятого в безвозмездное пользование бывшим арендаторам [70]. Эта мера не оттолкнула от общего дела ни Казанку, ни другие богатые, теперь «утесненные» села, а корейцев и китайцев к нему привлекла; в составе Сучанского партизанского отряда сражались отдельная корейская рота и китайский разведывательный взвод. Не стало Советов в городах, но сохранившиеся или возникшие вновь по деревням сельские и волостные Советы, избранные крестьянами и состоящие из крестьян, проводили ту же политику пролетарской диктатуры. Теперь крестьянские Советы возлагали на крестьян постоянные натуральные налоги и чрезвычайные реквизиции, необходимые для довольствия партизанских отрядов, теперь крестьяне сами проводили жесткую линию по отношению к кулаку, которого ранее уважали и побаивались, сами призывали на военную службу своих детей и внуков по мере убыли бойцов в партизанских рядах. То, что раньше воспринималось как воля «города», навязываемая деревне, теперь с неоспоримой очевидностью следовало из потребностей борьбы [71]. Недели не прошло с того дня, как поднялась Казанка, а во Фроловке уже собирается съезд представителей боевых дружин из деревень всего верховья Сучана. Он постановляет образовать сводный Сучанский партизанский отряд. В декларации, направленной консульскому корпусу, он формально объявляет войну всем иностранным державам, повинным в вооруженной интервенции, не давая, впрочем, себе труда перечислить их поименно [72]. Сознавая, что десятку деревень вести такую войну будет тяжко, он, как перед этим Казанка, рассылает в разные стороны группы агитаторов поднимать народ. И он отправляет особо доверенного человека во Владивосток на связь с большевистским подпольем, чтобы известить, что восстание началось, что оно нуждается в оружии, в притоке в отряд рабочих, в политическом и военном руководстве со стороны РКП(б). Партизанские командиры Н. К. Ильюхов и И. П. Самусенко вспоминают: «По своим политическим целям и задачам движение вполне определилось как пролетарское, направленное на восстановление Советской власти на Дальнем Востоке… Подавляющее большинство восставших составляли бедняцко-середняцкие массы. Восстание возникло стихийно, но в дальнейшем во главе его встали коммунисты, которые внесли организованность, решимость и целеустремленность» [73]. Деревенская беднота шла за пролетариатом и раньше, не покидая его даже трагическим летом 1918 года, но не она делала погоду на Дальнем Востоке. Решающий перелом в событиях произошел тогда, когда такие богатые торговые села, как Казанка, идущие в авангарде капиталистического развития русской деревни, внезапно свернули с этого пути и вместо того, чтобы поддержать стоявшее на платформе «свободы торговли» белое правительство и использовать благоприятную экономическую конъюнктуру, чтобы потуже набить мошну, объявили «верховного правителя России» самозванцем и мятежником против законного Советского правительства в Москве (эти слова были подчеркнуты в декларации, направленной консульскому корпусу) и поднялись на смертный бой за Советы [74]. Никакой экономический анализ не даст ответ на вопрос, почему этот коренной перелом в настроениях основной толщи дальневосточного крестьянства произошел. Искать ответа нужно в другом. …В той же Казанковской школе, где недавно проходил сход, генерал Смирнов, вошедший в село во главе полка карателей, проводил порку наиболее уважаемых крестьян нагайками и шомполами. Завершив экзекуцию, он спросил одного из них, деда Полунова, за какую власть теперь он стоит, и получил твердый ответ: «Я стою за власть народа. А народ стоит за власть Советскую. Значит, и я думаю так, как весь народ. Я против народа не ходок». «Деда вывели из школы, поставили у забора. Пять офицеров с японскими карабинами встали против него. Полунов снял шапку, перекрестился. Он успел сказать только два слова: «Прощайте, мужики!» Раздался залп, и старик рухнул на снег» [75]. В своем зверином простодушии генерал-палач, видно, полагал: вот растерзаю я этого упрямого старика, и все село ужаснется. Но все страхи Казанки уже окончились 15 декабря. До этого солнечного морозного дня она колебалась, прекрасно понимая различие между мирным богатым торговым селом и селом партизанским. Она знала участь, уготованную последнему: разграбленное добро, исполосованные спины стариков, застреленные подростки, изнасилованные женщины, дети на пепелище своих домов. И она согласилась на все, лишь бы остаться со своим народом. Поколебавшись, посомневавшись, пересчитав вынутые из тайников патроны и гранаты, она шагнула вперед и оставила все колебания, сомнения и страхи по ту сторону роковой черты. Бодрая, легкая, самоуверенная встала Казанка во весь рост, щелкнув затвором. Дерзость казанковцев питалась сознанием того, что, хотя их село и далеко от Москвы, но составляет часть той же великой державы, что сами они плоть от плоти великого народа. За высокую честь пришла пора платить высокую цену — ну что же, они за ней не постоят, да ведь и другие такие же русские люди не уклонятся от уплаты. Пример Казанки разъясняет многое. Колебания крестьянства между пролетариатом и буржуазией даже в крайне правой точке амплитуды (летом 1918 г.) не привели его основную массу к открытой борьбе против Советской власти — это, к слову сказать, и объясняет, почему судьба Парижской коммуны миновала Советы. Середняки кое-где вместе с кулаками поднимали белые мятежи под лозунгами Учредительного собрания, кое-где вместе с городскими рабочими и деревенской беднотой подавляли их, но в общем и целом крен середняка вправо означал его отказ от поддержки Советской власти, не больше. Реалистичная и искусно проводимая аграрная политика большевиков принесла свои плоды: к моменту решающей атаки на капитал мелкая буржуазия оказалась нейтрализованной, а буржуазия осталась с глазу на глаз с пролетариатом, что и требовалось для его победы. Исход мятежей Каледина на Дону, Дутова в Оренбуржье, Семенова и Калмыкова в Сибири, Гамова в Уссурийском крае показывает с очевидностью, что победа эта была бы быстрой и относительно легкой, если бы не последовавшая вооруженная иностранная интервенция. Интервенция изменила все: она дала временный перевес белому движению на окраинах России, но она же вывела русское крестьянство из состояния нейтралитета по отношению к Советской власти (очень часто враждебного — хлеб укрывали), толкнула его к союзу с пролетариатом и к признанию диктатуры пролетариата как единственной возможности сохранить российскую государственность. Узкоклассовый, эгоистический интерес крестьянства (свобода торговли) пришел в столкновение с общенациональным интересом, с патриотизмом широких трудовых масс и оказался побежденным. Это и было отмечено В. И. Лениным: «Это поворот не случайный, не личный. Он касается миллионов и миллионов людей, которые поставлены в России в положение среднего крестьянства, или соответствующее среднему крестьянству. Поворот касается всей мелкобуржуазной демократии. Она шла против нас с озлоблением, доходящим до бешенства, потому что мы должны были ломать все ее патриотические чувства. А история сделала так, что патриотизм теперь поворачивает в нашу сторону. Ведь ясно, что нельзя свергнуть большевиков иначе, как иностранными штыками…» [76]. «Буржуазия оказалась на стороне империалистов, ведущих политику против большевиков. Она готова была на все, чтобы удушить Советскую власть самыми подлыми способами — предать Россию кому угодно, только чтобы уничтожить власть Советов… Россия не может быть и не будет независимой, если не будет укреплена Советская власть» [77]. Поворот всей мелкобуржуазной демократии в сторону Советской власти далеко еще не означал ее перехода на позиции коммунизма. «…Война с Польшей пробудила патриотические чувства даже среди мелкобуржуазных элементов, вовсе не пролетарских, вовсе не сочувствующих коммунизму…» [78], и эти ленинские слова вполне правомерно распространить на весь период борьбы русского народа против иностранной интервенции. Да, зажиточные крестьяне вроде наших казанковцев не могли испытывать никакой симпатии к диктатуре пролетариата, как к орудию классового господства, В. И. Ленин прямо указывал на существование «глубокой розни экономических интересов пролетариата и мелкого земледельца» [79]. Но, несмотря на эту глубокую рознь, среднее крестьянство в массе своей все же поворачивается лицом к Советам, принимает суровую пролетарскую диктатуру, поскольку «Россия не может быть и не будет независимой, если не будет укреплена Советская власть». Партия большевиков, со своей стороны, провозглашает на историческом VIII съезде весной 1919 года коренное изменение внутриполитического курса — от нейтрализации середняка при опоре на бедняка к прочному союзу со всем средним крестьянством. И этот союз до самого окончания гражданской войны и полной победы над интервентами оказался действительно очень прочным. «Крестьянство должно было спасти государство, пойти на разверстку без вознаграждения…» [80] — писал В. И. Ленин. И оно, чтобы спасти свое государство, отстоять независимость Советской России, отдало и хлебные излишки без вознаграждения, отдало и хлеб сверх излишков, ущемляя себя, отдало и детей своих в Красную Армию, и само поднялось на вооруженную партизанскую войну, где это нужно было. В декабре 1917 года, когда на Дальнем Востоке власть перешла в руки Советов, выборы в Учредительное собрание, произведенные согласно принципам буржуазной демократии, показали, что в этом крае за большевиками идет не более 10 процентов избирателей [81]. Но эти десять процентов, представлявшие пролетариат и беднейшее крестьянство и обеспечившие большинство коммунистов в Советах, оказались решающей политической силой, без особого труда подавившей все выступления местной буржуазной контрреволюции. Делом, не словами доказали Советы свое превосходство над парламентаризмом, якобы выражающим «волю народа», ибо, когда пришла пора скрестить штыки, Советы имели за собой все те же десять процентов, Учредительное собрание гораздо меньше, а без малого 90 процентов не выходили из роли довольно безучастного свидетеля пробы сил. Настроения сторонников «чистой демократии» в создавшейся ситуации с полной искренностью выразил меньшевистский лидер Агарев, крикнувший с трибуны Владивостокского Совета, обращаясь к большевикам: «Вам терять нечего! Вы хотите гражданской войны! Хотите сорвать Учредительное собрание! Мы знаем, сроки вашего торжества коротки! Там, — он поднял руку и указал в сторону океана, — там некто третий решает вашу судьбу» [82]. И долгожданный «третий» явился. Железной пятой подавил красногвардейцев, разгромил из пушек Владивостокский Совет, загнал «узурпаторов»-большевиков в концлагерь и под надзором корабельных орудий провел месяц спустя после переворота «свободные выборы» в городскую думу. Предсказание Агарева как будто сбылось. Только вот беда: результаты этих выборов «защитникам русской демократии» в иностранных мундирах пришлось аннулировать. Абсолютное большинство (62 процента) голосов избирателей было подано за коммунистов — за тех самых, что дожидались смерти за колючей проволокой [83]. Мелкобуржуазные слои во Владивостоке, шедшие ранее за эсерами и меньшевиками, резко повернули налево. Даже профсоюз приказчиков призвал своих членов голосовать за большевиков. Им бы, приказчикам, только радоваться росту деловой активности под крылом у интервентов, так нет, туда же — предпочли опыт социального самоубийства перспективе отдать русский Дальний Восток заокеанскому «третьему». «Молчаливое большинство» дальневосточного крестьянства не призывалось к избирательным урнам вплоть до 1920 года, а когда выборы в Народное собрание Дальневосточной республики были проведены, подавляющее большинство крестьянских представителей пошло за большевиками [84]. В Народном собрании второго созыва коммунисты располагали уже твердой поддержкой 74 процентов от числа всех депутатов [85]. Ошибался меньшевик Агарев, полагая, что военное поражение положит конец «торжеству» большевиков. Напротив. Лишь только после того, как Коммунистическая партия прошла горький путь поражения на поле боя и превратилась в партию расстрелянных, повешенных, изрубленных в куски, сожженных живьем в паровозных топках (между тем лидеры всех прочих партий устраивали банкеты для интервентов и фотографировались на палубах их броненосцев), только после этого и вследствие этого она завоевала полное доверие и безусловную поддержку широких непролетарских масс русского народа. Патриотизм — это, конечно, лишь один из факторов поворота российского крестьянства против интервенции и союзной с ней белогвардейщины, поворота, окончательно утвердившего Советскую власть. Помимо него, были и другие очень важные причины. Прежде всего это борьба за сохранение завоеваний демократической революции вообще и земли, полученной из рук Советов, в первую очередь. Крестьянство могло бы еще быть увлечено демагогией эсеров с их лозунгами созыва Учредительного собрания, с их восхвалениями всеобщей свободы (и в особенности свободы торговли), но когда русский мужик разглядел за всем этим словесным покровом вожделения «золотопогонников», дворянства, жаждущего вернуть себе свои поместья и восстановить монархию, он дезертировал из белой армии и вступал в Красную. И потом разнузданный грабеж и насилия, чинимые белогвардейцами и иностранной военщиной, широкие массы русского крестьянства испытали непосредственно на себе. Пример Казанки потому и ценен для историографа, что позволяет выделить действие первого фактора в чистом виде. Экономическому благоденствию этого села грозил аграрный переворот не со стороны белых, а со стороны красных: Советы лишили казанковцев привилегированного положения господствующей нации великороссов по отношению к китайскому и корейскому меньшинству; никакого непосредственного ущерба Казанке белая власть не принесла. И в этом восстании мы без труда различаем характерную для всей истории России черту; на совещании представителей партизанских отрядов во Фроловке казанковцы предлагают организовать движение по принципу самообороны каждого села и слышат в ответ: «Нет! Нельзя дробить и так не столь великих сил, Мы подняли оружие не для того, чтобы оборонять себя, а для того, чтобы идти на помощь Москве; наша непосредственная задача в том, чтобы парализовать уссурийскую ветку железной дороги, по которой белые, рвущиеся на Запад, к столице России и мировой революции, получают оружие, боеприпасы, снаряжение». Казанковцам жаль свое богатое село, которое сгорит от рук карателей, жаль своих родителей, жен и детей, но возразить им нечего, и они подчиняются решению большинства. Они не помнят ответа смоленских боярских детей Сигизмунду, но та же самая сущность, скрытая в сердце русского человека, выступает в этот грозный «час истины» и порождает то, что кажется чудом. Подводя итоги борьбы против интервентов и белогвардейцев, В. И. Ленин писал: «Если подумать о том, что же лежало в конце концов в самой глубокой основе того, что такое историческое чудо произошло, что слабая, обессиленная, отсталая страна победила сильнейшие страны мира, то мы видим, что это — централизация, дисциплина и неслыханное самопожертвование» [86]. Централизация, дисциплина, самопожертвование. Мы знаем теперь, где кроются исторические истоки этих свойств русского народа, которые составляют его сущность. Мы знаем, какое историческое прошлое кристаллизовалось в этой сущности. «Утвердилось русское государство страшными средствами: рабством, кнутом, казнями гнали народ русский к образованию огромной империи, сквозь строй шел он на совершение судеб своих. Сердиться на прошлое — дело праздное; живой взгляд состоит в том, чтоб равно воспользоваться силами, хорошо ли они приобретены или дурно, кровью ли достались или мирным путем… Эпоха военного деспотизма пройдет, оставив по себе неразрывно спаянное государственное единство и силы, закаленные в тяжкой и суровой школе» [87]. Эпоха военного деспотизма прошла, ушло Московское царство, миновалась Российская империя, но «неразрывно спаянное государственное единство», привычка русского народа к централизации и дисциплине, его готовность к величайшему самопожертвованию ради справедливого дела остались, эти черты укрепились и обогатились новыми. Эти силы, «закаленные в тяжкой и суровой школе», сыграли не последнюю роль в том, что Октябрьская революция победила. Роль России в мировой революции, говоря словами Ленина, приведенными в нашем введении, предопределена «в общем пропорционально, сообразно ее национально-историческим особенностям». Знание этих особенностей необходимо для всестороннего понимания характера Великого Октября, того исторического наследия, которое восприняла наша революция. Восприняла, оперлась и обогатила новыми чертами и качествами, рожденными социализмом. Примечания:* «Молодая Россия» — революционная прокламация русских якобинцев (май 1862 года, автор П. Г. Заичневский) [8]. * Коронные земли — земли, находящиеся в собственности польского короля. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх |
||||
|