• Краткий очерк русской мифологии
  • Купало и Коляда в их отношении к народному быту русских славян
  • Род и Рожаница
  • Космогоническое значение русских сказок и былин
  • Иван-царевич — могучий русский богатырь[168]
  • Несколько заметок о народных русских былинах, изданных в «Известиях Императорской академии наук по отделению русского языка и словесности»[173]
  • О древних навязах и наузах и влиянии их на язык, жизнь и отвлеченные понятия человека[183]
  • Очерк первоначальной истории земледелия в отношении его к быту и языку русского народа
  • Значение Перуна и Волоса в договорах Олега и Игоря с Царьградом
  • Статьи по славянской мифологии

    Краткий очерк русской мифологии

    Языческие верования славянского народа вообще можно разделить на три племенные области мифических преданий: южных, западных и восточных (русских) славян. Эти области хотя и тесно связаны как филологическим сродством языка, так и общими между ними обычаями и обрядами, но тем не менее как по внешней форме культа, так и по внутреннему его значению совершенно между собою различны. Каждая из них составляет свой особенный и вполне замкнутый мир своих племенных верований. Этим трем племенным областям славянской мифологии соответствуют и три главные ступени их языческой религии. Первая из этих ступеней — непосредственное поклонение природе и стихиям; вторая — поклонение божествам, олицетворяющим собою эти явления, и третья — поклонение кумирам, уже повелевающим над ними. Западным славянам Балтийского поморья и берегов Лабы (Эльбы) принадлежит, по преимуществу, последнее, т. е. кумирослужение, тогда как, напротив, к сербам и хорватам относится прямое непосредственное поклонение природе, оживленной народною фантазиею толпами собирательных духов, столь же многочисленных, как многоразличны проявления в природе одних и тех же ее законов. Нашим же русским преданиям суждено было служить связующим звеном между этими двумя крайними ступенями развития славянского мифа и соединить кумирослужение западных племен с поклонением стихиям и явлениям природы южных славян. На этой первой ступени развития антропоморфического направления человек, не понимая еще общего закона единства многоразличных, но сродных явлений и желая олицетворить каждое отдельное явление, каждый отдельный предмет в человеческую форму, создает в своем воображении для каждого явления толпу духов, не имеющих еще индивидуального значения, а понятых им только как коллективы различных проявлений одной и той же силы природы. Отдельная личность божества еще сливается в общем родовом понятии, но коллектив его имеет определенные признаки, как, например, Водяной Дедушка, Леший, Домовой и пр. Мало-помалу эти бесчисленные коллективы сливаются в одну главную индивидуальность, которая или поглощает их в себе, или подчиняет своей власти. Так, например, до сих пор все названия бесов и демонов имеют на всех языках, при коллективном своем значении, еще другое — собственного имени главного их предводителя, беса бесов, диавола.

    Между тем человек, живя и изучая природу, приобретает с каждым днем новые понятия, вытекающие одно из другого и дробящиеся до бесконечности в его уме. В этом беспрерывном переходе от родовых понятий к более частным, в этом дроблении человеческой мысли лежит логический процесс развития всякого политеизма, облекающего отвлеченные понятия в видимые образы богов и кумиров. На второй ступени своего развития язычество для каждого общего понятия однородного явления создает отдельное лицо, тождественное с самим явлением, и значение такого лица определяется единственно значением конкретно связанного с ним явления; так, например, бог грома, бог дождя суть не что иное, как самые явления грома, дождя и пр. Посему и внешние формы, и символы этих божеств еще очень бесцветны, и даже самые названия их свидетельствуют о неразвившейся еще личности. Причина этому та, что эти названия или заимствуются от самого явления, как погода — мороз, или составляются из прилагательных, определяющих общее свойство не столько лица, как явления и требующих необходимого присоединения существительного бог, пан, царь и проч., чтобы сделаться собственным именем божества, например, Бел-бог, Добро-пан, Царь-морской и пр. Для этих божеств создает народная фантазия свои образы, изустное предание их именует, и обряды изъясняют их значение; но, несмотря на это, образы, имена и атрибуты все еще колеблются в какой-то таинственной неопределенности до тех пор, пока, наконец, зодчество не установит различные оттенки понятия какого-нибудь божества и не окаменит его, так сказать, однажды навсегда в определенные формы.

    Здесь настает третий период мифического развития. Кумиры, перестав быть средством изображения, возбуждающим народное благоговение, становятся сами предметом обоготворения и поклонения, и, утратив конкретное единство своих образов с выражаемыми ими понятиями, принимают совершенно индивидуальное значение покровителей и распорядителей тех явлений и сил природы, с которыми были прежде тождественны. Этим кумирам созидаются храмы, учреждаются целые касты жрецов для приношения им жертв и для отправления богослужения; их имена из прилагательных, выражающих общие свойства природы, обращаются в имена собственные или заменяются другими, случайными и местными названиями. Словом, кумиры получают вполне определенную объективную индивидуальность.

    Народ, более и более сродняясь со своими божествами посредством их человеческих форм, вскоре невольно передает им в своем воображении все свои страсти и оживляет их бездушные истуканы физическою деятельностью человека. Боги начинают жить земною жизнию, подвергаясь, кроме смерти, всем ее случайностям, и из образной объективности переходят к действительному субъективному существованию: они вступают в узы брака и родства, и новые кумиры не только уже как понятия, путем мысли, вытекают из своих первообразов, но рождаются от них физическим рождением человека.

    По нашему мнению, славянский миф не дорос до этой субъективности его богов, хотя многие полагают, что эта последняя степень развития только затеряна в народной памяти, но все же когда-то существовала и у нас наравне с другими народами древности. Не станем оспаривать здесь это мнение, но факт остается все тот же, что для нас, в настоящее время, эта субъективная жизнь славянских кумиров не существует.

    Итак, славянскую мифологию по ее развитию можно разделить на три эпохи: духов, божеств природы и богов-кумиров.

    Это разделение подтверждается отчасти и словами Святого Григория (Паисиевский сборник),[120] ясно указывающими на три различных периода языческого богослужения: «Начата требы класти роду и рожаницам переже Перуна бога их, а переже того клали требы упирем и берегиням».

    Подтверждение того же найдем мы и в самом постепенном введении христианства между славянами. Так, например, в преданиях южных славян, прежде других принявших христианскую веру, преобладают преимущественно коллективные духи, кумиры же у них вовсе не встречаются. В Моравии, Богемии, Польше и России при существовании некоторых даже кумиров большая часть богов — божества природы, принадлежащие второй эпохе, когда, напротив, у полабов и поморян коллективы совершенно исчезают и вся религия сосредоточивается на некоторых главных объективных личностях арконских и ретрайских идолов. Иногда даже замечаются при преобладании объективных кумиров некоторые признаки перехода богов к жизни субъективной. Так, например, о лошади Световита шло поверье, что сам бог ездил на ней по ночам, а Перун в Новгороде заговорил человеческим голосом и бросил палицу свою в Волхов.

    Обращая внимание на самое богослужение славянского язычества, мы найдем также и в нем полное подтверждение нашего мнения. В самом деле, хотя сведения, дошедшие до нас, о богослужебных обрядах славян скудны и недостаточны, но со всем тем они ясно носят на себе печать какой-то разнохарактерности, которую, по нашему мнению, только и можно объяснить различными временами религиозного развития. Если же мы на обряды богослужения распространим наше общее разделение славянского мифа, то этим не только подтвердим предложенное разделение, но и объясним самые факты, которые, взятые вместе, часто противоречат друг другу.

    В самом деле, в первую эпоху нашего мифа человек, не зная даже личных богов, естественно не имел ни определенных мест богослужения, ни определенных лиц для совершения его, и как божества были неотдельно слиты с самими явлениями природы, которым они служили аллегориями, то и естественно, что человек приносил свои жертвы непосредственно самим явлениям. Уже Прокопий свидетельствует, что славяне приносили жертвы рекам и нимфам; и доныне сохранились еще обычаи и обряды бросания венков, яств и денег в реки, колодцы и озера. «Не нарицайте себе бога ни в камени, ни в студенцах, ни в реках», говорится в «Слове Кирилла», а Нестор также прямо упоминает, что «кладезем и озерам жертву приношаху». Обычай вешать на ветви дерев и класть на камни или у корня старого дуба дары, приносимые человеком невидимым духам, вполне подтверждает нашу мысль, что жертвы приносились некогда самим явлениям природы. Эти жертвы приносил всякий, без посредства особенных, для того назначенных жрецов; впрочем, эту должность, в большие народные праздники, отправляли, быть может, старцы, которые в народной и гражданственной жизни славян пользовались всегда великими правами.

    С более точным определением значения божеств природы стали определяться и места жертвоприношений и молитв. Действительно, у славян до существования кумиров и, следовательно, до построения им храмов были известные места, на которых они привыкли молиться какому-нибудь божеству. Это подтверждается многими свидетельствами. Так, Константин Порфирородный говорит, что руссы приносили жертвы на днепровском острове Святого Георгия; Сефрид говорит о дубе, где живет какой-то бог, которому приносились жертвы; Гельмольд, Дитмар, Саксон и Андрей, жизнеописатель Святого Отгона Бамбергского, знали у полабских славян множество священных рощ, где поклонялись какому-нибудь священному дереву, в позднейшее время замененному иногда истуканом какого-нибудь бога.

    К разряду мест, посвященных богослужению, надобно причислить еще священные горы, холмы и все многочисленные городища, а наконец, как переход к последней эпохе славянского мифа и некоторые капища, как храм Ютербока, которого устройство ясно доказывает, что в нем не было идола, но просто обоготворялось явление первого луча восходящего солнца. Храм этот освещался только одним небольшим отверстием, которое было обращено на восточную сторону так, что он озарялся светом только при восходе солнца; арабский писатель Массуди также упоминает об одном славянском храме, в куполе которого было сделано отверстие для наблюдения восхождения солнца.

    При определенных местностях необходимо должны были существовать и определенные лица для совершения богослужебных обрядов, но, вероятно, они еще не составляли замкнутой касты жрецов. Не были ли то волхвы, вещие и кудесники (чудесники), лица, не посвятившиеся в это звание, но вызванные минутным вдохновением? Ответом на этот вопрос может служить назначение волхвов, которые, подобно жрецам других народов, гадали и предсказывали будущее.

    С появлением кумиров определяются особенные обряды для богослужения, появляются богатые капища и образуется целая каста служителей и жрецов, которые, пользуясь суеверным страхом народа к кумиру, не только обогащаются его дарами, но и завладевают часто политическою властию его царей. Так было в Рюгене и у редарян.

    Праздники, жертвы, обряды и гадания — все сосредоточивается вокруг кумира и его служителей и окружается для народа какою-то недоступною таинственностью, под которою легко отыскать хитрые обманы корыстолюбивых жрецов. Последняя черта резко разделяет все богослужение наших предков на две, совершенно отдельные, половины: непосредственного поклонения явлениям природы и чистого идолослужения. Первая, подобно вере в духов и божества природы, и поныне не искоренилась еще из быта простого народа: его праздники, песни, гадания, суеверия — все носит на себе печать этих времен язычества и служит нам материалами для его изучения; тогда как от времен чистого идолопоклонства все исчезло: и разврат вакхических пиршеств, и возмутительные кровавые жертвоприношения, и богатые храмы, и чудовищные истуканы — все, нередко даже имена этих кумиров. Самый факт изглаживания из народной памяти всего, что относится к последнему периоду нашего мифа, доказывает нам новизну идолослужения между русскими славянами, не успевшего еще твердо у них укорениться, и разрушенного, вместе с самими кумирами при первом появлении христианства. В этом заключается, может быть, причина, почему между восточными славянами христианство не только почти не встретило нигде сопротивления, но что сами язычники призывали к себе проповедников новой веры. Нельзя не заметить здесь, что эти две совершенно отдельные эпохи обоготворения природных явлений и позднейшего кумирослужения отозвались в дошедших до нас сведениях (собственно русской мифологии) в разделении этих сведений по их источникам на народные поверья и исторические данные. Одни дошли до нас путем изустного предания в суеверных обрядах, сказках, песнях и различных изречениях простого народа, тогда как другие сохранились в летописях и письменных памятниках нашей исторической старины.

    Божества изустного предания живут и доныне в народном суеверии, и их имена известны почти всякому русскому простолюдину; о кумирах же письменного предания мы не находим в народе ни малейшего воспоминания, и, не сохранись они нам в летописях и духовных сочинениях средневековой нашей литературы, имена этих кумиров остались бы навсегда для нас неизвестны.

    Из немногих, до нас дошедших, собственных имен богов-кумиров мы не имеем решительно никаких сведений не только об личности этих божеств, но даже и о наружной форме их истуканов. Об одном только Перуне знаем, что он был сделан из дерева с серебряной головой и золотым усом, да что была у него палица, которую новгородский истукан бросил в Волхов. Эти боги не имеют особых символов и атрибутов, и наше воображение ничем не может руководствоваться для воссоздания этих идолищ при встрече их имен в наших летописях.

    При таком отсутствии всякой определенной наружности кажется невозможным допустить существование субъективной личности этих кумиров, и нам скорее верится, что они не доросли до индивидуальной жизни Торов и Одинов, Юпитеров и Аполлонов, чем допустить предположение, что биографические мифы (если смеем так выразиться) наших божеств могли до того исчезнуть из народной памяти, что даже наружный вид этих богов не сохранился в наших преданиях.

    Единственной основой того, что наши боги жили когда-то человеческой жизнью, вступали в брачные узы и наживали себе детей, служит, для защитников подобного тезиса, отчество Сварога.

    Имя Сварога встречается в наших письменных памятниках в одном только месте «Ипатьевской летописи», заимствованном из «Болгарского хронографа»[121] и переведенном им, в свою очередь, из византийского писателя Малалы.[122] Ясно, что дело идет здесь о Египте; но подобно как в греческих и латинских текстах Малалы вставлены для объяснения имена Гефеста — Вулкана и Гелиоса — Sol, точно так же вставляются в славянском тексте имена Сварога и Дажбога: «И бысть по потопе и по разделеньи язык, поча царствовати первое Местром, от рода Хамова, по нем Ермий, по нем Феоста, иже и Саварога нарекоша Егуптяне, и по сем царствова сын его, именем Солнце, его же наричют Дажьбог». А далее: «Солнце царь, сын Сварогов, еже есть Дажьбог».

    Форма же Сварожич встречается в «Слове о суеверии»: «Огневи молятся, зовут его Сварожичем». Наконец, у славян балтийских существовал кумир, названный Дитмаром Zuarosici, о котором упоминает и Святой Бруно в своем письме к императору Генриху П. Долго ошибочно читали это имя Льваразиком и объясняли его многоразлично, пока, наконец, Шафарик решил дело, отождествив его с Сварожичем «Слова о суеверии». Из этих данных некоторые ученые немного самовольно произвели Сварога в славянского Сатурна, забытого отчасти бога неба и отца солнца и грома, Дажбога и Перуна, которых они поэтому называют Сварожичами.

    Но основать эту родословную наших богов на словах Малалы было бы принять и Гелиоса за сына Гефеста в греческом мифе, и едва ли следует разделять на две различные персоны Сварога и Сварожича или Зуаразика западных славян и видеть непременно в окончательной форме этих последних отчество, других примеров которого наша мифология не представляет.

    Осколки русского язычества, сохранившиеся для нас в народных обрядах, поверьях, приметах, сказках, загадках, заговорах и эпических приемах и выражениях древнейшего языка, — все непосредственно относятся к самим предметам, законам и явлениям природы. Таким образом, мы этими данными можем вполне воссоздать степень религиозного понятия, связывающегося в воображении наших предков с физическими их познаниями различных сил и явлений природы. Суеверные обряды нашей дохристианской старины указывают прямо на поклонение и жертвоприношение стихиям, как, например, прыгание через огонь и сожигание в огне, купание и бросание в воду и пр. Главная характеристика подобных преданий русского народа есть глубокое наблюдательное познание природы и жизни вообще. Познание это нередко скрыто от простого глаза под оболочкой аллегорической сказки или меткого эпитета, а иногда выражается перенесением (путем сравнения) отвлеченной идеи на вещественный предмет, близкий человеку. Таким образом становится этот видимый предмет символом и эмблемой отвлеченной мысли, воспоминание о которой неразрывно связывается с этим предметом. Так, например, черный цвет, напоминая собой ночной мрак, постоянно служит изображением всего мрачного, злого и мертвящего, тогда как, напротив, белый, красный и желтый цвета, как цвета дня и солнца, не только становятся синонимическими эпитетами этих явлений, но связываются в человеческом воображении со всеми понятиями добра и блага.

    При этом роскошно-эпическом воззрении человека на природу божества-кумиры, олицетворявшие некогда собою те же силы и явления природы, дошли до нас в бесцветной неопределенности пустых имен, ни о чем не говорящих нашему воображению, так что решительно ни в одном из наших кумиров мы не отыщем баснословных преданий, которые привыкли встречать в классических мифах Греции и Рима.

    Какое множество у нас поверий, примет, загадок и приговоров, определяющих собою не только естественные, но и суеверно-мифические качества и свойства небесных светил, природных стихий и даже многих животных и растений, а между тем, как сейчас заметили выше, о самых важнейших кумирах Киевского холма, которых имена постоянно повторяются всеми летописцами, мы, кроме этого пустого имени, ровно ничего не знаем.

    Из всех мест, где Нестор говорит о языческих божествах наших предков, важнее всего то, где он упоминает о кумирах, поставленных Владимиром в Киеве. Это место оставляет свою неизгладимую печать на всех позднейших свидетельствах наших древних писателей об этом предмете. Там имя главного бога Перуна отделяется от других кумиров описанием его истукана; за ним следуют Хорс, Дажбог, Стрибог, Семаргла и Мокош (Мокоша). Этот порядок исчисления кумиров удерживается в том же месте нашей истории и с самыми незначительными изменениями в Архангелогородской, Никоновской и Густинской летописях, в «Степенной книге» и у немецкого писателя Герберштейна,[123] откуда оно переходит и к польским историкам, и позднее, с их изменениями, возвращается к нам обратно, как увидим дальше. В текстах, свидетельствующих о верованиях славян вообще, выпускается описание кумира Перуна, но тем не менее он удерживает в них первое место. Из других же божеств иногда выпускаются, по-видимому, те, которых сочинители почитали менее важными: мних Яков называет только Перуна и Хорса; Святой Григорий — Перуна, Хорса и Мокоша; в Прологе, изданном профессором Бодянским, — Перун, Хорс, Семаргла (Сима и Ргла) и Мокош; в «Макарьевских Минеях»[124] — Перун, Хорс, Дажбог и Мокош, и проч. и проч.

    Со времен влияния на наших писателей польских хроников является в «Густинской летописи» (об идолах руссов), у Святого Димитрия Ростовского и в «Киевском Синопсисе» Гизеля[125] совершенно новый порядок божеств. В нем Перун занимает первое место, но к описанию его идола прибавляется и то замечание, что он обоготворялся на высоких горах и что в честь его горели костры, погашение которых наказывалось смертною казнью; второе божество Волос, третье Позвизд, четвертое Ладо, пятое Купало, шестое Коляда. Что этот ряд богов прямо заимствован из иностранных источников, показывает ясно в «Густинской летописи» самое имя Перуна, называемого в этом месте летописи Перконосом, когда несколько страниц перед тем мы тут же встречаем чистый текст Нестора о сооружении кумиров в Киеве. Даже на конце этого чуждого порядка виднеется нам еще влияние Нестора, но уже изменившееся в своей орфографии: кроме тех, бесовских кумиров, еще «и ини идоли бяху, именами: Усляд или Осляд, Корша или Хорс, Дашуба или Дажб», и прочие имена Несторовских кумиров. Усляд произошел от ошибочного перевода слов ус злат немецким путешественником Герберштейном. Далее, имена Корша и Дашуба также совершенно чужды нашим туземным писателям, хотя последнее объясняется отчасти правописанием «Степенной книги»:[126] Дажаба, но и это, быть может, описка, тем более что в другом месте той же книги напечатано Дажба, вероятно, происшедшее от несоблюдения титла над сокращенным бога (ба).

    Волос не упомянут Нестором в числе кумиров, сооруженных Владимиром; но из договора Святослава видно, что он занимал весьма важное место между славянскими божествами, почти равное с Перуном, с которым он ставится как будто в параллель, почему он и занимает первое место за Перуном у польских писателей и их русских последователей. Подобное сближение Перуна с Волосом встречается и в словах мниха Якова.[127] Из этого свидетельства, повторяющегося в «Торжественнике»[128] и в макарьевских «Четьи-Минеях», можно заключить, что идол Волоса находился в Киеве, вероятно, еще до Владимира, почему и не упомянут Нестором. Еще яснее подтверждается это предположение свидетельством «Степенной книги», где при созидании киевских кумиров летописец, списывая прямо с Нестора, не упоминает о Волосе; но, напротив, при уничтожении их, он перечисляет всех поименно, и вслед за Мокошем называет еще и Власия, скотьего бога. В «Слове святого Григория» встречается загадочное имя Вила в единственном числе и мужеском роде: «и Хорсу, и Мокоши, и Вилу», которое мы принимаем здесь за Волоса на том основании, что в неизданной части этого «Слова…» Вилом называется финикийский Ваал: «Был идол, нарицаемый Вил, его же погуби Даниил Пророк в Вавилоне».

    Кроме шести главных кумиров, упомянутых «Лаврентьевской летописью», встречаются в наших древнейших письменных памятниках несколько других прозвищ языческого политеизма древней Руси, как Сварог, Сварожич, Род и Рожаница, Упыри, Берегини, Навии, Плуга и др.

    Со вставкой в «Бустинской летописи» (об идолах руссов) и гизелевским «Синопсисом» начинается уже литературная обработка славянской мифологии, ложное направление которой еще долго процветало у нас, как в поддельных летописях XVIII века (подобно Иоакимовской), так и в сочинениях туземных мифологов конца прошлого столетия: Попова, Чулкова, Глинки и Кайсарова. Эти сочинения, под влиянием польско-германской учености XVII века и ее крайне ложного направления, наводнили наше туземное баснословие списками богов, полубогов, героев и гениев всякого рода[129] и множеством преданий и подробностей, основанных большею частию на произвольных вымыслах или на фактах, взятых извне и нашему краю совершенно чуждых.

    Большая часть имен, встречающихся в этих списках, принадлежит кумирам западных славян и отчасти древних пруссов, обоготворяемым в знаменитых капищах Арконы, Ретры и Ромовы. Киевские же кумиры постоянно упоминаются в нерусских формах Дашубы, Корши и т. д., явно заимствованных из иноземных источников. Из наших народных суеверий и сказок попало в эти списки только немного наиболее известных имен: русалок, леших, домовых, Полкана, Кощея и Бабы-Яги. Названия народных праздников Купалы и Коляды пожалованы в особые божества плодов и праздничных пиршеств, которых истуканы будто стояли в Киеве; точно так же возведены реки Дон и Буг в какое-то особенное обоготворение со стороны наших предков, хотя о последних великорусские песни и предания ничего не знают, когда, напротив, Дунай, Волга и сказочные Сафать и Смородина-река действительно имеют некоторое право на внимание русской мифологии. Но едва ли гг. Попов и Глинка знали про наш древний героический эпос, когда они даже не трудились проверять германо-польские сведения о киевских кумирах сличением этих сведений с доступными им русскими источниками. Остальные имена этих списков принадлежат большею частию к чистым вымыслам. Подлог многих из них для нас ныне уже очевиден, как, например, упомянутый выше Услад, Зимцерла (богиня весны, зиму стерла), Детинец, Волховец, Словян, Родомысл и многие другие. Но не всегда удается нам с верностию указать на начальный источник подлога или недоразумения: откуда взялся кумир Сильного бога, так подробно описанного в словаре Чулкова? Откуда и сведения о Золотой бабе,[130] обоготворяемой обдорцами?[131] Откуда стени, литуны и куды, попавшие у Глинки в один разряд с домовыми, лешими и чертями вообще, Живот, хранитель жизни, и, наконец, даже воспетый Пушкиным Лель и брат его Полель, эти мнимые Кастор и Поллукс славянской басни?

    На подобных шатких основах зиждятся и доныне целые системы славянской мифологии не только германских ученых, подобно мифологии Эккермана (1848), но и многих исследователей из славян, в особенности между чехами, как, например, Гануш, Юнгман и Ткани, в мифологическом словаре которого (1824) Илья Муромец упомянут русским Геркулесом, а святой Зосим Соловецкий — Zosim Schuzgott der Bienen hex den Russen.

    Вообще славянская мифология в германской своей обработке осталась еще доныне в области отжитого классицизма, стремившегося непременно подвести ее под уровень греческой теогонии и во что бы то ни стало отыскать у нас божества, соответствующие знаменитым богам древнего мира.

    Вторая существенная ошибка подобного направления — обобщение всякого чисто местного предания: нисколько не принимая во внимание, что часто одно и то же божество является в различных местностях под разными именами, ученый методист из каждого подобного синонима старается воссоздать новую личность, которой и приписывает тут же, в своем воображении, значение, соответствующее тому или другому божеству классических преданий. С каждым новым сочинением, написанным в этом духе, увеличивалось у нас число божеств новыми, если не вымышленными, то в России, по крайней мере, положительно никогда не существовавшими именами. Вот почему и кажется нам, что первая современная задача науки — очистить наши русские предания от чуждых им наносов и определить, наконец, верное разграничение между русскими и нерусскими источниками.

    Вообще в русском мифе собственные имена играют большею частию самую последнюю и незначительную роль, как и постараемся доказать это впоследствии. Гораздо важнее обряды и празднества простого народа и, в особенности, суеверные понятия и воззрения его на природные явления, светила и стихии, горы и реки, баснословные растения и животные, о которых гласят доныне еще наши стихи и песни, заговоры, сказки, загадки и прибаутки. Так, например, обряды опахивания или коровьей смерти, кликание весны, добывание живого царя-огня, поверья о полете огненных змеев или расцвете папоротника в Ивановскую ночь и, наконец, древнейшие предания о сотворении мира, острове Буяне и загадочной «Голубиной книге».[132]

    В детстве своем человечество боязливо и благоговейно поклоняется тем предметам и явлениям природы, которые более других поражают его физические чувства, и потому естественно, что небесные явления, как солнце и звезды, гром и молния, становятся первейшими предметами суеверного обожания. Но когда, с оседлой жизнию, человек знакомится с хлебопашеством и разведением плодов, чувство личной пользы заставляет его обратить свое внимание на землю и плодотворную силу растительной природы, тогда и в религии его боги неба постепенно уступают свое первенство представителям земли. Вот почему у западных славян, заживших раньше нашего оседлой жизнию, яснее формулировалось поклонение земной природе в обоготворении богинь Живы и Моры, разделивших между собою весь годовой цикл земной произрастительности.

    На долю Живы досталось полугодие плодотворной летней жизни природы, на долю же Моры — время бесплодного ее зимнего отдыха. С представлением Живы слилось понятие всего юного, светлого, мощного, теплого и плодотворного; с представлением же Моры — всего мрачного, холодного, хилого и бесплодного.

    Если у нас на Руси не сохранилась память о двух богинях, разделяющих между собою годовую жизнь земной природы, как у западных славян, то причину тому следует искать в преобладании религии мужской творческой силы небес над обоготворением пассивного женского элемента земли. Солнце, в благотворном и зловредном отношении своем к земной природе, точно так же разделяется на два лица зимнего и летнего солнца, светлого бога ярых плодотворящих лучей (Белбога) и бога не греющего бесплодного периода мрака и холода (Чернобога). У поморских славян истуканы всех солнечных божеств представлялись с двумя или четырьмя лицами или головами, указывающими на две главные половины, лето и зиму, или на все четыре времени года. Массуди в своих путешествиях по славянским землям видел где-то у моря истукана, которого члены были сделаны из драгоценных камней четырех родов: зеленого хризолита, красного рубина, желтого карнеола и белого кристалла; голова же его была из чистого золота. Эти цвета ясно намекают на зеленую весну, красное лето, желтеющую осень и снежную зиму; золотая же голова — это самое небесное светило. Имена поморских богов солнца все оканчиваются общим прозвищем Вита, подобно как разноцветные члены истукана оканчиваются одной общей золотой головою; и не без некоторой вероятности можно допустить, что первая половина этих имен хранила в себе именно частный смысл — весеннего, летнего или зимнего, когда слово Вит означало общее понятие бога или лица. Так, например, Gerowit — Ierowit невольно наталкивает нас на слово яр, сохранившее доныне значение весеннего: яровой хлеб, яры (весенние промоины), русское божество Ярыло и проч., когда, напротив, Коревит или Хоревит напоминает русского Хорса (Корша) и Карачуна.

    Из киевских кумиров, упоминаемых нашими летописями, относятся к богам солнца имена Дажбога и Хорса, которые, как заметил профессор Бодянский, почти во всех текстах стоят неразлучно друг подле друга, как синонимы одного и того же понятия; и оба они, по словопроизводству своему, один от даг — день (немецкий Tag), другой от сур или коршид — солнце, по смыслу своему тождественны.

    Из этих двух главных олицетворений солнца, грозное значение его как зимнего Сатурна, Ситиврата или Крта (Крчуна) славяно-германских поверий средней Европы принадлежит у нас на Руси, по-видимому, Хорсу. Это грозное значение зимнего солнца неразрывно связано в мире сказок и суеверий с понятиями смерти, мрака, холода и бессилия; те же понятия соединяются и с представлением божества разрушительной бури, метели и холодного западного ветра вообще как антитезис теплого ветра летнего полугодия. Вот почему божества зимнего и летнего солнца легко могли слиться в одно представление с соответствующими им божествами ветра или, по крайней мере, обменяться с ними именами и значениями. Так, в «Алексеевском церковно-славянском словаре» слово хор объясняется западным ветром, и в «Sacra Moraviae historia» Средовского Chrwors (наш Хорс, или Корша) толкуется Тифоном.

    Вообще преобладание у нас божеств неба и воздушной стихии над божествами земного плодородия указывает на древнейший период кочующего быта, когда скотоводство доставляло единственное богатство человеку, еще не знакомому с хлебопашеством. Вот почему все боги-покровители скота в первоначальном своем значении божества солнца. Эпизоотия доныне выражается у нас словом поветрие, прямо указывающим древнейшее воззрение человека на воздушную стихию как на причину всякой болезни. Таким образом, Стрибог (значение которого как бога ветра, по «Слову о полку Игореве», нам несомненно) переходит у Средовского в Trzibek — бога поветрия; у карпатских словаков подобное же значение придается Карачуну.[133] Наш Сатурн — Хорс является в значении западного ветра — хор, когда сербская Хора — супруга бога ветров Посвиста, которого Средовский, в свою очередь, называет Nehoda и переводит словом Intemperiae. Таким образом, боги не только холодного зимнего ветра, но и зимнего солнца являются и богами смертоносного поветрия относительно животного царства. Замечательно в этом отношении чешское прозвище Крта (Сатурна) Костомладом,[134] т. е. молотильщиком костей, которому отчасти соответствует наш русский Кощей бессмертный, носящий постоянно в сказках космогоническое значение зловредного начала зимнего солнца. Точно так же, с другой стороны, скотий бог Волос (Велес, Власий), как и Егорий Храбрый наших песен, не что иное, как олицетворение того же солнца, но в благотворном значении тепла и лета.

    Таким образом, под влиянием этого дуализма и всякое явление природы представляется человеку с двух различных сторон его благотворного и зловредного влияния. Если же в вечно возобновляющейся борьбе добра и зла окончательная победа остается всегда доброму началу, то это потому только, что человек, изучая законы природы, убеждается ими, что нет абсолютного зла и что всякое, по-видимому вредное, явление носит в себе зародыш новых благ. Падающий плод своим гниением освобождает к жизни хранимое в нем зерно, а сон и отдых своею безжизненностию возобновляют силы как человека, так и природы.

    С подобным убеждением взирал русский человек и на собственную свою смерть не как на окончательное уничтожение, но видел в ней, напротив, продолжение той же земной жизни, только под другой, простому глазу незримой, формой.

    Нигде в наших языческих преданиях мы не находим и малейшего намека на представление особенных небесных или подземных жилищ мертвецов.[135] В могиле же продолжают они жить жизнию земною, покровительствовать своим живым потомкам, и непосредственно разделять с ними все радости и заботы земного их существования. Вот почему и духи-покровители семьи и дома: Род, Чур (Щур) и Дедушка Домовой — связаны родственными узами с их живущими потомками и настоящими хозяевами избы. Хозяин нередко употребляется в смысле Домового, так что действительный хозяин является земным представителем покойного его прародителя — Деда, или Щура, — пращура.

    Постоянным жилищем мертвецов почитается могила, отчего и выражения: идти домой в смысле умереть, домовище, домовина — гроб, иногда и кладбище; так что самое прозвище Домового скорее носит в себе значение загробного, чем покровителя дома, тем более что в сельском простонародном быту это последнее слово, в смысле жилья, неупотребительно, заменяясь выражениями: хата, изба, дым, гнездо или двор: «Уж ты солнце, солнце ясное! ты взойди, взойди с полуночи, ты освети светом радостным все могилушки; чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать. Уж ты месяц, месяц ясный! ты взойди, взойди с вечера, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не крушить во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез».

    В степных селениях кладут первый блин на слуховое окно, причем приговаривают: «Честные наши родители! вот для вашей душки». В Белоруссии на могиле, политой медом и водкою, накрывают кушанье и приветствуют покойных: «Святые родзицели! ходзице к нам хлеба и соли кушать». На Пасху ходят христосоваться с покойными родителями на их могиле, причем в ямку зарывают тут же красные яйца; невесты-сироты ходят на родительские могилы испрашивать благословения покойников на брак.[136]

    Наконец, у нас на Руси множество особых дней и недель, посвященных народным обычаям на посещение могил, таковы: большая и малая родительские, Радуница, Красная горка, Навий день; таково было и древнейшее значение Масленицы. В такие дни нередко целое семейство, собравшись у родной могилы, совершает на ней свою трапезу в суеверном убеждении, что и мертвец разделяет ее и присутствует невидимым образом между ними. В именины домового (28 января) ставится для него на ночь на стол каша и всякое угощение с мыслию, что он, когда все в доме заснут, непременно придет к родственникам справлять свои именины.

    В тесной связи с подобным воззрением на загробную жизнь и народные поверия об оборотнях и привидениях, упырях (вампирах), высасывающих кровь по ночам, чужих (лихих) домовых, разыгрывающих свои злые шутки над спящими домочадцами, волкодлаках, рыщущих по ночам лютым зверем, и скачущих навиях, распространяющих моровую язву одним своим появлением. Самое слово навии (навий день, идти до навы) носит в себе понятие смерти и загробного привидения, также и домовой, как заметили выше, синоним загробного; точно так же и род употребляется иногда в областных наречиях в смысле духа, образа, привидения; наконец, древнее имя богини смерти Моры или Морены сохранило почти подобное же значение в малороссийском Мара (призрак) и в поверьях о кикиморах. Еще живет у нас поверие, что злые колдуны по смерти своей восстают по ночам из могил, чтобы сосать кровь у сонных людей, почему, в предупреждение такой беды, покойника, подозреваемого в чародействе, выкапывают из могилы, бьют кольями и сожигают, или, в других местностях, вбивают ему кол в сердце и снова закапывают в могилу. Существуют и многие рассказы про утопленников и утопленниц и про детей, умерших без крещения, которые все, по смерти своей, продолжают свое земное существование в виде водяных мужей или русалок —

    Бух, бух!
    Соломенный дух!
    Мене мати породила
    Некрещену схоронила —

    поют последние, бегая всю ночь по полям и рощам. Есть, наконец, и рассказ про русалку (утопленницу), которая, навещая своих живых родителей, сообщала им разные подробности про свою подводную жизнь.[137]

    Г. Соловьев[138] справедливо почитает русалок за мертвецов и этим их значением объясняет и прозвание их в одной песне земляночками, т. е. подземными обитательницами могил. Это прозвище, по-видимому, отождествляет русалок с берегинями, о которых святой Григорий упоминает вместе с упырями: «А переже клали требу упирем и берегиням». В этом сближении Упыря с Родом и Берегини с Рожаницей как Род, так и Упырь — мертвецы. Почему и весьма вероятно допустить, что и берегини, как горные, земные духи, носили отчасти то же значение. В древности над могилами сыпали курганы и в особенности выбирали для сего места прибрежные, около больших рек; самое слово брег — берег имеет иногда смысл горы (сравни немецкое Berg), а в областных выражениях слово гора, наоборот, означает берег реки или даже сухопутие (не водою).

    Вообще встречается в славянском язычестве множество фантастических существ, которые, при человеческих своих обязанностях, одаряются суеверным преданием какой-то высшей сверхъестественной (божественной) силой. Их нельзя назвать божествами, и, между тем, они не простые смертные.

    В тех народностях, где еще во времена баснословные успели выдаться из толпы исторические личности мудрецов или царей-завоевателей, их имена возводятся нередко народною памятью в область мифических божеств; у нас же при отсутствии всякой личности случилось, по-видимому, то же с некоторыми чисто человеческими должностями и обязанностями, которые, украшенные народною фантазиею сверхъестественным божественным даром, произвели особенную демонологическую сферу духов-посредников между человеком и божеством. При вышеизложенном воззрении на смерть и жизнь загробную, подобные сверхъестественные посредники могли легко представляться воображению мертвецами, имеющими чисто человеческое происхождение. Таким образом, соответствует обязанностям домохозяина и главы семейства баснословная личность Рода или Дедушки Домового; подобно тому, и должности богослужебного жреца соответствует понятие Ведуна — Кудесника. И как под именем Рода и Дедушки человек воображает себе действительную личность давно покойного своего прадеда, точно так же мог он предположить и о ведунах, что и они умершие жрецы и старцы, прославившиеся еще при жизни своей вещей мудростию. Знахарство есть простое человеческое ремесло, ведущее, вероятно, свое начало от языческого жречества; ведовство же есть уже знахарство, перешедшее через смерть в область фантастической сверхъестественности.

    Влияние христианства в первые века его появления на Руси не уничтожило языческие суеверия в народе, но лишило их только своих благих свойств, соединив все эти поверья в общее представление наваждения нечистой, дьявольской силы. Но если снять с этих мифических личностей придаваемый им христианством колорит, то ясно увидим как по названиям, так и по приписываемым им действиям, что Ведуны не что иное, как жрецы древнего богослужения, возведенные в область баснословной демонологии.

    Как знахарь происходит от знать, точно так же ведовство и ведун имеют свое начало в ведать, откуда и другие производные, как вещий, вещун, вещать, предвещание, вече (суд народный) и ведьма как женская форма ведуна.

    Чародейство есть обвитие, обведение чарами, т. е. сверхъестественными узами или чертами. Очертание круга на земле принимает магическую силу цепей и уз, точно так же как очарование есть связание человека невидимыми узами (как, например, взорами красавицы). В первобытном значении своем чары не что иное, как нисхождение божественной помощи на человека посредством заговорных молитв и жертвоприношений.

    Колдовство и колдун имеют свое начало в корне колд, клуд, означающие очищение, возрождение (посредством огня) и жертвоприношение; по-чешски клудити — очищать, по-сербски кудипи — заговаривать. Сюда же относится по корню своему и наше судить — суд, тоже очищение в его нравственном значении. Имя Волхва производят филологи от санскритского вал — светить, блистать, точно так же как жрец происходит от жреть, гореть; жертва съедается огнем, отчего и наше жрать, и жертвенник в этом отношении является жерлом (горлом) съедающего огня.[139] Когда исчезла вера в языческие обряды, народный юмор придал жреческим жертвоприношениям пошлое теперешнее значение глагола жрать; той же судьбе подвергся и глагол врать, т. е. заговаривать болезнь божественной молитвой, откуда и слова врач, врачевание, точно так же как из чудесников, проводников божественных чудес, образовались понятия кудесника и кудес, в значении злого колдовства, а еще чаще простых фокусов и кривляний.

    Во времена язычества религия обнимала собою все способности и дарования человеческого ума, все таинственные познания его наблюдательного изучения природы, все занятия и заботы его ежедневной жизни. В область религии входила мудрость и красноречие, поэтическое вдохновение, песнопение, вещая сила чародейства и познания будущности; ею осенялась справедливость суда, врачевание болезни и счастие домашнего крова, и все это воплощалось в одно общее представление вещей мудрости Волхва — Чародея. Но как Чародей только посредник между человеком и высшим божеством, то и чудеса, производимые ведунами и ведьмами, не прямо от них исходят, но насылаются человеку через их посредничество от высших божеств, помощию заговоров, жертвоприношений и обычных обрядов.

    Единственное сверхъестественное качество, которое относится прямо к характеристике самих ведунов и ведьм, это способности полета по воздуху и оборотня; но и здесь есть поверье, что у ведьм хранится чудесная вода, вскипяченная вместе с пеплом от Купального костра, и что для того, чтобы лететь по воздуху, они должны опрыскать себя этой водой, причем, вероятно, предполагался какой-нибудь заговор. Для оборотня также требовалось знание известных заговоров и таинственных обрядов:

    Втапоры поучился Волх ко премудростям:
    А и первой мудрости учился
    Обертываться ясным соколом,
    Ко другой-то мудрости учился он Волх
    Обертываться серым волком,
    Ко третей-то мудрости учился Волх
    Обертываться гнедым туром — золотые рога.

    Собственному божеству не нужны были гадания для узнания будущности, как и не нужно бы ему учиться премудрости для оборотня. И действительно, сербские вилы и хорутанские рояницы предсказывают будущность без всякого гаданья, что и указывает на непосредственность их божественности. Домовым, русалкам и ведунам не творят мольбы и не приносят искупительних жертв; а если им и подносятся иногда подарки и приношения, как развешение по деревьям пряжи для русалок, оставление ужина для домового, или кроют сыры, хлебы и мед в честь Рода, то все эти обычаи носят чистый характер угощений или поминок покойников, а не жертвы.

    Самые поверья о домовых и ведунах, их нравы, действия и атрибуты указывают на тесную связь этих лиц с очагом как домашним представителем жреческого алтаря. Их гадания, врачевания, заговоры — все носит на себе чисто человеческий характер богослужебного жреца. Заговор не что иное, как молитва; суеверные же гадания и обряды выгонения или обмывания болезней и злых наваждений, совершаемые доныне нашими знахарями, — осколки искупительных жертвоприношений и очищений посредством священных стихий воды и огня, точно так же как многие из наших обрядных песен остатки древних богослужебных гимнов. Самые же богомерзкие трапезы и игрища, столь преследуемые нашим ревностным духовенством прошлых столетий, — символические обряды жертвоприношения и очищения (например, прыгание через Купальные огни, бросание венков в воду и огонь и проч.). Подобное же значение имеют и некоторые пляски: хоровод, например, есть символическое представление обращения солнца вокруг земли, отчего и самое слово хор, хоровод, подобно божеству Хорсу, имеет свое начало в древнейшем зендском названии солнца. Особенно важны в этом отношении обряды, гадания и игры Купалы и Коляды: в ночь этих великих праздников, по народному поверью, ведуны и ведьмы собираются на высокие горы и у зажженных костров около чертова требища (жреческого алтаря) предаются бесовским играм, песням и пляскам. Не простое ли это описание чисто человеческих сборищ язычников, христианским воззрением украшенное каким-то демоническим колоритом сверхъестественности?

    От кумиров нашего язычества дошли до нас, как сказали выше, одни только имена, когда, напротив, про леших, домовых, ведьм и русалок сохранилось и поныне множество подробностей, как по наружному их виду и одежде, так и по привычкам, нравам и образу жизни этих духов. Этот факт едва ли не служит нам лучшим подтверждением чисто человеческого происхождения таких коллективных духов, которые, бывши некогда живыми людьми, естественно, сохранили в народной фантазии более определенный образ, чем божества, представители отвлеченных понятий. Впрочем, и подобных коллективов у нас на Руси весьма немного в сравнении с повериями и преданиями других народов Европы и даже одноплеменных югославян. Нет у нас ни фей, ни гномов, ни саламандр, нет даже рояниц, дружиц, живиц, страшиц и судиц сербо-хорватских суеверий, этих различных дев жизни и смерти, которые, являясь у колыбели новорожденного, сопровождают человека до гроба, охраняя его от всех бед и напастей, или, с другой стороны, своевольной рукой прекращают нить или тушат огонь его жизни, когда настает час его кончины.

    Вообще можно положительно сказать, что имена и личности божеств играют самую второстепенную роль в нашей русской мифологии. Обоготворение же природы и жизни во всех их многоразличных проявлениях — вот главнейшая основа всех верований нашего язычества. Песни, загадки, пословицы и изречения всякого рода, обычные сравнения и качественные эпитеты носят еще доныне в языке нашем глубокие следы этого наблюдательного благоговения человека перед вечными законами природы и жизни. Подобное религиозное воззрение человека на мир не есть ли почти бессознательный деизм, при котором многобожие является только наружной формою культа, сквозь который везде чувствуется одно общее обоготворение идеи жизни, одно общее поклонение всемирной премудрости.

    В этом религиозном воззрении нашего язычества находится и существенная причина того, что христианство, введенное у нас без всяких насилий и сопротивлений, так скоро успело сродниться с бытовой жизнию русского человека и так глубоко вкорениться во все понятия и воззрения его народной старины.

    Купало и Коляда в их отношении к народному быту русских славян

    В языческих преданиях нашей старины религиозные праздники Коляды и Купала не только олицетворили собою идею годовой жизни природы и хода светил, но и сосредоточили в себе две существенные стороны нашей древней народности: общественную, публичную деятельность летнего полугодия и домашний, семейный быт зимнего отдохновения природы и человека. Вот почему прежде, нежели мы обратимся к собственному исследованию этих празднеств, нам необходимо бросить беглый взгляд на нынешний простонародный быт России, чтобы найти в нем объяснение обрядов, символов и торжеств древних праздников нашей языческой космогонии. Труды, заботы и веселье русской простонародной жизни под суровым влиянием северного климата разделились на две резко оттененные стороны летнего и зимнего быта: жизни в поле и жизни в избе.

    Летом с ранним утром рассыпается вся деревня на земледельческие труды по полям, лугам и рощам, нередко по целым дням кочуют работящие мужики посреди широких нив под чистым небом вокруг живописного костра, заменяющего им священный очаг домашнего крова. Здесь все широко и привольно, все на виду, все открыто, нет границ, разделяющих одно семейство от другого, нет преград, скрывающих человека от чуждого взора, все дни его протекают вне дома, и вся жизнь его, как говорится, на ладонке. Сама природа определяет человеку его занятие: пашут, сеют, косят и жнут, все в одно и то же время. Почему, если поля и разделены между семьями, тем не менее все селенье единством трудов как будто соединено в одну семью: многие из сельских работ совершаются целым миром, в одно стадо сгоняется вся скотина, и, наконец, целая община дружно приходит на помощь одному из своих членов для срубки новой избы или перенесения старой на новое место. Окончены труды, настает время отдыха и веселья, и вся деревня стекается в одно место на толки, песни и хороводы или бродит шумными гурьбами по широкой улице села.

    Другое бытье, другое житье в зимнее время, когда стужа гонит искать убежища в тесных стенах избы. Здесь каждая семья представляет собою, в своих трудах и забавах, совершенно отдельный, замкнутый мир, скрытый и непроницаемый для чужого взора. Разделение времени домашних занятий и самые эти занятия подлежат чистому произволу хозяев, почему нередко можно найти в одной и той же деревне, в двух соседних избах, совершенно различные ремесла и работы: «Всякий приказ и распорядок домашний идет от хозяина», говорит Домострой. «Утром хозяин советуется с женою о домашнем устройстве, что на ком положено, и кому какое дело приказано выдать». В избе все повинуется главе семейства и его заботливой старухе. Днем они распоряжаются всеми работами, а в долгие зимние вечера собирается около них тесным кружком вся семья слушать длинные, сказочные рассказы, передаваемые хозяином: старым людям — на потешение, а молодым — на послушанье. И если в этот тесный круг семейного быта зайдет иногда сосед или прохожий, — чужой человек становится гостем, а гость уже член семьи, когда, напротив, в уличных праздниках лета нет ни хозяев, ни гостей.

    Эти две главные стороны народной русской жизни, быт семейный и быт общинный, оба ярко выдаются и в самой внешности наших древних городов и сел и всего вообще релейного нашего хозяйства. Небольшой дом с широким двором, окруженный со всех сторон забором или частоколом, есть, если можно так сказать, пластическое выражение семейной обособленности русского человека. В нашей сельской жизни слова семейство и двор принимают почти одинаковое синонимическое значение, когда, напротив, на западе — огромные дома-казармы, точно целые маленькие городки, где вместо улиц лестницы и коридоры. В особенности поражает это в сельской жизни Италии, где иногда целая деревня состоит из одного или двух каменных домов, ферм или остерий.

    Общественное же начало олицетворяется в наших больших селах и городах древним вечем — широкой красной площадью, где собирается мирская община села (древнее вече) под сенью золотого креста, ее святого первообраза — общины духовной — церкви или собора.

    Не менее наглядно выражается это начало и в отсутствии личного поземельного владения наших крестьян. Каждый из них получает в каждом поле всей деревенской запашки свою полосу: вы видите везде владения деревни, общее ее стадо, общие пастбища, общее поле ярового или озимого хлеба всего села, и не в состоянии будете определить в нем личное владение Петра или Ивана. В германском быту, напротив, например в Остзейских провинциях, личная собственность разбивает деревенскую жизнь на разъединенные фермы, окруженные всей принадлежащей к ним землей, так что около каждой мызы вы увидите и свои отдельные пастбища, свое отдельное яровое и озимое поле.

    В семейном быту хозяин-отец полный властелин над своим домом и семьей. Везде проглядывает личность, везде принимаются в расчет физические и нравственные способности его домочадцев, как в разделе работ, так и награждений. Но как только хозяин переступил порог своей избы, его личность исчезает с его властию, он становится членом общины, тяглом, наравне со взрослыми своими сыновьями и племянниками и наравне с ними делит все выгоды и тягости общественного дела. Ни поведение, ни ум, ни лета, ни богатство не могут дать малейшего преимущества одному члену общины перед другим, и лицо теряется в общине, как отдельная полоса каждого крестьянина в общем мирском поле.

    В религиозной космогонии древних славян год разделялся на две равные половины: плодотворной растительности и бесплодного отдыха природы, соответствующие отвлеченным понятиям лета и зимы, жара и холода, света и мрака, добра и зла, жизни и смерти: «Кто два супостата борются? — Смерть и живот». В мифических представлениях западных славян выразилось это дуалистическое понятие в представлениях богинь Живы и Моры или Морены, разделивших между собою как год человеческой жизни,[140] так и годовой цикл земной растительности. Хотя у нас на Руси не сохранилось ясного предания об этих богинях земного плодородия, однако же во всех наших обрядах и празднествах проглядывает их влияние, и самые звуки их имен не чужды нашему языку. Царство Живы[141] начинается с первыми днями марта месяца, когда с крыш домов начинают кликать весну и радостно приступают к торжественным проводам чучела Моры или Морены, которое с песнями и плясками бросают в воду или сожигают посреди села. По словам Прокоши, главный праздник кумира Живы отправлялся 1 мая; в Польше этот же день посвящается богине Мае. В Германии и Франции 1 мая пляшут вокруг Майского дерева, украшенного цветами и лентами, и все дома убираются вербами и цветами, как у нас в Троицын день. Ночь 1 мая в Германии носит имя Walpurgis-Nacht, это праздник злых духов и ведьм, собирающихся на Блоксберг, на бесовские увеселения, что совершенно схоже с нашими преданиями об Ивановской ночи; впрочем, и в Германии эти два праздника, 1 мая и 24 июня, по своему значению совершенно между собою тождественны. У нас в России не было особенного праздника 1 мая, но с той поры, как реки после разлития войдут в свои берега, рощи зазеленеют и звери, обитающие в них, начнут плодиться, тогда подходит праздник русалок, леснянок, леших, и вообще всех духов плодородия и земной растительности, наступает Русальная неделя, Семик, этот таинственный праздник цветов и любви и, наконец, великий день Купалы, сосредоточивающий в себе все обряды, игры и песни целого летнего полугодия.

    По понятиям славянина, высшая степень развития — красота, и конечная цель растения есть цвет. Почему с расцветанием полей и деревьев оканчивалось для него и благодатное царство Живы. Плод относительно самого растения есть уже признак увядания, и только отдельно взятый от растения, сам по себе, получает благое значение зародыша новой жизни. Таким образом, плод принадлежит уже царствованию Моры, которая поэтому и получает относительно частной пользы человека доброе значение богини осенних плодов или, лучше сказать, собирательницы тех благ и богатств земли, которых зародыш и развитие принадлежат попечению богини лета. Вот почему человек не питал никакой особенной благодарности к Морене, и наши осенние праздники[142] жатвы и собирания плодов не представляют особого характера радости и наслаждения торжеств летнего полугодия, но носят, скорее, в предусмотрительном, заботливом заготовлении зимних припасов признак мрачного ожидания черных тяжелых дней.

    Дни солнцестояния имели у всех древних народов, поклоняющихся солнцу, высоко религиозное значение; почему поклонение и жертвоприношение огню как символу света сделалось характеристической чертой праздников Купалы и Коляды, которые, по внутренним их свойствам и значениям, совершенно между собою тождественны,[143] с тою только разницею, что летний день Купалы более природный и общественный праздник наслаждения настоящими благами земли, тогда как Коляда — домашний, семейный праздник отдыха, ворожбы и мольбы о будущем.

    На Купало, как и на все летние праздники вообще, сбирается народ под открытым небом на горе или в урочище, почему и праздник этот носит название Стад или Тюлп (в Сибири), оттого что на эти веселые игрища стекаются стадами и толпами со всех сторон.

    Самое имя Купала вернее всего производится от санскритского сир — блистать, откуда купавый — белый — кипеть и купать. Связь огня с водою доказывается и в германских языках: welle — волна от vellen, пылать, и prunno (колодец) от prunnam— гореть. Итак, Купало по этой этимологии есть праздник огня (света) и воды.

    В день Аграфены Купальницы народ имеет обыкновение ходить в баню, как будто на прощание с последним удовольствием зимнего времени, после чего на заре Иванова дня все спешат умываться утренней росою и купаться в реках, и с этого числа начинают в России купаться.

    В Ивановскую ночь повсюду зажигаются костры, через которые прыгает народ и прогоняется скотина, для очищения от недугов, порчи и влияния злых духов. В эти костры бросают цветы и благоуханные травы, как жертвоприношения божественной стихии света, но иногда сожигают в них также и всякую домашнюю рухлядь: лапти, онучи и старую деревянную посуду в знак истребления прошлого и возобновления новой жизни. Отсюда и обычай старух-матерей сожигать в Купальном огне сорочки больных детей, чтобы возвратить им здоровье. В сербской песне Будинская королева сожигает в живом огне ватра-жива рубашку, превращавшую сына ее в чудовище. Люнебургские славяне приносили в жертву живому огню белого петуха (символ солнца и света), и тот же обычай существовал у ижорской чуди близ Петербурга. Вероятно, что во времена язычества приносились и у нас живые жертвы Купальному огню, как видим это из нашей древней песни:

    За рекою, за быстрою,
    Леса стоят дремучие,
    Во тех лесах огни горят,
    Огни горят великие.
    Вокруг огней скамьи стоят,
    Скамьи стоят дубовые,
    На тех скамьях добры молодцы,
    Добры молодцы, красны девицы
    Поют песни Колюдушки (Купалушке).[144]
    В средине их старик сидит,
    Он точит свой булатный нож,
    Котел кипит горючий,
    Возле котла козел стоит:
    Хотят козла зарезати.
    Ты, братец Иванушка,
    Ты выди, ты выпрыгни!
    Я рад бы выпрыгнул,
    Горюч камень
    К котлу тянет,
    Желты пески
    Сердце высосали.

    Ивановские костры, собственно, не что иное, как царь или князь-огонь, или живой огонь (у немцев Nothfeuer), добываемый посредством трения двух кусков дерева. Его почитают доныне между нашими поселянами за лучшее средство для прекращения моровых болезней и скотского падежа. Решивши на мирской сходке употребить это суеверное средство, все жители села в одно время тушат у себя всякого рода огни, в печах и даже перед святыми иконами, и, собравшись потом на высоком месте вне села, начинают добывать новый, живой огонь, зажигают им большой костер, через который прогоняют весь скот, а потом и разносят этот огонь по всем избам, затапливают им печи и зажигают лучины, свечи и лампады.

    Самое добывание живого огня, как и зажигание Ивановских костров, поручается обыкновенно старикам, которые, как видно из этого обряда чисто общинного быта и из вышеупомянутой песни, исполняли должность жреца в общественном богослужении языческой России. Старцы и бояре решают, по словам Нестора, бросить жребий на отрока и девицу для принесения их в жертву Киевским кумирам, сооруженным Владимиром, и с старцами же и боярами совещается позднее Великий князь о выборе новой веры.[145]

    Крайне замечателен еще в этом отношении воронежский обычай в праздник Ярылы выбирать мирскою сходкою старика, которому поручалась роль древнего языческого божества, или его главного священнослужителя, ниспавшего во времена христианства на степень комического лица, в шутовское платье наряженного старика, которого еще в прошлом столетии водили с торжеством по всему городу. Над ним трунила и потешалась молодежь; но замечательно, что при том, однако же, вокруг него водились хороводы, и что каждая девка, вступающая в этот хоровод, кланялась в пояс старику Ярыле.

    На праздничные сборища Ивановой ночи парни, бабы и девки украшаются поясами и венками из полевых цветов и душистых трав. В эту же ночь ходят собирать разные лекарственные и волшебные травы и верят, что ровно в полночь расцветет папоротник — поэтическая аллегория, выражающая высшую точку развития земной растительности. В Малороссии плетут в этот день венки из полевых цветов, как у нас на Семике, и пляшут вокруг дерева Марены или Купала, как в Германии вокруг Майского дерева. Под это дерево приносится обыкновенно и соломенное чучело Марены, Мары или Купала, украшенное венками, которое потом, подобно похоронам зимней Морены у западных славян, сожигается в Ивановском огне или бросается в воду с песнею:

    Купало на Ивана,
    Та купався Иван
    Та в воду упав;

    или:

    Ходыли дивочки коло Мареночки
    Коло мою вудыло Купала
    Гратыми сонечко на Ивана,
    Накупався Иван, та в воду впав.
    Купало пид Ивана.

    Наконец, в Ивановскую ночь широко разгуливается нечистая сила по всей земле и портит молодцов и красных девиц, мучит лошадей и скотину; почему боятся выпускать ее в этот день на пастбища, и перед хлевами и конюшнями развешивают то купальнические венки из чародейных трав, то мертвых сорок, которых пуще всего боятся ведьмы; последние в эту же ночь собираются на Лысой горе близ Киева пировать и веселиться. Это поверье относится также и к празднику Коляды, где мы подробнее рассмотрим его значение.

    Вообще день Купала не только всенародный, публичный праздник наслаждения, где семья теряется в общине, но и всемирное торжество стихий и небесных светил,[146] где человек, сливаясь с природой, крепнет ее могучей силой и перерождается в ее таинственной плодотворной жизни.

    Совершенно другое значение имеет Коляда. В этот зимний праздник живой огонь Ивановских костров становится частным достоянием домашнего очага. Каждый дом, каждая изба имеет свой особенный огонь, которому хозяин и его семья поклоняются и приносят жертвы. Этот праздник, исчезнувший отчасти у нас на Руси, сохранился в первобытной его чистоте у всех южных славян. Накануне Рождества Христова привозится с большим торжеством в каждый дом большой дубовый чурбан, украшенный венками и лентами и называемый бадняком, отчего и самый праздник получил имя Бадного вечера. Бадняка кладут на очаг, льют на него масло и пиво, бросают в печь соли, муки и иногда даже мелкие монеты. Когда бадняк загорится, зажигают от него свечи и лампады перед образами, что вполне напоминает обычай живого огня,[147] и главарь семьи, прочитавши молитву, берет кубок вина, отведывает и передает его старшему из прочих членов семьи, тот другому, пока кубок не обойдет всех присутствующих.

    Для исполнения всех обрядов, связанных с бадняком, необходимо лицо полажайника, т. е. человека, не принадлежащего к семье и изображающего здесь высокое понятие гостя, по действиям которого хозяин заключает о счастии предстоящего года. Входя в горницу, полажайник кланяется хозяевам и осыпает избу зерновым хлебом в предзнаменование хорошего урожая; потом, схватив кочергу, бьет ею по догорающему бадняку, чтоб от него летели искры, приговаривая при каждом ударе: «Оволико говеда, оволико коня, оволико коза, оволико овца, оволико кармака, оволико кошница, оволико сретья и напредки», т. е. столько же (сколько летит искр) скота, столько же лошадей, коз, овец, кабанов, ульев, счастья и успеха. Этот обряд, по-видимому, заменяет в зимнем празднике очищение людей и скотины перепрыгиванием через огонь.

    Поразительно сходство этого причитания с нашей древней песнею, помещенной в собрании П. В. Киреевского под именем «Песни Богоносцев», но носящей на себе чистый характер колядской и относящейся, вероятно, по преимуществу к поздравлениям домохозяев с праздником Рождества Христова:

    Попаси же ему (хозяину), Господь Бог,
    Хлор, Лавер, лошадок,
    Уласий коровок,
    Настасей овецек,
    Василей свинок,
    Мамонтий козок,
    Терентий курок,
    Зосим Соловецкий пцолок
    Стами раями,
    Густыми медами,
    Великими юлазами!
    Дай же, Господь Бог,
    Сяму дому на стояньня,
    Хозяину на здоровья,
    С жаной и с деткам,
    Со всем домом благодатным.

    У карпато-россов злое божество скотского падежа, которого умилостивляют пиршеством в день Коляды, носит имя Карачуна.[148]

    В этом обряде встречается также торжественное шествие божества, представляемого здесь высоким белым хлебом, окруженным маленькими хлебцами, который так же, как и самый праздник, носит имя Карачуна. Этот обычай невольно напоминает нам замечательный малороссийский обряд на щедрый вечер 31 декабря, когда хозяин дома, усевшись за ужин, прячется от детей своих за грудою вареников и пирогов, наставленных на столе, и спрашивает их: «Хибаж вы мене не бачите?» и на ответ: «не бачимо, тату» — «дай же Боже, щобы и на той рок не побачили». Совершенно одинаковый обряд совершался у западных славян на острове Рюгене. В осенний жатвенный праздник Световита жрец становился также за высоким пирогом и спрашивал у народа: видит ли он его? и после отрицательного ответа изъявлял то же желание, чтобы и на будущий год его не видать было за высоким пирогом.

    Как при входе полажайника, так и при внесении Карачуна осыпают избу зерновым хлебом. Этот обычай сохранился и во многих местах России и Малороссии, где на Новый год мальчики с мешками пшеницы или ячменя ходят по избам и при входе в хату кланяются хозяину и осыпают пол зернами с приговоркою: «На счастье, на здоровье, на новое лито; роди, Боже, житу пшеницю и всякую пашницю»; или:

    Ходит Илья
    На Василья,
    Носит пугу Житяную.
    Де замахне,
    Жито росте.
    Житу пшеницю,
    Всяку пашницю.
    У поле ядро,
    А в доме добро.

    Еще относится к посыпальным праздникам и обряд варения каши накануне Васильева дня. Старшая женщина в семье приносит крупу из амбара, а старший мужчина — воду с колодца. Семья садится за стол, хозяйка размешивает кашу с обрядными приговорами и с поклоном становит ее в печь. По этой каше, по ее вкусу, цвету и наружному виду, судят о будущем урожае.

    Все эти обряды ясно намекают на освящение нового хлеба и, следовательно, на праздник осенний, что подтверждается не только обливанием бадняка пивом, которое, как известно, варится осенью и с особенными играми и песнями — «ой на горе мы пиво варили», но и нашими русскими виноградьями, т. е. колядскими песнями, с припевом, ясно относящимся к южному разведению винограда: «виноградье красно зеленое мое».

    С этим освящением новых плодов всегда связывается и гадание о будущем. Вообще, человек в зимний праздник Коляды носит в себе какое-то недовольствие настоящим и радостное ожидание будущего; в самом колдовстве этих дней скрывается какое-то природное бессилие: человек ворожит и гадает по частным приметам ежедневной домашней жизни, когда, напротив, колдовство Ивановской ночи носит в себе характер таинственной жизненной силы могучего чародейства. В Польше и России древние обряды Колядских празднеств почти единственно ограничиваются поздравлениями с наступающими праздниками как радостными предзнаменователями скорого конца суровой зимы. Молодежь ходит шумными толпами по улицам селения славить и поздравлять зажиточных хозяев и их семейства под окнами их домов, за что веселая гурьба получает от них денежные подарки и нередко даже призывается в избу на угощение:

    Ой, Овсень, Овсень!
    Ты ходил, ты гулял
    По святым вечерам,
    По златым теремам.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Ты летал, ты порхал
    К Филимону на двор
    Ко Прокофьевичу.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Ты сыскал, угадал
    На широком дворе
    Полны ведра вина.
    Ой, Овсень, Овсень!
    У хозяина двор.
    Осушен, омощен,
    Чисто выметен.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Среди Москвы
    Ворота пестры,
    Вереи красны.
    Ой, Овсень, Овсень!
    На дворе у Филимона
    Три терема стоят,
    Высокие теремочки.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Первый терем — светел месяц,
    Второй терем — красно солнце,
    Третий терем — часты звезды.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Красно солнце — хозяин сам,
    Светел месяц — хозяюшка (жена его),
    Часты звезды — их детушки.
    Ой, Овсень, Овсень!
    Прикажите, не держите,
    Собаками не травите.
    Дайте подачку!

    Если хозяин замедлит отворить окно и подать требуемую награду певцам, они продолжают:

    Наша подачка
    В дверь не лезет,
    В окошки не идет,
    Сам сударь не шлет.
    Подайте подачку!
    Кишки, желудки,
    Свиные шутки[149]
    В печи сидели,
    На нас глядели.

    Другая песня, с припевом после каждого стиха: «виноградье красно зеленое», поется следующим образом:

    Прикажи, сударь хозяин, ко двору придти,
    Прикажи-тко ты, хозяин, коляду просказать.
    Ах, мы ходим, ходим по Кремлю-городу,
    Уж ищем мы, ищем господинова двора:
    Господинов двор на семи верстах,
    На семи верстах, на осьмидесяти столбах.
    А среди того двора, что три терема стоят,
    Что три терема стоят золотоверховаты,
    Что в первом терему красно солнце,
    Красно солнце, то хозяин в дому,
    Что в другом терему светел месяц,
    Светел месяц, то хозяйка в дому,
    Что во третьем терему часты звезды,
    Часты звезды, то малы детушки.
    Хозяин в дому, как Адам на раю;
    Хозяйка в дому, как оладья на меду,
    Малы детушки, как олябышки.
    (Малы детушки, как орехи в меду.)
    Виноградье красно зеленое!

    В Малороссии поют:

    Щидрый вечир,
    Добрый вечир,
    Чи есть в дому
    Пан-государь

    и пр. и пр.

    Но самая превосходная из всех наших святочных песен, без сомнения, песнь славы: в ней уже не одно поздравление хозяев с праздником, но и торжественное воспевание и прославление всей плодотворной природы, стихии света и стихии влаги, и в особенности хлеба как основного богатства народа земледельческого: «все добро в хлебе, товар из земли растет», — говорят пословицы.

    Слава Богу на небе,
    Слава!
    Государю[150] нашему на сей земле!
    Слава!
    Чтобы нашему государю не стареться,
    Слава!
    Его цветному платью не изнашиваться,
    Слава!
    Его добрым коням не изъезживаться,
    Слава!
    Его верным слугам не измениваться.
    Слава!
    Чтобы правда была на Руси
    Слава!
    Краше солнца светла,
    Слава!
    Чтобы царева золота казна
    Слава!
    Была век полным-полна:
    Слава!
    Чтобы большим-то рекам
    Слава!
    Слава неслась до моря,
    Слава!
    Малым речкам до мельницы.
    Слава!
    А эту песню мы хлебу поем,
    Слава!
    Хлебу поем, хлебу честь воздаем.
    Слава!
    Старым людям на потешение,
    Слава!
    Добрым людям на услышание.
    Слава!

    Во всех этих песнях проглядывает высокое значение домохозяина, его семьи и его святого гостеприимства, и везде являются личные отношения гостей к хозяину. Остатки языческого кумирослужения, сохранившиеся в соломенных чучелах Купала и Мареночки летних праздников, отозвались в зимних колядах на юге в обрядах Бадняка и Карачуна, а у нас в России в обычае подмосковных селений возить в санях Коляду — девицу, одетую сверх платья в белую рубашку. В самой Москве в навечерии Рождества Христова кликали многие люди Коляду и Усень, сказано в грамоте 1649 года. Народ говорит, что в этот день солнце надевает свой праздничный сарафан и кокошник, что напоминает и поверье, будто в день Ивана Купала солнце играет.

    С конца Рождества начинается разгульное веселие ведьм и всех вообще злых и нечистых духов; особенно же забавляется в эти дни Домовой пуганием честных людей, откуда и произошел, быть может, обычай святочных наряжаний, состоящих большею частию в вывороченных шубах и тулупах, что явно намекает на Домового, который и сам весь покрыт шерстью, и любит вообще шерсть. Вот почему для охранения поезда молодых от злых духов выворачивают шубы и овчины, и мать невесты встречает новобрачных также в вывороченном тулупе; по этой же причине держат часто козла в конюшне или вешают медвежью шкуру в стойло, так же как медвежьею шерстью обкуривают углы дома, чтобы задобрить Домового. Домовой, как показывает отчасти самое происхождение его имени[151] — дух, хранитель дома или избы, — считается в народе настоящим ее хозяином и господином. При развитии семейного начала этот таинственный хозяин избы, принявший в наших преданиях значение главы и хранителя семьи, олицетворил собою отвлеченное понятие отца, почему и получил прозвание Дедушки. По народным поверьям, Дедушка Домовой связан кровными узами с семьею, подлежащею его покровительству, что ясно вытекает из ненависти его ко всякому чужому человеку, которого старается всякими средствами выжить из своего жилища. Тем не менее родство Домового с его семьей остается всегда таинственным и неопределенным, и никогда наш крестьянин, называя его своим Дедушкой, не подумает отождествить его в самом деле с лицом покойного своего деда или прадеда, Петра или Ивана. Вот почему, как каждое особенное жилище, по народному мнению, имеет и особого Домового, при разделении семьи на две избы появляются с двумя новыми хозяевами и двое различных Домовых, между собою уже враждебных, по самому существу Домового, для которого всякий другой — чужой Домовой, чужой хозяин — уже враг и неприятель, откуда и произошло позднейшее понятие о чужом, лихом (злом) Домовом Дедушке.[152]

    В наших деревнях, где сохранился древний семейный быт во всей его первоначальной чистоте (сколько дворов, столько считают и отдельных семейств), имя или случайное прозвище хозяина двора переходит в общее прозвище всего его семейства; почему с новыми поколениями меняются постепенно и эти общие названия, и при раздроблении семейства на два или три хозяйства получает обыкновенно каждый двор новое особое прозвище от своего нового домохозяина, которое мало-помалу вытесняет прежнее, более общее (фамильное) название; нередко встречается у крестьян в одном и том же семействе (дворе) два и три различных прозвища, относящиеся, вероятно, к разным его поколениям, еще живущим отчасти в памяти их современников. То же самое, по-видимому, было прежде и в дворянских родах, где множество разных фамилий происходят от одного и того же рода, и, следовательно, фамилия — не столько общеродовое имя, как случайно удержанное через несколько поколений семейное прозвище. Чужеземное слово фамилия и великое значение на Руси отчества прямо указывают нам, что для русского человека семья составляется единственно из отца с детьми и внучатами; замужняя дочь — «отрезанный ломоть», как гласит поговорка, также и двоюродные и троюродные (двоеродные, троеродные) родственники уже не члены семьи в ее тесном бытовом смысле. Понятие семьи тесно сходится у нас с понятием двора или дома, и понятие отца с понятием хозяина: нет двора без хозяина, как нет хозяина без семьи; вот почему и мифический домохозяин, Домовой, поставлен народными повериями как-то между семьей и домом, почему иногда и привязанность к жилищу превышает в нем привязанность к семье. Давно необитаемые, развалившиеся дома, мельницы и амбары нередко сохраняют своих домовых, пугающих прохожих.

    Когда семья перебирается в новый дом, необходимо задобрить различными таинственными обрядами Домового Дедушку, чтобы переманить его с старого кута в новое жилье, где встречают его с хлебом и солью, но где, большею частию, он долго еще тоскует по старой избе, изъявляя эту тоску шумом и трескотнею, чему естественная причина сырой лес нового строения.

    Здесь необходимо заметить, что в самом зловредном значении Домового следует нам еще отличить между собою капризы и шутки своего от постоянных преследований чужого.

    Своему Дедушке иногда не приглянется вещь в дому или не понравится новое место, новое жилье, и он начнет стучать, пугать и делать всякого рода беспорядки в доме, не причиняя притом никакого особенного вреда своим домочадцам, если даже он ими лично оскорблен или недоволен; случается ему сердиться и без всякой явной причины, в особенности, когда с приближением весны находит на него хандра, доходящая нередко до совершенного безумия. Но как веселость, так сердце и хандра, выражаются у него одинаково, лишь стуком и треском в избе, надоедающим, но ничем не вредящим ее жильцам. Совсем иначе проявляется недоброжелательность чужого, лихого Домового. Поселится ли новая семья в старый дом, где царствует Домовой прежних хозяев, или забьется в избу Лихой, насланный издалека недоброжелательным колдуном, он начинает пугать и давить людей во время сна; в доме он все портит и ломает, и в особенности нападает на лошадей и скотину, которых мучает по ночам, так что везде от него хозяину неудача, порча и убыток. Тут уже недостаточны обряды, задабривающие своего разгневанного Дедушку, но нужно прибегать к помощи знахаря, чтобы изгнать насильственно со двора непрошеного гостя.

    Владычество Домового не простирается далее границ самого дома и двора его; поэтому углы, как самые крайние конечности дома, подлежат особенному его покровительству. В вышеупомянутом обряде, при переходе в новую избу, старая хозяйка обращается к заднему углу с приглашением: «Милости просим, Дедушка, к нам в новое жилье!» Появление Домового в переднем углу, на почетном месте хозяина, означает его скорую смерть, также и треск в красном углу — трещит на покойника. Под этот угол, перед стройкой избы, хозяин зарывает ночью, втайне, зарезанного петуха, откуда, быть может, и выражение изба на курьих ножках. Для изгнания лихого Домового зарезывают петуха и, выпустив его кровь на голикГолик — веник с обитыми листьями, голые прутья, связанные в пучок.,[153] обметают им углы избы и двора. Наконец, если курица запоет петухом, то измеряют ею всю избу от красного угла до порога и отрубают у ней ту часть, которая приходится за порогом как за конечной границей владений Домового, за которой уже царствует нечистая сила; почему и не годится приветствовать знакомого через порог.

    Домовой любит также жить за печкой, но несправедливо, по нашему мнению, считать его живым олицетворением очага: очаг — символ высшего божества света, а Домовой только хозяин дома; почему в жертвоприношениях высшему божеству он принимает характер посредника между людьми и богами. Как в домашнем богослужении жреческая должность принадлежит старшему члену, главе семьи и хозяину дома, то не является ли здесь Домовой таинственным жрецом своей семьи, за отсутствием которого настоящий хозяин, как его земной наместник, исполняет его должность? Такое значение Домового соответствует отчасти понятию о Ведуне и Ведьме, которые, положительно сказать можно, не принадлежат к славянскому Олимпу и только в гораздо позднейшее время получили свое нынешнее, чисто мифическое значение. По нашим летописям ясно видно, что волхвы, вещие и кудесники были простые смертные, приверженцы язычества, которые, имея некоторые медицинские и астрономические познания, пользовались ими, как наши нынешние знахари и знахарки, чтобы вернее обманывать слепую толпу и овладевать полным доверием суеверного народа. Покуда верил народ в благое влияние самих божеств нашего мифа, он почитал этих обманщиков за людей, близко соприкосновенных с высшим, духовным миром, когда же он перестал верить в божества и стал в суеверном своем воображении бояться их, как злых духов нечистой силы, кудеса (чудеса) вещих и волхвов перешли в народном понятии в чародейное колдовство, их молитвы — в заговоры и их вещая сила — в простую ворожбу.

    Доныне слепо верят наши простолюдины в существование ведунов и ведьм, как нет почти деревни, где бы не жили знахари и знахарки; это омельченное представление ведовства, лишенного своей сверхъестественности. Знахари и знахарки — просто люди, находящиеся, по суеверному понятию народа, в сообщении с нечистой силой, но постоянно помогающие человеку во всякой беде; тогда как ведуны и ведьмы не что иное, как сама воплощенная нечистая сила, почему они имеют перед знахарями преимущество сверхъестественных полетов по воздуху и превращений (оборотов) в разных животных и даже в неодушевленные предметы. Словом, знахарство — ремесло (наука), действительно существующее в наших деревнях, когда одно только суеверное невежество может подозревать человека в ведовстве и чародействе.

    Самые поверья о ведунах и ведьмах, их нравы, действия, атрибуты, их тесная связь с очагом, даже их сборища на Лысой горе вокруг чертова требища в великие дни Купалы и Коляды — все это носит на себе чисто человеческий характер аллегорического изображения кумирослужения, жречества и праздничных торжеств нашей дохристианской старины.

    Постоянное смешение в представлениях ведунов и ведьм человеческого с мифическим и естественного с сверхъестественным не дозволяет нам вполне отождествить это представление с настоящими знахарями и знахарками, почему вероятнее предположить, что ведуны и ведьмы олицетворяли в нашей мифологии отвлеченное понятие жрецов и жриц, как Домовой изображает собою отвлеченную идею домохозяина и главаря семейства.

    В общественном языческом богослужении, где избрание или порывы чувств вызывали старика из толпы на исполнение жреческих обязанностей, эта священная должность поручалась, вероятно, тем старцам, которые долгой, опытной жизнию приобрели общую славу людей, более других ведающих и знающих в области языческих познаний и верований. Эти знахари, или вещие, самим священнодействием осенялись, по народному представлению, высшей, сверхъестественной силой; как посредники между человеком и божеством, они становились выше простых смертных, и, как жрецы и временные представители божества, могли даже иногда почитаться непосредственными воплощениями оного, если судить по вышеприведенному обряду воронежского Ярылы и другим подобным примерам, где человек (старик, девушка, дитя) представляет собою самое божество, носит его имя и является лицом, к которому непосредственно обращаются песни (мольбы) и поклоны народа. Напротив, в тех обрядах, где дерево, чучело или чурбан (чур — бан — пан) служат символом божества, жрец или совершенно исчезает, или остается относительно божества простым, совершенно посторонним человеком.

    Такое понятие жреца как высшего посреднического лица развило со временем и отвлеченное, чисто мифическое представление Ведуна и Ведьмы; почему оно и потеряло во время христианства свое благое значение, сохранившееся в знахаре и знахарке, этих чисто человеческих проявлениях той же мысли.

    В семейном богослужении понятие вещего жреца должно было слиться с образом Домового Дедушки. Женского же лица, соответствующего значению Домового, в народной памяти не сохранилось, несмотря на важную роль хозяйки в семейном быту и многочисленных обрядов и забот, подлежащих по суеверным обычаям исключительному попечению старшей женщины семьи или дома. Вот почему это затерянное лицо мифической хозяйки следует искать, по нашему мнению, в древнейшем благом значении Ведьмы. Ей по преимуществу принадлежит эпитет бабы, бабушки, как Домовому принадлежит прозвание дедушки. Оба они имеют тесную связь с домашним очагом и всеми его принадлежностями, и даже взаимная вражда их легко объясниться может постоянной враждою чужих Домовых между собою.

    Это сличение Домового с Ведьмой можно проследить во многих преданиях и суевериях нашего народа.

    Домовой своих лошадей кормит и чистит, а чужих мучает, ездя на них по ночам; Ведьма же доит и портит чужих коров. Это прибавление слова «чужих» в народном поверье не есть случайность и прямо показывает нам, что относительно своих коров Ведьма, напротив, почиталась их покровительницей.

    Вообще, лошадь и корова в нашем домашнем быту как будто олицетворяют собою разделение хозяйственных занятий мужчины и женщины, почему при переходе в новый дом тесть хозяина дарит ему лошадь, которую хозяин встречает у ворот и кормит из своих рук, теща же дарит корову, которую хозяйка встречает с теми же обрядами.

    Совершенно подобное отношение имеет, по-видимому, и собака с кошкой. Первая как хранитель дома от внешнего нападения воров или диких зверей находится под покровительством Домового, который сам лает и воет собакой; кошка же как истребитель крыс и мышей, уничтожающих домашние запасы, перешла в атрибуты Ведьмы: «Кошка да баба завсегда в избе, а мужик да собака завсегда на дворе». Вообще, различие в значении мужского и женского лица Домового можно отыскать только в занятиях и должностях хозяина и хозяйки, получивших в семейном быту давностью обычая значение законных обрядов.

    Как понятия владения и права собственности, Домовой является под именем Чура;[154] он не только охраняет дом от всякой пропажи и изгоняет одним именем своим (чур ми, чур меня) всякую нечистую силу, но как чурбан переходит даже в материальное изображение межи, и в пословице «Через чур и конь не ступит» его имя употребляется как синоним границы. Вероятно, в этом же смысле получили у нас полевые и водяные духи название Дедушек как хранителей владений своей семьи. Так, например, гуси и утки летом находятся под покровительством Водяного Дедушки, а зимою — Домового.

    Чешское предание о злых бабах, которые крадут грудных детей и удушают их своими ласками,[155] равно как порчи Ведьмами беременных женщин, и простонародный обычай поверять обязанность повивальной бабки старшей женщине в семье, обыкновенно бабушке новорожденного, — все это прямо указывает нам одну из важнейших сторон мифической Бабушки как покровительницы родов и детства. С другой стороны, ее попечению подлежала, по-видимому, и вся женская часть домашнего хозяйства: сохранение припасов и приготовление пищи; почему во всех обрядах, непосредственно касающихся до очага, варки и печенья, главное лицо постоянно хозяйка или старшая женщина семьи. Она переносит огонь из старой печи в новый дом,[156] она приносит крупу и варит кашу Васильевского вечера; наконец, она только одна может присутствовать при таинственном смывании притолок от лихоманки, совершаемом ныне перехожей старухой-знахаркой, а вдревле, вероятно, вещей жрицей, на что указывают самые существенные части колдовского состава: уголь и зола из семи печей. Уголь же и зола, как труба, котел, кочерга и прочие принадлежности печки, — постоянные и почти исключительные атрибуты ведьм, как вещих жриц.

    Мы сказали выше, что первая забота осенью — собирание плодов и заготовление зимних запасов; эта последняя обязанность постоянно поручается женщинам. У нас, где всякое занятие, всякая работа имеет свой праздник, свои игры и песни, женские занятия приняли и характер почти исключительно женских праздников. Так, например, Капустницы (в сентябре), когда женщины ходят по домам с песнями рубить капусту, Льняницы (28 октября) и пр. и пр. Вот почему сельские работы с начала сентября носят в народе имя бабьих работ, и самое время это называется бабьим праздником и бабьим летом, а у карпатских славян — бабьим морозом, по преданию, что в эти дни мороз на горах заморозил бабу-колдунью. С перенесением нового года и Авсеня на январь месяц перешли у нас на Руси и праздники ведьм на первые дни этого месяца. В Васильевский вечер ведьмы крадут месяц, чтобы он не освещал ночные их проказы. Третьего января возвращаются они домой сердитые и голодные, что весьма знаменательно для нас в том отношении, что такое поверье прямо указывает на ведьму как на домовую бабушку. Наконец, главный из шабашей в день святого Афанасья — время самых больших морозов. Почти в то же время справляются у нас и именины Домового (28 января), которому после ужина оставляют на всю ночь горшок с кашей, окруженный горящими углями.

    С приближением весны (1 марта) находит хандра на Домового, доходящая нередко до совершенного безумия. С этих пор его влияние значительно ослабевает и он совершенно почти утрачивает свое более общее собирательное значение; память о нем как будто вдруг исчезает, и мы уже ни разу до самой осени не встречаем ни праздников, ни других дней, посвященных Домовому или связанных с ним в суеверных преданиях нашего народа.

    Из всех этих фактов мы почти с достоверностию заключить можем, что представление Домового Дедушки принадлежит по преимуществу зимнему полугодию, что вполне соответствует и его внутреннему бытовому значению как мифического олицетворения высоких понятий отца и хозяина, понятий, которые, под влиянием сурового климата нашего севера, получили такое широкое развитие в домашнем и семейном быту древней Руси.

    Вообще обряды и песни Ивановской ночи быстрее исчезают у нас, чем обычаи святочных, колядских празднеств, и ныне уже во многих губерниях России купальные огни навсегда погасли. Одна из важнейших причин такого явления лежит, по нашему мнению, в историческом постоянном гонении древнего общинного быта со стороны высших сословий общества: еще недавно редкий помещик решался иметь дело с сельской общиной, а скорее справлялся с каждым семейством или лицом отдельно, без всякого участия мира. Вот почему понятно, что праздник, носящий характер чисто общинный, не только подвергался сильнейшим преследованиям, но и в народе пришел скорее в забвение, чем частный праздник семейной домашней жизни. Для наших простолюдинов семья и дом стали единственным убежищем древнего быта и личных прав человека перед постоянно увеличивающимися правами высших сословий. Естественно, что народ скорее забыл жреца и главу общины, чем мифического домохозяина и отца семьи, и понятно, что обряды и песни, носящие характер личного значения хозяина-отца, его старухи, его детей и гостей, живее удержались в народе, чем обряды и песни другого быта, утратившие уже отчасти для него свое коренное значение. Утрачено это значение, и суеверные обычаи и заговоры теряют половину своей ценности для народа, потому что эти обряды и песни только внешняя оболочка, только средство для передачи из рода в род коренных начал нашей древней народной жизни.

    Мы знаем, что многим покажется странным и даже смешным изъявление в половине XIX века сожаления о том, что, наконец, цивилизация с каждым днем более и более сглаживает суеверные осколки язычества и слепого невежества. Но тем не менее мы скажем прямо: да, жаль нам постепенно исчезающих празднеств, обычаев, поверий и преданий, веющих такою могучей народной фантазиею и такой свежей, самобытной жизнью нашей старины. Причина такого противоречия между рассудком, стремящимся к просвещению, и душевной скорбию о том, что просвещение у нас отнимает, лежит, по нашему мнению, в ошибочном определении слова «язычество», которому мы ныне, как и двести лет тому назад, приписываем слишком обширное значение, хотя и смотрим на предмет с совершенно другой, чисто научной точки зрения. Конечно, во времена язычества религия обнимала собою все способности и дарования человеческого ума, все таинственные познания его наблюдательного изучения природы, все занятия и заботы ежедневной жизни человека. В область религии входили: мудрость и красноречие, поэтическое вдохновение и вещая сила чарования и познания будущего; ею осенялась справедливость суда, врачевание болезней, плодоносность труда, наконец, счастье и богатство семьи. Но следует ли из этого заключение, что все эти многоразличные понятия принадлежат язычеству, потому только, что в дохристианские времена народный быт и народная поэзия покорились влиянию языческих верований и сохранили отчасти на себе печать этого влияния? Если в обрядах и игрищах народных проглянет иногда остаток языческого богослужения, в пословице или загадке отзовется древний язык жреческой мольбы, или, наконец, в русской песне зазвучит имя забытого божества, неужели мы беспощадно осудим наши народные песни, празднества и увеселения за то, что в них хранится какой-то темный, самому народу непонятный, отголосок давно заглохшего мифа? Нет, эти празднества и обряды не принадлежат уже более искорененному язычеству; но они отразили на себе дух нашего народа, они слились с его древней жизнью, и вот почему они еще доныне устояли против всех гонений, когда давно уже исчезло, в собственном смысле, язычество при первом появлении христианства в нашей православной России.

    В старину человек был ближе к природе, чем ныне, и многие из ее сил и явлений, до которых едва добирается теперь наша современная наука, легко могли быть ему знакомы по опыту. Но в младенчестве человечества неразвитость умственных способностей заменяется обыкновенно богатством воображения; почему всякое явление, непонятное и необъяснимое уму человека, стоящего на низкой степени образования, принимает в его воображении фантастическую форму сверхъестественного, божественного, если он еще язычник, и чародейного, если он христианин.

    У нас уже появилось множество более или менее удачных попыток путем естественным объяснять приметы, заговоры и в особенности так называемые симпатические средства, считавшиеся прежде за самые нелепые и грубые предрассудки и суеверия. Итак, мы уже в праве сказать, что не все в наших народных суевериях и предрассудках вздор и ложь, когда в них скрывается иногда глубокое познание жизненных сил и законов природы.

    Но это только одна сторона наших преданий. Как смысл загадки скрывается в ее аллегорической форме от взора недогадливого, так и коренные начала нашей древней народности, передаваемые от отца к сыну, часто в грубой оболочке нелепых сказок и пустых обрядов, понятны только тому, кто, принимая безусловно эту внешнюю форму предания, изумляющую своей нелепостью цивилизованного человека, умеет отыскать в ней народные познания, мысли и убеждения нашей старины и бытовым значением предания неразрывно слиться с нею.

    Давно уже наш православный народ не верит более в существование божеств, которых праздновало язычество в великие дни Купалы и Коляды. Тем не менее каждый крестьянин почитает священным долгом исполнять все обряды древних праздников, потому что эти обряды исполнялись его предками, и что в них он находит и историю своего прошедшего, и осмысление настоящего.

    Таким образом, являются эти, по-видимому языческие, предания каким-то таинственным звеном, связывающим живущих с давно минувшими поколениями, и в этой таинственной связи освежается и крепнет народный быт памятью о старине, еще живой для того, кто не переставал ее любить и ей сочувствовать.

    И как русскому человеку не любить этой старины, которая впервые возлелеяла поэтическую фантазию и могучий язык наших песен и сказок; эту старину, которая воспитала наш дух, утвердила наш быт, и первая заборонила плодотворную почву для семян православной веры и европейского просвещения!

    Род и Рожаница

    В наших письменных памятниках найдены в последние годы довольно многочисленные свидетельства о поклонении Роду и Рожанице (или Рожаницам, во множественном числе), из которых видно, что им приносились требы и совершались трапезы: «Роду и Рожанице крають хлебы и сыры, и мед»; пелись гимны: «Вы поете песь бесовскую Роду и Рожаницам». Но замечательно, что, при столь настойчивых увещаниях нашего духовенства против суеверного поклонения Роду, в изустных преданиях, сказках, песнях, заговорах и доныне еще живущих в народе суевериях — нигде не встречается на Руси ни малейшего намека на подобное поклонение, и имена Рода и Рожаницы нашему простому народу совершенно неизвестны. К тому же самые толкования этих слов в наших древних азбуковниках и в «Слове святого Григория» как будто указывают нам на иноземное их происхождение, так что для определения их значения нам необходимо становится пускаться в дальний путь, к египтянам и грекам: «Рожденици — кумири елленстии, их же погани влъшвением рождениа нарицаху быти». «Рожаницами елленстии наричют звездословцы семь звезд» и проч. А у Григория: «Извыкоша Елени класти требы Атремиду и Артемиде, рекше Роду и Рожанице. Тации же Егуптяне. Такоже и до Словен доиде се слово, и ти начата требы класти Роду и Рожаницам, преже Перуна, бога их. А переже того клали требу Упирем и Берегиням. По святем крещении Перуна отринуша, а Христа Бога яшася; но и ноне по украинам молятся ему проклятому богу Перуну, и Хорсу, и Мокоши, и Вилу, и то творят отаи. Сего не могуться лишити проклятаго ставленья вторые трапезы, нареченыя Роду и Рожаницам, на велику прелесть верным крестьяном и на хулу святому крещенью и на гнев Богу; а се Егуптяне требы кладут Нилу и огневе, рекуще: Нил плоддавец и раститель класом» и т. д. Но прежде чем приступить к мифологическим сравнениям, на которые нам указывает это замечательное место «Паисиевского сборника», необходимо еще раз обратить внимание на то, что во всех существующих свидетельствах о Роде и Рожанице мужское имя постоянно встречается в единственном числе, когда, напротив, женское употребляется то в единственном, то во множественном, что невольно наводит нас на мысль: не смешаны ли здесь два разные поверья — поверье о Роде и Рожанице, соответствующее Атремиду и Артемиде, Нилу и огневи, и другое поверье о Роженицах — Роиеницах хорутанских славян, дев жизни, присутствующих при рождении младенцев и управляющих их судьбою, подобно классическим Паркам. Это поверье сильно распространено у всех южных славян, так же как и между всеми кельтийскими, романскими и германскими племенами Европы; но именно у нас-то в России оно совершенно чуждо народным преданиям.

    Такое разделение вопроса вполне подтверждается и объяснениями наших древних азбуковников, где у Берынды[157] Рожаница в единственном числе переводится словами матиця, породеля, порожениця, когда Рожаницы во множественном числе объясняются постоянно вещими девами, предрекающими у колыбели младенца его неизбежную судьбу. Под словом род в старину разумевался дух. Так, у Даниила Заточника: «дети бегают Рода»; а в областных наречиях род означает образ, вид, также (в Тульской губернии) призрак, привидение, что и побудило профессора Соловьева почесть это божество, так же как и женскую форму его, Рожаницы, за души усопших, покровителей своих родичей. И действительно, Род и Рожаница занимают, по-видимому, в нашей теогонии почетное место покровителей семьи, в особенности в смысле ее численного размножения (плодовитости). Вот почему Род и Рожаница, подобно Домовому Дедушке и мифической Бабе, представляют собою в наших народных суевериях отвлеченную идею отца и матери, возведенную до степени обоготворения, подобно как явления знахарей и знахарок обыденной жизни, в сфере мифической фантазии, переходят в образы Ведунов и Ведьм.

    На подобное значение Рода указывают отчасти самые прозвания поминальных праздников, больших и малых родительских, Радуниц-Радованиц, и множество других слов нашего языка, имеющих общим корнем своим род — рожать и означающих: 1) силу плодородия, как урожай, родник, рожь, 2) детородство, как родильница, зародыш, роды и пр., и, наконец, 3) общее происхождение (от одного рода) — порода, народ, родина, родитель, родной, и род в древнейшем смысле потомка и земляка.

    Обращаясь теперь к словам Святого Григория, постараемся отыскать сравнительным исследованием упомянутых им богов Египта и Греции: какое, собственно, значение приписывает наш летописец русским божествам Рода и Рожаницы, и соответствует ли оно вполне тому, которое вытекает из филологической оценки этих слов.

    Ясно, что в имени Артемиды наш писатель не мог иметь в виду девственную богиню охоты древней Греции, но скорее многогрудную Эфесскую покровительницу родов. В азбуковнике прямо сказано: «Артемида была богиня в Эфесе». Но Эфесская богиня, вероятно, ошибочно названа греками Дианою, общему понятию которой она совершенно противоречит; почему ее ученые, не без основания, почитают за финико-ассирийскую Милиту, Танаис или Астарту, с которыми она имеет гораздо более сходства, как по значению своему, так и по обрядам ее богослужения. В таком случае неизвестный (по греческому преданию) муж или любовник Дианы Эфесской, являющийся в нашем тексте под именем Атремида, будет Адонис, или Дионисий, Тамирас, или Фамирас, Ваал-Тамар, или Фамар, бог солнца и производительной силы природы.

    Сравнение Рода с Нилом еще более подтверждает это предположение. Нил в египетской космогонии олицетворяет мужеское семя Озириса, оплодотворяющее ежегодно египетскую землю Изиду. Когда Нил, выступая из своих берегов, оплодотворяет сухую землю Египта, навешивают на изображения Изиды амулеты в знак ее беременности (6 фаофа, 28 сентября). Когда же, в месяц афир, вода начинает убывать и из-под нее показывается черная земля, назначается по всему Египту траур по несчастном Озирисе, убиенном иссушающим ветром Тифоном; его тело, забитое в деревянный ящик, сплывает в море и пристает к финикийскому берегу Библоса — ясный намек на общее начало мифа Озириса и Адониса. Седьмого числа тиби месяца празднуется торжественное возвращение Изиды из Библоса с бренными останками Озириса, но вскоре Тифон еще раз овладевает телом своего врага, разрезывает тело на 14 кусков и разбрасывает их по всему Египту; один из этих кусков поглощается волнами Нила, почему Изида, отыскав вторично 13 кусков драгоценного тела ее супруга (26 фаменофа, март месяц) в празднике inventi et renati Osiridis заменяет неотысканные части Озириса деревянным фаллосом (см. описание праздника Pamylia). Этот космогонический миф Озириса и Изиды совпадает по времени, церемониям и значению своему не только с финикийскими Адониями, перенесенными позднее и в Грецию, но встречается и во всех преданиях древнего мира под различными именами: Вакха, Сабазиуса, Азиона, Атиса, Кадмалла, Фаммуса, Митраса и Ваала-Фегара.

    Итак, Озирис как изображение мужской силы плодородия водяной стихии (Нила) совершенно соответствует в нашем тексте понятию эротического рода. Но каким же образом возле Озириса у нашего летописца является женское божество в форме огня, когда Изида всегда олицетворяла собою землю как пассивный момент женской восприимчивости? Здесь автор явно перемешал Изиду с Нейт (Нейф), таинственною богинею источника всякой жизни (urwesen). В ее храме в Сейте была следующая надпись: «Я все, что есть, было и будет». Она также и богиня света как начала самой жизни, солнце ее эманация; почему она является в тесной связи с Фта, египетским Вулканом, с которым она сливается в одно андрогеническое существо, рожденное из Кнейфова яйца — символ рождения света из первобытного хаоса.

    В праздник Нейты делалась в честь ее большая иллюминация. Диодор[158] и Евсевий[159] почитают ее за эфир, в каком-то особенном значении сего слова; почему и нередко смешивают ее с ассирийской Танаис или Анаитис (карфагенской Дидо), богиней луны и огня, которая в Греции обоготворялась под именем Arthemis Persica. Она, в свою очередь, сливается в Азии и Карфагене с Милитой и Астартой; точно так же как и египетская Нейт в значении женского или муже-женского элемента плодородия переходит в Изиду, а в Греции в Элевзинскую Деметру, хотя собственно поклонение Нейт явилось в Аттике под именем Афины и приняло совершенно другое значение. Понятно, что тонкие различия современной науки между всеми мифологическими личностями Египта, Греции, Ассирии и Финикии не могли быть доступны нашему летописцу, почему он весьма естественно мог их между собою перемешать и, принимая Нейт за богиню огня, считать ее тождественной с Изидою — Eleithyia или Бубастис, покровительницы зачатка, соответствующей посему Диане Эфесской так же, как и русской Бабе или Рожанице.

    Космогоническое значение русских сказок и былин

    «Сказка складка, а песня быль» — говорит народная пословица, что относительно сказки не совсем справедливо, если принять слово складка в смысле выдумки и произвольного сочинения.[160] Сказка нисколько не вымысел, но аллегорическое иносказание жизненных законов и явлений природы, осколок древнейшего космогонического мифа всего индоевропейского племени; почему и древние сказки всех народов Европы имеют между собою поражающее сходство в основных началах своих рассказов. Эту мифическую основу рассказа встречаем мы и в так называемых исторических былинах нашей старины, или, выражаясь иначе, в нашей народной эпической песне. Эпическая песнь, в самом деле, как постараемся впоследствии это доказать, не что иное, как тот же древнейший общечеловеческий миф, примененный к действительности — к бытовой и исторической жизни русского народа.

    Ошибочно и странно различать былину от сказки по законам какой-то новейшей теории словесности, нисколько не применимой к нашей древнейшей народной поэзии. Мы говорим здесь о мнимой классификации рассказа по внешней форме его на стихотворное и прозаическое его изложение. Наша русская песнь не есть определенное стихотворение и не имеет определенного метра, отличающего ее от прозы. Нет у нас точной границы между стихом и прозою: красноречивое слово, отделяясь от обыденной речи своей гармонической формою, само собою переходит в стих; таким образом, процесс образования поэтической речи совершается тут же, и стих рождается из прозы. Все дело зависит здесь от гармонического такта рассказчика: малейшая негармоническая перестановка слов обращает стих в прозу,[161] как, с другой стороны, самое обыденное изречение в устах простолюдина часто принимает форму стиха. Народные наши сказки, сколько можно судить по страшно искаженной форме речи, в которой дошли они до нас, вероятно, также не лишены были этой поэтической гармонии речи, которая при вспомогательстве музыкальной мелодии переходит в стихотворную форму песни. Именно эта мелодия охранила, быть может, песнь от случайности и самоволия изустного предания, которым подвергалась вполне речь не воспетая, а рассказанная. Но и в прозе сказки сохранилась местами древняя стихотворная речь, по преимуществу в тех обычных изречениях и поэтических описаниях, которые, подобно цитате из древнего текста, должны были передаваться наизусть, не подвергаясь самовольным изменениям рассказчика.

    Для примера, приведем здесь две выписки из сказок, изданных в типографии Евреинова в 1838 г., сказок, страшно изуродованных относительно слога:

    1) «Как привели Ивану царевичу доброго коня, то клал на иего седеличко Черкасское, подпружечку Бухарскую, двенадцать подпруг с подпругами шелку Шемаханского; шелк не рвется, булат не трется, яровицкое (Аравийское) золото в грязи ие ржавеет. И как оседлал он доброго коня, приказал подать себе копье булатное, палицу боевую и меч-кладенец, и сел Иван царевич на своего коня, бил коня по крутым бедрам, пробивал черное мясо до белых костей; конь осержался, от земли отделялся, выше лесу стоячего, ниже облака ходячего, долы и горы меж ног пропускал, а маленькие речки хвостом застилал, и ехал путем-дорогою, долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли — скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается».

    2) «Старик свистнул, гаркнул молодецким посвистом, богатырским покриком: сивка бурка, вещая каурка, стань перед мною, как лист перед травою: конь бежит, земля дрожит, из ушей дым столбом, а из ноздрей пламя пышет».

    Правда, что наши русские сказки утратили отчасти видимую нить, связывающую их с религиозными суевериями и предрассудками язычества, живущими и доныне в нашем простонародье. Нет в них ни леших, ни русалок, ни домовых, и самые прозвища героев и героинь наших сказок, если они не заменились чисто христианскими именами Ивана, Димитрия, Марьи, Алены, Настасьи и пр. и пр., звучат чем-то иноплеменным, диким, что отчасти в народной фантазии отождествляется с понятиями зловредного, чуждого и враждебного, почему рассказчики охотно стараются подобные имена иноземных царей как можно более коверкать и сделать трудными для выговора, из чего естественно следует, что весьма затруднительно отыскать в подобных именах царей и царств чародейной силы филологическое начало, могущее осмыслить нам их мифическое значение.

    Но эта, по-видимому, затерянная нить между мифом и сказкою сохранилась во всей первобытной чистоте своей в югославянских преданиях. В них вместо вымышленных собственных имен являются в сказке самые светила, стихии и божества славянского Олимпа, в особенности же белые Вилы, это светлое олицетворение жизни земной природы во всех ее многоразличных проявлениях.

    Таким образом, сравнение наших русских сказок с подобными же преданиями других европейских народов дает нам возможность ясного убеждения в том, что и наши сказки не простые забавные вымыслы, но осколки древнейших религиозных мифов всего индоевропейского племени. С другой стороны, новейшие издания сказок и былин нашей русской старины, в многочисленных новых вариантах, дают нам возможность все более и более сравнивать их между собою и отыскивать между ними скрытое начало, связующее их в одно целое предание.

    Вот почему ныне уже положительно сказать можно, что сказка, хотя и старшая, но все-таки родная сестра эпической песне, а песня — та же сказка с более положительным применением ее к определенной, уже оседлой жизни нашей древней Руси.

    В сказке (собственно, так называемой) древнейшей эпохи рассказ совершенно подчиняется скрытому мифическому его смыслу, почему и лишен не только местного или национального, но даже и человеческого колорита, и всякой видимой внутренней последовательности. Рассказ происходит в некотором царстве, в тридесятом государстве; действующие лица его лишены всякой индивидуальной особенности и двигаются они скрытой от глаз пружиной таинственной необходимости; во всех их подвигах и стремлениях чувствуется совершенное отсутствие человеческих страстей, и их личные характеры так бесцветны и неопределенны, что они даже не нуждаются в определенных прозвищах, а по произволу рассказчика могут называться Иванами, Дмитриями, Петрами, Бархатами и даже просто царевичами, молодцами и богатырями безыминными. Это не живые люди, но призраки человеческого образа, иероглифы, под которыми скрыто космогоническое значение этих лиц, общие роли мифической драмы. Миф, являясь здесь единственной целью всего рассказа, овладевает совершенно его содержанием и не стесняется никакою сверхъестественностию, чтобы ярче себя обозначить в нем.

    Вот почему золотые и серебряные кони, огненные и крылатые змеи, подземные царства, огненные реки и говорящие звери и птицы в сказке возможны и естественны.

    В сказке второго периода, или эпической былине нашей старины, древнейшая мифическая тема хотя и остается в основе новейшего рассказа, но миф уступает первенство рассказу, который становится сам по себе главною целью и применяется уже к определенной местности и эпохе. Всякое действующее лицо есть уже обрисованный тип живого человека, с его народными оттенками и чисто личными особенностями. Сохранившаяся в былинах от древнейших преданий сверхъестественность некоторых явлений получает уже в них совершенно другой характер, причем, если смеем так выразиться, и сильно смягчается.

    Чудеса оборотней и летающих змеев осмысливаются живущими доныне в народе суеверными понятиями о чародействе и зловредной силе колдунов и ведьм; что же касается до преувеличения богатырской силы героев и коней, то в подобных описаниях чувствуется поэтическое стремление к идеалу, хотя и сверхъестественному, как и всякий идеал, но уже не противоестественному. Так, например, скоки богатырских коней выше леса стоячего и ниже облака ходячего, хотя и напоминают полеты крылатых коней сказочного мира, но уже не имеют в наружной форме своей поразительной противоестественности, так что подобные представления можно бы почесть за чистую метафору рассказчика, если бы в них не хранилось значения древнейшего сказочного коня-ветра; точно так же как идеальная, чудесная сила и богатство богатырей наших эпических песен за метафорическим своим значением скрывают в себе древнейший смысл небесных сил плодородия и света.

    Из самой этой существенной разницы между сказкой и былиной ясно выступает и самое родство их, потому что как основная тема рассказа, так и многие эпические приемы песни очевидно выросли из древнейшего сказочного начала; но былина сумела применить эту мифическую тему к древней Руси, придав ей этим приложением ее к действительности и новое направление, и новый смысл. Таким образом, враждебная сила сказочных преданий (чисто космогоническое выражение зимнего периода — бесплодного отдыха природы) слилась в народной памяти с иноплеменными набегами татар и литвы, и все враждебное обратилось, в былине, в поганую татарщину веры латинской и басурманской, как антитезис святорусского православия, в котором, напротив, олицетворилась благая плодотворная сила наших стихийных веросознаний. Это стихийное значение подвигов и приключений царевича-богатыря древней сказки разлилось на всех наших святорусских богатырей, отражаясь в каждом из них через призму его собственной личности. Пассивная же, невозмутимая роль царя-отца (по повелению которого, ради сыновней любви, царевич совершает свои подвиги) переходит на народного любимца киевского, Красного Солнышка Владимира, освятившего впервые Россию спасительным светом Христовым. И вот та же первоначальная тема рассказа, олицетворяющая в себе различные фазы годовой жизни природы в древнейшей сказке, служит нам выражением борьбы христианства с язычеством и просвещения с невежеством, разбоем и неурядицей; и в то же время сливается с историческими воспоминаниями о владычестве Киевского княжества над другими уделами, и о вековой борьбе с татарами, Польшей и Литвой.

    Это постепенное изменение значения и характера общего смысла рассказа можно проследить во всех подробностях и эпических приемах, переходящих из древнейшего сказания в более новейшие, причем, как заметили выше, рассказ, постепенно освобождаясь от сверхъестественных символических прикрас, старается придавать им более вероподобные и возможные формы. В былине совершенно уже исчезают золотые деревья, птицы и звери, крылатые кони и волки, и если иногда заговаривают звери человеческим голосом, то и при этом уже чувствуется, что подобная противоестественность как-то не гармонирует с настроением рассказчика и допускается им только при крайней необходимости.

    Герой древней сказки наезжает на перекресток, где три дороги: «лежит тут бел-горюч камень, а на нем надпись: налево ехать — быть коню сыту, а самому голодному, направо — быть самому сыту, а коню голодному, а прямо — быть убитому»; в песнях об Илье Муромце уже изменяется это тем, что «налево — быть женатому, направо — быть богатому, а прямо — быть убитому». Алеша же Попович с Екимом Ивановичем встречают тот же камень на перекрестке, на нем надпись: «расписаны дороги широкия: первая дорога в Муром лежит, вторая во Чернигов град, третья ко городу ко Киеву, ко ласкову князю Владимиру». Точно подобным путем предание о живой и мертвой воде, срастающей члены и воскрешающей убитого героя наших сказок, то переходит на росу:

    …Потыка сына Ивановича
    Теменем язык повытянули,
    Ясны очушки ему повыкопали,
    Бросили его в раздольице чисто поле;
    Тут Потык догадался,
    Умывался росой с этой чистой травы,
    Заростились его раночки кровавые,
    Стал он молодец здрав по-прежнему…
    …Молодой же Касьян сын Иванович
    Стоял в земли не мало числа,
    Стоял шесть месяцев,
    И выскакивал он из сырой земли,
    Как ясен сокол из тепла гнезда, —

    тут чудесное его возрождение уже ничем особенным не объясняется; в другом тексте того же стиха о сорока каликах со каликою чудесное воскрешение атамана под влиянием христианского благочестия приписывается уже небесным ангелам:

    И послал Господь с неба ангелов,
    Вложили душеньку в белы груди,
    Приставили очи ясные к белу лицу,
    И пошел атаман по чисту полю.

    Достаточно указав этими двумя примерами на постепенное изменение в наших исторических былинах древнейшего стихийного значения, вернемся теперь к мифической символике наших сказок. В сказках самое происшествие, действующие лица и окружающая их местность, леса и сады, широкие поля и подземные царства — все в них символ и аллегория. Действующие лица, как мы уже заметили выше, лишены всякой обособленной личности и представляют собою только общие типы, подобно как в сценическом искусстве всякий актер имеет известный круг ролей, ему присвоенных, круг, из которого, однако, он в область других ролей переступить не может. В наших сказках мы встречаем скорее именно роли, чем лица: так богатырь-герой и супротивник его царь-кудесник, злая мачеха-колдунья, мужественная царь-девица и угнетенная царевна-пленница, все эти образы — одни только общие стихийные понятия древнего мифа, имеющие один только наружный вид человеческих личностей.

    Первенствующая роль в наших сказках принадлежит сильному русскому богатырю-царевичу, герою рассказа: вечная молодость, покорное послушание родителям и старейшим, неустрашимое молодечество и какая-то добродушная кротость, не лишенная иногда некоторой хитрости, скрывающейся, по народному воззрению, под мнимою дурью и простотой, — вот отличительные черты нашего героя. В числе сказок чисто еще стихийного характера, где о христианстве еще и речи нет, все-таки герой наш именуется христианскими именами Фомы, Петра, Василия, Димитрия и чаще всего Ивана, по особенной привязанности русского народа к этому последнему имени; к тому же прозывается он постоянно могучим русским богатырем — эпитет, который в древности почитался почти синонимом всего христианского и человеческого вообще в противоположность поганого и басурманского. При встрече богатыря-царевича с Бабой-Ягой она обыкновенно приветствует его словами: «Доселева русского духа слыхом не слыхивала, видом не видывала, а ныне русский дух пред очами проявляется». Итак, под этим прозвищем русского в наших сказках почти подразумевается в мыслях рассказчика то православное благочестие, которое становится одной из отличительных черт исторических богатырей Киевского цикла: «Он крест кладет по-писанному и Спасу-образу молится».

    Первоначальная цель поездок и подвигов царевича — обыкновенно послушное исполнение возлагаемых на него поручений родителя или царя, поручений чисто мифического характера в сказках первого периода, как, например, караулов или добычи яблок золотых, жар-птицы, живой и мертвой воды, норки, златогривого коня и проч. Эти же поручения в эпической песне, исходя от Киевского великого князя Владимира, получают уже более естественный, а иногда и политический характер сбора даней, хранения застав, преследования разбойников, или защиты от нападений и набегов врагов. Любовная же завязка рассказа, т. е. добыча невесты-красавицы из чуждых волшебных стран, стоит большею частию на втором плане, как окончательная награда за верное и бесстрашное исполнение возложенных на богатыря поручений; особой любви не слышится здесь ни в богатыре, ни в царевне, хотя для добычи ее он нередко, вопреки русской пословице, подвергается два раза смерти. Эта невеста добывается им как будто кстати, с таким же равнодушным хладнокровием, как и прочие чудесные предметы его баснословных поисков. В тех же сказках, где свадьба богатыря составляет единственную цель рассказа, он все же как-то случайно добывает себе невесту; например, куда полетит его стрела, оттуда брать ему себе и невесту; или, услыхав, что такой-то царь клич кличет, что кто исполнит такие-то богатырские подвиги, получит в награду царскую дочь, наш Иван-дурачок отправляется на испытание, и, победив соперников, берет красавицу за себя без дальнейших любовных объяснений.

    Точно с таким же равнодушием решается выбор невесты Дуная Ивановича: «Кто меня побьет в чистом поле, за того мне девице замуж идти», говорит ему его побежденная обручница-супротивница.

    Так как в наших сказках светлое жизненное начало имеет представителем русского богатыря-царевича, то враждебное начало постоянно представляется в лице царя чуждого (нерусского) и враждебного, с понятием чего соединяется и представление нехристя (неправославного), поганого, басурмана или язычника, а в древнейшем периоде — нечистой вражьей силы вообще, представляющейся народной фантазии в образе самых безобразных страшилищ, драконов и гидр, носящих различные прозвища: Огненного царя, Поганого Идолища, Змея Горынища, Кощея Бессмертного, Тугарина Змеевича, Ада Адовича и пр. и пр.

    Эти цари злы, повелительны и надменны, потому что уверены, что нет им на свете супротивника, который мог бы устоять против их чародейной силы. Они беспощадно жгут и бьют все, что ни попадется им навстречу, требуют себе жертвы из юных девиц или крадут и уносят их в свои подземные палаты и мрачные пещеры, где держат несчастных в страхе и рабстве за крепкими запорами. Русский царевич освобождает царевен из тяжкого плена; но в данный момент грозный повелитель догоняет беглецов и без особенного отчаяния со стороны пленниц возвращает их в свои объятия. Иногда даже умеют грозные цари эти до того пленить обвенчанных с русскими богатырями красавиц, что они не только изменяют своему любимому супругу, но и сами помогают врагу победить и умертвить его.

    Большею частию являются эти грозные иноплеменные цари и обладателями тех чудесных зверей и птиц, за которыми ездят отважные наши царевичи. В тех сказках, где иноплеменный царь является не любовником, а отцом героини, его враждебный характер переходит на другого, постороннего царя или страшного змея, насильно истребывающего у него дочь в жены или в жертвы и от которого она спасается тогда храбростию русского богатыря. Есть, наконец, и некоторые рассказы, где враждебное начало совершенно сглаживается, заменяя для нашего героя прежнюю опасность предприятия трудностию задач и уроков, заданных отцом той, руки которой ищет царевич.

    Огненность, если можно так выразиться, самого этого врага русского богатыря и постоянное обладание им чародейными яблоками, птицами и зверями, связанными с представлениями золота и жара (вообще всего блестящего и светящегося), все это нам ясно указывает на солярное значение этого типа наших сказок как древнего бога небесного светила. Совершенно одинаковое, тождественное значение имеют и самые богатыри наши, так что и они, и враги их — персонификации одной и той же идеи солнца, но только с тою разницею, что герой наших сказок выражает светлое, благотворное влияние небесного светила на земную природу, тогда как, напротив, Тугарины и Огненные цари олицетворяют собою или бессилие зимнего Урана, или жгучий зной Аполлона, убийцы детей Ниобеи, и Марсовского кабана, умертвившего юного Адониса. В этой общечеловеческой басне преобладает на севере значение бессилия зимнего светила, на юге — иссушительного зноя солнечных лучей во время лета.

    От последнего, быть может, и представление жгучего огня наших драконов и змеевичей: «Из ушей его дым столбом, из хобота пламя». Любовь змея и жжет, и сушит красных девиц, к которым они прилетают. «Хош, я тебя огнем спалю?» — предлагает и Тугарин своему супротивнику.

    Не от этого ли двойственного значения вредоносности солнца и происходит двукратный переход победы в наших сказках, решить трудно, хотя египетский миф о двукратном терзании Озириса ненавистным Тифоном отчасти и подтверждает такое предположение. Поиски нашего царевича по темным лесам и мрачным подземельям явно указывают на время зимнего отдыха природы. Весною, соединившись плодоносным браком с любимой героиней (землею), он снова ее теряет, снова предается земля злому иссушителю, а богатырь наш — смерти; но плодотворная влага живой и мертвой воды вновь его воскрешает, и он вторично возвращает себе любовь своей неверной супруги, подобно как разлив Нила, оплодотворяя землю-Изиду, воскрешает Озириса в лице сына его Героса.

    Упомянем здесь, наконец, как ясное олицетворение мрака и холода, сербское предание о царе Трояне, который, боявшись солнца, выезжал только по ночам, и, застигнутый однажды в любовных своих похождениях лучами восходящего солнца, спрятался в стог сена, но, по его несчастью, подошли коровы и растрепали стог; тогда солнце растопило Трояна.

    Из остальных мужских ролей нашего сказочного мира помощники и советчики героя являются обыкновенно какими-то чисто сверхъестественными существами, отчасти невидимками, как: Сам медный, голова чугунная, Катома-дятка дубовая шапка, Сам в ноготок, борода в локоток или Ивашка белая рубашка и пр.[162] Вещее призвание этих существ переходит нередко на коня, крылатого волка или другого зверя, одаренного в сказке человеческим голосом.

    Все эти чудесные помощники и заменившая их в позднейшем эпосе бродящая братья калик перехожих, вероятно, олицетворяли собою участие ветра и других стихий в победе весеннего солнца над мертвящим холодом зимы.

    Завистливые братья царевича, убивающие Ивана изменчивым образом, чтобы воспользоваться его добычами и жениться на его прекрасной невесте, по значению своему совпадают с грозным супостатом, соперником богатыря, тем более что они являются только в тех сказках, где личность этого врага на втором плане или совсем не встречается, и, подобно ему, имеют в сущности с героем рассказа одинаковое значение небесного светила в различных только его проявлениях; словом, старшие братья Ивана, как и он сам, не что иное, как солнце, но в бесплодном или враждебном его влиянии на землю.

    В исторических былинах та же мысль выражается мягче и естественнее. Богатыря никто не убивает, но он уезжает далеко от дома на ратные подвиги, и в это время названный брат мужа венчается с женой его, точно так же как один из братьев Ивана, убивши его, женится на избранной им невесте, и в обоих случаях возвращение настоящего мужа или жениха само собою расторгает насильственный брак соперника. Замечательно, что в этих случаях измена героини всегда насильственна: в сказке прямо указывается на грусть и скорбь царевны, присутствовавшей при убийстве ее милого и не смеющей, однако ж, раскрыть истину перед отцом его; точно так же и жена Добрыни Никитича, узнав его среди свадебного пира, бросилась к нему и слово молвила:

    Государь ты мой, Добрыня Никитич,
    Не давай меня Алешке немилому,
    Будь мой муж по-старому, по-бывалому.

    Наконец, остается еще совершенно объективная личность царя-отца: по его службе и приказу совершаются все подвиги его покорного сына, царевича-богатыря; он же задает и разные уроки своим невесткам или зятьям, когда он является отцом сказочной героини; он же дает балы и свадебные пиршества и обыкновенно уступает, наконец, свое царство достойнейшему, хотя и младшему из сыновей своих. Сам же царь-отец не принимает никогда прямого участия в действиях рассказа, оставаясь всегда в каком-то невозмутимом спокойствии и величественном отдалении, и в этом отношении вполне соответствует ему, в былинах исторического содержания, величаво-покойная личность Владимира Красного Солнышка Киевского, около которого группируются все могучие русские богатыри, совершая во имя и ради него все свои бесконечные подвиги, без всякого прямого участия в них самого Владимира. Кто же этот объективно-спокойный отец самого дневного светила, по одному слову которого совершается великая космогоническая драма древней сказки? Ясно слышится в нем отголосок первобытного Урана-Сварога, праотца богов и повелителя вселенной. Как отец солнца, он и сам солнце, почему и Владимир носит постоянно эпитет красного солнышка в наших песнях. Странно, что самое имя Владимира (владыка мира) случайно выражает собой свое древнейшее значение, хотя положительно можно сказать, что имя Владимира словосозвучием своим заменил о в наших преданиях древнейшее, чисто мифологическое прозвище божества неба и солнца, если не тождественное с Волосом, скотским богом наших летописей, то находящееся, по крайней мере, в близком филологическом сродстве с ним и с семитийским Ваалом, или Бель, отразившемся и во множестве выражений, имен и теогонии всех старейших племен Европы.[163]

    Главная женская роль наших сказок разделяется на два типа, по-видимому друг другу противоречащие, но которые оба, как увидим дальше, вытекли из одного общего первообраза мифического божества земли и ее плодотворной произрастительной жизни, божества, сохранившегося во всей своей первобытной целости в поверьях югославян о белых Вилах.

    Первый тип наших русских героинь — смелая и храбрая наездница царь-девица, или девица-вольница; большею частию знакомимся мы с нею под белым шатром, раскинутым посреди чистого поля; замуж идет она только за того, кто побьет и победит ее. Она любит наряжаться в мужское платье и выдаваться за грозного посла или могучего русского богатыря, Ивана-царевича, и одна побеждает целые рати враждующих с нею царей. Таковы: Марья Марьишна, Василиса Премудрая и Анастасья Королевишна, жена Дуная Ивановича.

    Ко второму типу принадлежат несчастные пленницы подземных царей, жертвы, приносимые водяным змеям, падчерицы, вытесняемые из родного дома клеветою и обманом злой мачехи-колдуньи, наконец, и царские дочери, которые содержатся за крепкими замками, в высоких теремах, строгими родителями, самовластно располагающими их будущностию. Подобных героинь приходится нашим богатырям большею частию увозить силой и тайно и подвергаться за них всем опасностям страшного преследования их грозных властителей; такова супруга князя Владимира Афросинья, или Апраксеевна, таковы и все Елисаветы, Марфы и Алены прекрасные наших преданий. Всем им принадлежит, по преимуществу, этот последний эпитет прекрасных, в противоположность эпитета премудрых царевен-наездниц.

    Как одному, так и другому типу свойствен иногда какой-то оттенок колдовства, обращающий самих героинь в прямые чародейки. Это чародейство в особенности обнаруживается в их таинственных отношениях с прилетающими к ним или скрывающимися у них огненными змеями. Такова Маринушка в эпосе о Добрыне, и Мария Белый Лебедь, и Марья Марьишна, у которой, втайне от мужа ее Ивана-царевича, содержится закованный Еракский король.

    Физическая необходимость этой космогонической связи, исчезая из народной памяти, придает нашим героиням какой-то безнравственный колорит, поражающий нас в особенности в былинах Владимирского цикла, столь глубоко проникнутых христианским благочестием, где, между тем, сама сказочная супруга Киевского князя подает нам пример, заслуживающий весьма справедливо оскорбительное прозвище, данное ей Добрыней Никитичем в конце песни про Алешу Поповича.

    Эта внезапная измена супруги, без всяких особенных сердечных побуждений, супруги, любящей, по-видимому, своего мужа и вдруг скрывающейся от него с злейшим врагом его и хитрым образом старающейся предать супруга его сопернику, в особенности ярко выразилась в лице жен Ивана Годиновича и Потыка Ивановича. В других же сказках та же необходимая измена и разлука совершается неволею, насильственным возвращением героини к прежнему грозному ее властителю или изгнанием ее из своего дома самим разгневанным ее супругом.

    Сюда относится еще другая, главная черта чародейства наших героинь — это способность их оборачиваться в водяные и пернатые существа, как белые лебедушки, уточки, голубки, а иногда и лягушки. Эти обороты совершаются то волею самой чародейки, то посторонним влиянием на них злых колдуний, смотря по типическому существу самой героини; премудрая Василиса сама обращается то в красавицу, то в лягушку, скидывая и надевая по воле своей лягушачью свою шкурку, а угнетенная Аленушка постоянно обращается в белую уточку силою посторонней. Самый эпитет премудрой носит уже в себе смысл не только хитрости, но и колдовства, потому что чародейство, с точки зрения язычества, как познание высших сверхъестественных сил, именно и есть мудрость по преимуществу. Но и в самой воле премудрой Василисы чувствуется какая-то высшая необходимость, принуждающая ее до известного момента скрываться от возлюбленного ее Ивана-царевича.[164]

    Эта безусловная необходимость разлуки или измены вполне осмысливается коренным космогоническим значением наших сказочных героинь, которые, как мы уже сказали, по югославянским преданиям, не что иное, как Вилы, т. е. светлые божества жизненной силы природы во всех ее земных проявлениях, так что героиня-Вила становится прямым олицетворением самой земли, как плодоносная супруга солнца. Под тяжким покровом льда и снега земля представляется народному воображению пленницей мрачного царства зимы; но когда весеннее солнце согревает ее своими жаркими лучами, воды освобождаются от ледяных оков своих, и вся природа стремится к плодотворному возрождению, злое начало побеждается светлым, и брак любящих героев символизирует плодоносную силу земной природы в летнем периоде; а когда настает осень, снова земля скрывается от любящих объятий своего светлого супруга, и злое начало мрака и смерти берет снова верх, завладевает красавицей-землею и умерщвляет плодотворную силу небесного светила, покуда снова настанет весна и стихийный богатырь наших сказок окончательно победит своего врага. Мы говорим окончательно относительно сказки, которая постоянно оканчивается торжеством светлого начала и таким образом обнимает собою период времени более годового цикла жизни земной природы, что, вероятно, объясняется примирением человеческого самосознания с условно-относительно вредным только началом зимнего отдыха природы, на самом же деле необходимым для самой ее плодоносной произрастительности.

    Точно так же как богатырь-герой наших сказок и супротивник его — грозный огненный царь или змей, оба выражают собою одну и ту же космогоническую идею солнца в различных его проявлениях, точно так же, признавая наших героинь за олицетворение земли и природы вообще, мы в двух различных типах прекрасной и премудрой девицы-пленницы и девицы-вольницы увидим ясные выражения двух главных фаз годовой жизни земли, в ее пассивном зимнем отдыхе и в ее творческой производительности летнего периода.

    Все феи, эльфы, норны и вилы суеверных рассказов всех европейских народов представляются большею частию воображению в виде трех девственных сестер, одаренных вещею мудростию. Под многоразличными именами управляют они судьбой каждого человека, охраняя его с самой колыбели и своевольно прекращая нить его жизни, как греческие Парки и сербские Судицы.

    Эта вещая триада глубоко отозвалась и в наших простонародных сказках древнейшего периода, как благотворная наставница и путеводительница наших баснословных богатырей; иногда даже младшая сестра этой триады сливается с самой героиней рассказа в одну личность. Когда Иван-царевич, блуждая по подземельям, переходит из медного царства в серебряное и из серебряного в золотое, он находит в каждом из них по одной пленной красавице, они его радушно угощают, прячут от подозрительного и кровожадного своего властелина и указывают ему путь друг к другу; наконец, третья из них соглашается полюбить царевича и бежать с ним, и, возвращаясь обратным путем, он вместе с ней освобождает и старших ее сестер. Если же он злобным коварством своих братьев еще раз низвергается в пропасть, то уже с одной своей Аленушкой, которая с этой минуты совершенно самостоятельно отделяется от своих сестер.

    В сказке о Марье Марьишне триада является сестрами Ивана-царевича. Этих сестер берут себе замуж орел, сокол и ворон, а по другому варианту — буря, гром и град; по югославянскому же преданию, эта триада заменяется персонификациями солнца, луны и ветра, или еще матерями солнца, луны и ветра, что сохраняет в сказке женственность нашей триады и указывает отчасти смысл того, что во многих случаях эта триада представляется русскому преданию под старческим видом трех сестер Яги — баб, пересылающих поочередно нашего богатыря от старшей к младшей.

    Необходимо при этом заметить, что в мифической триаде Баба-Яга совершенно теряет злобное начало, приписанное ей теми сказками, где она является отдельным лицом и смешивается народной фантазиею с общим представлением ведьмы-колдуньи. Это смешение понятий, вероятно, произошло от старческого вида сестер, помогающих царевичу, но они, кроме наружного вида своего и сердитого голоса, ничего зловредного в себе не имеют, угощают весьма радушно своих русских гостей, топят для них баню и снабжают их свежими конями, советами и разными чародейными вещицами, при помощи которых гость их может отыскать себе путь и доступ до околдованного царства, служащего целью его богатырской поездки. Вообще, эта триада в наших сказках, по-видимому, олицетворяет собою вспомогательные воздушные стихии грома, бури, метели, дождя, и, по преимуществу, ветра, как постараемся это доказать в своем месте.

    К общему коренному рассказу всех наших героических сказок и былин присоединяются иногда еще и частные темы, в которых при разоблачении их истинного значения открывается тот же стихийный смысл и которые являются, таким образом, иносказаниями одной и той же идеи. Из подобных вводных тем весьма распространены между немцами и славянами повествования о злых мачехах, задающих неисполнимые уроки своим падчерицам, которых они посылают зимою в трескучий мороз в темные леса за фиалками или с поручением к злой Бабе-Яге с коварною целью извести их. Но добродетель и невинная покорность бедной жертвы всегда торжествуют над жестокими замыслами мачехи, которая за свое зло расплачивается обыкновенно жизнию, когда возвратившийся издалека отец узнает об опасностях, которым подвергалась его бедная сирота.

    В других сказках злая ведьма, оклеветав молодую жену в глазах мужа, заставляет его погубить или выгнать из дома супругу (беременную или с новорожденными детьми) и жениться на ней (ведьме); иногда же ведьма своим колдовством удаляет молодую хозяйку с детьми, обращая их в пернатые существа, а между тем сама принимает образ жены, для того чтобы жить с ее мужем. Но чародейные дети бедной изгнанницы растут не по дням, а по часам, и как ни старается ведьма погубить их, но и тут добродетель торжествует, и отец узнает детей, а потом через них и бедную мать, убивает ведьму и заживает по-прежнему с своей женой. Эти падчерицы и изгнанницы все постоянно носят на себе символические признаки своей светлой космогонической божественности. Бедной падчерице помогает в заданных ей уроках покойная мать в виде коровы (постоянная эмблема земли у всех народов древности; но когда мачеха, узнав об этой корове, ее зарезывает, из костей ее, схороненных дочерью, вырастает серебряное дерево с золотыми яблочками, поддающимися только одной бедняжке, вследствие чего король и узнает о ней и окончательно женится на бедной сироте. В сказке «Три вьюноши» рождает Ивану-богатырю жена его детей «по локтю ручки в золоте, по колено ножки в серебре, по бокам часты звезды, во лбу ясный месяц, на затылке красное солнце»; но злые сестры родильницы заменяют их щенятами, и рассерженный супруг приказывает невинную жену закласть в каменный столб (гроб). Обыкновенно же оборачивает злая ведьма нашу героиню в белую уточку, лебедушку или серебряную голубку, что все одинаково указывает на сербскую белую Вилу с преобладающим в ней значением божества водяной стихии. Если перевести смысл этих сказок на простой язык, то мы скажем, что мачеха — зимняя природа как ни старается извести плодотворную силу земной произрастительности (дети земли), весна берет свое, мачеха-зима гибнет, и супруг-солнце открывает снова свои страстные объятия покинутой им на время супруге, то есть земле.

    В позднейших былинах нашей исторической эпохи выразилась та же мысль в противоположной форме жены, выходящей замуж от живого мужа, стихийного богатыря света, уехавшего на долгое время в дальние страны на богатырские подвиги. Сюда же относится, по-видимому, и песнь: «Князь Роман жену потерял», в которой князь, зарезав свою жену неизвестно почему, но, вероятно, вследствие клеветы, скрывает это убийство от дочери своей Анны Романовны, которая дознается истины через сизого орла; орел приносит ей белую ручку с золотым перстнем, по которой она и находит все тело матери у берегов быстрой Смородины-реки. Хотя в этой песне мать уже не воскрешается, как в древнейших сказках, но отыскивание ее тела в воде, появление орла и вообще вся обстановка этого отрывка прямо указывает на древнейшую его тему, породившую и сказку про Ивашку Челнока, про Царевича Козленка и сестрицу его Аленушку, и все вообще германские предания о лебединых рыцарях и славянские — о белых лебедях и уточках.

    Во всех этих типах героиня рассказа соединяет в себе идею земли с олицетворением влажной стихии — воды как главнейшего начала всякой земной произрастительности. Олицетворение же земли в образе злой мачехи или старой ведьмы-колдуньи в нашей русской народной фантазии сосредоточилось в особенности в Бабе-Яге в ее позднейшей форме — уродливой и страшной людоедки.

    По атрибутам и признакам этого мифического существа мы чуть ли не положительно можем считать Бабу-Ягу за стихийное изображение ветра как помощника весеннего возрождения природы, почему и Баба-Яга в ее древнейшем проявлении, как ветра весеннего периода, постоянно доброжелательна к стихийным богатырям, а с другой стороны, как разрушительная буря и грозная зимняя метель, она же переходит в злую ведьму.

    В лесах более всего слышится шум ветра, и Баба-Яга живет постоянно в лесу и имеет голос сердитый — вероятно, намек на тот же шум. Фантастическое ее жилище на курьих ножках, повертывающееся, подобно мельнице, по обычному приговору: «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом», — явная связь Бабы-Яги с конем-ветром и ковром-самолетом, которыми она снабжает своих любимцев; ее табуны, конные заводы и богатые конюшни, наконец, способность самой летать по воздуху, что совершается с большим шумом, так что издали слышен полет ее: «Баба-Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом погоняет, помелом след заметает» (сравните последний стих с выражением «метелица метет»), — вот более или менее главнейшие признаки ее стихийного значения.

    Вероятно, в значении зимней метели и вообще зимы представляется Баба-Яга колдуньей-людоедкой, подобно классическому мифу о Сатурне, съедающем собственных детей. Но если в наших сказках Яга съедает своих детей, то это уже позднейшая прикраса рассказчика, желавшего насолить чем-нибудь злой ведьме: но дочери Бабы-Яги в этом случае только замена спасенной жертвы, как камень, проглоченный Сатурном. Значение же спасенного сына его переходит у нас на бедную сиротку или украденного ведьмой Ивашку, олицетворяющих собою стихию света и теплоты, которых зима напрасно старается проглотить и уничтожить.

    Нельзя еще не заметить для полной характеристики Бабы-Яги, что она всегда представляется замужней старухой, хотя муж ее нам неизвестен, и у ней три дочери Ягишны, вероятно, разделяющие с матерью стихийное ее значение ветра, бури и метели. Яга также представляется постоянно в каких-то родственных отношениях с Кощеем Бессмертным, Адом Адовичем и другими грозными олицетворениями зимнего солнца, почему и можно предположить, что, по космогоническому преданию, Баба-Яга в значении земли в эпоху зимнего отдыха Природы полагалась супругой чародейного супостата наших светлых богатырей. Таким образом, из божества ветра и воздушной стихии Баба-Яга переходит в лицо, тождественное с мачехой-колдуньей, олицетворяющей зимнее состояние земли, в противоположность светлой героине летнего плодородия. Сама же героиня, как мы видели выше, выражая собою идею земли вообще, в свою очередь, распадается также на два типа — пассивного и активного полугодия, так что личность падчерицы и вообще угнетенной красавицы-невольницы совпадает отчасти с значением самой угнетательницы ее, ведьмы-мачехи, тогда как в то же время она служит ей антитезисом.

    После солнца и земли играют, по-видимому, самую важную роль в космогонических веросознаниях наших предков ветер и воздушная стихия вообще.

    В мире физическом теплые весенние ветры много вспомоществуют и скорейшему растаянию снегов и развитию растительной жизни; а первая громовая буря — знак окончательного торжества теплых дней. Вот почему и в классическом мифе о рождении Вакха мать его Семела (от санскритского shima — снег) умирает от появления Юпитера во всей его славе, то есть от первого весеннего грома.

    У нас первый гром и первый дождь встречаются народными поверьями с радостными причитаньями как верные признаки начавшейся весны. По сербской мифологии Дамиановича, приписывается в супруги бога ветра Посвиста богиня весны Хора, которая по имени своему прямо указывает на Хорса, нашего славянского Сатурна.

    Ветер воскрешает нашего демиурга, Егория Храбраго:

    От свята града Ерусалима
    Поднималися ветры буйные:
    Разносило пески рудожелтые,
    Поломало гвозди полуженые,
    Разнесло щиты дубовые,
    Разметало доски железные.
    Выходил Егорий на святую Русь;
    Завидел Егорий свету белого,
    Обогрело его солнце красное.

    Иван же царевич выносится на свет Божий из мрачных подземных царств мифическим орлом, служащим, как и птица вообще и все фантастические звери, одаренные крыльями, явным олицетворением ветра; точно так же приносит сизый орел княжне Анне Романовне белую ручку ее убитой матери, чтобы она могла отыскать ее тело.

    В сказке о Федоре Тугарине рассказывается, что он имел трех сестер: «Сделалась буря, такой ветер, что Боже упаси, и слышит он голос: отдай за меня сестру свою старшую, а не то твою хату переверну и тебя убью; выводит Федор сестру свою на крыльцо, ухватило ее ветром, заревело, загудело да и унесло ее». Потом он таким же образом отдал других сестер своих замуж за град и за гром. В сказке о Марье Марьишне Иван-царевич точно так же выдает сестер своих за орла, сокола и ворона: они гуляют в саду, вдруг набегает туча, и из нее налетает на девицу птица-жених и уносит ее с собою. Наконец, в хорватской сказке того же содержания сестер героя крадут солнце, месяц и ветер. Также есть и русская сказка, где отец отдает дочерей своих за солнце, месяц и за Ворона Вороновича, который явно также заменяет здесь воздушную стихию.

    В приведенных вариантах помогают позднее зятья нашему герою своей вещей мудростию и воскрешают его от смерти живою и мертвою водою.

    В сказке о Иване Кручине выведены конь-ветер и конь-молния; царевна-лягушка поручает буйным ветрам заданные ей тестем уроки; в сербской сказке, наконец, является прямо ветер под образом бурой кобылы. В наших русских сказках и исторических былинах этот образ — наша «сивка бурка, вещая каурка» Ивана-дурачка и «бурочка косматочка троелеточка» Ивана гостиного сына. Богатырский конь Добрыни Никитича и Ильи Муромца также встречается иногда под названием бурочки; но и без этого эпитета легко узнается тот же конь наших стихийных героев по обычным эпическим приемам его: «Конь бежит, земля дрожит… конь под ним, как бы лютый зверь… конь осержается, от земли отделяется, выше леса стоячего, пониже облака ходячего, горы и долы меж ног пропускает, мелкие реки хвостом заметает… за реку он броду не спрашивает, котора река цела верста, а скачет он с берегу на берег». Конь Ильи Муромца первый скок дает на пятнадцать верст, а третьим скачком под Чернигов град становится. В валахской сказке конь, спасающий героиню от преследующего ее дракона, спрашивает у своей всадницы: как лететь ему, быстротою ветра или мысли?

    В одной из наших сказок снабжают сестры Яги удальца-молодца конями с двумя, четырьмя и шестью крылами. По древнейшему преданию, добывался, по-видимому, богатырский бурка из подземелья, где он заключен был за чугунными дверями с 12 замками (так, например, сказка о Иване крестьянском сыне), или его выслуживать приходилось у Бабы-Яги пастьбой ее табунов; доставался он тогда нашему герою еще маленьким жеребенком, но стоило покормить его три дня на заре травой, пропитанной медвяной росою, жеребенок возрастал и становился добрым богатырским конем. Этот эпический прием сохранился и в позднейших наших песнях, указывая собою на могущество соединенных сил стихий влаги и огня, изображенных здесь росою и зарею.

    Говорит Илья своему батюшке:
    Купи ты мне жеребенка шелудивого,
    Корми его тестом пшеничным и пой сытой медовою,
    Выходи кататься по три зари, по три утренние.

    А Ивану гостиному сыну заказывает сам бурочка-косматочка: «Только меня води, по три зари медвяною сытой пой и сорочинским пшеном корми». Сивку-бурку вызывает Иван-дурачок из лесу молодецким посвистом, богатырским покликом. Обыкновенно же всадник, выбирая коня из конюшни царя-отца или Бабы-Яги, кладет руку на жеребца, и только тот, который от такой тяжести не спотыкнется, а только заржет, тот ему и верный слуга (лубочная сказка об Илье Муромце). Богатырский сивка-бурка постоянно сравнивается с волком в выражении: «а конь под ним как бы лютый зверь», а в сказке Жар-Птица прямо заменяется крылатым серым волком; волк же, как хищный и кровожадный зверь, принадлежит, по мифическим понятиям древности, к служителям зловредной силы Аримена и Тифона Египетского. У нас на Руси много преданий о волках небесных, крадущих солнце и луну во время затмения; волк — обычный оборотень упырей и колдунов, Волкодлаков. Вообще, этот переход коня и лютого волка указывает нам на переход благотворного влияния весеннего ветра в зловредное его значение осенних и зимних бурь и метелей.

    Когда в сказке о Марье Марьишне Еракский король, узнав о ее бегстве с Иваном-царевичем, спрашивает у своего вещего коня, добытого у Бабы-Яги: можно ли будет догнать беглецов? Конь отвечает: «Пусть пашню спашут, хлеб посеют, да сожнут, да смолотят, да пиво сварят, да пиво выпьют, тогда будет время в погоню ехать». Здесь явное указание как на время года, когда совершается бегство Марии с ее любимцем — до пашни, т. е. раннею весною, так и на время их разлуки, когда наварится пиво, что народным обычаем бывает всегда у нас осенью.

    Богатырский конь-ветер постоянно добывается из подземелья или от Бабы-Яги, происходя, таким образом, из зимнего периода, почему он, как конь, имеет много сходства и с огненным змеем (олицетворением зимнего царства): «Зрякает бурка по-туриному, шип пускает по-змеиному, из ушей дым столбом, из ноздрей пламя пышет». Это прямо уж конь не православного богатыря, а супротивника его Тугарина Змеевича.

    Впрочем, такое смешение значений пало на долю не одного огненного коня, но и самого его всадника Тугарина. Русский богатырь Алеша Попович, победитель Тугарина Змеевича, заменяет его значение в полюбовных своих похождениях; с другой стороны, в сказке Федор Тугарин,[165] это имя заменяет собою обычного Ивана-царевича, так что Тугарин является здесь победителем змея, когда, напротив, имя Федора переходит в позднейших былинах (об Иване Годиновиче) на литовского царского сына, для которого изменяет Настасья Дмитровна своему супругу, подобно как Апраксеевна, жена Владимира, влюбляется в Алешу Поповича, так что и Алеша и Федор оба играют здесь роль Огненного змея, Идолища, Кощея, Тугарина, Еракского короля и прочих олицетворений зимнего периода. Кроме Бабы-Яги и огненного коня Тугарина Змеевича, выразился еще зловредный момент воздушной стихии в образе Соловья-Разбойника, плененного и убитого Ильею Муромцем. Что Соловей-Разбойник птица-человек (крылатый), на то указывает не только его имя, но и гнездо его на девяти дубах; живет он, подобно Бабе-Яге, в непроезжих лесах и, подобно богатырскому коню, «пускает шип по-змеиному зрякает по-звериному» (по-туриному), и одним могучим посвистом своим убивает он все, что ни пробегает или пролетает около его гнезда. Этот свист не что иное, как эпическое изображение бури; отсюда и имя славянского бога ветра и бури — Посвист или Похвист. Народное суеверие со свистом вообще соединяет какое-то понятие нечистой силы: кто без нужды свистит, сам себе бурю на голову насвистывает, заверяют наши старожилы.

    Зимнее полугодие со своими длинными ночами, морозами и бесплодным отдыхом всякой земной произрастительности у всех народов древности соединяло в себе понятие враждебной разрушительной силы: смерти, мрака и бесплодия. Из этого периода освобождается природа весною возрождением, воскресением всего плодотворного, светлого, доброго и жизненного. Эти понятия равно относятся и к земле и ее произрастительности, как и к небесному светилу, светящему весною с новой яростию, с новым плодотворящим жаром. Вот почему все боги солнца рождаются от ночи и мрака, выходят из темных пещер на небесное свое царствование, как новое солнце после зимнего солнцеповорота постепенно освобождается от долгих ночей зимнего полугодия. Индийский Шива родился на горе Меру в пещере, называемой Ниша, почему он, между прочими именами, встречается и под названием Дева-Ниша; точно так же родился в пещере острова Наксоса греческий Вакх, и в пещере острова Крита воспитывался, скрытый от отца своего, Зевес. Великий персидский демиург Митрас почитался сыном священной горы Алборда; в символической пещере убивает он быка Абудада, хранителя семян всего живущего, и эта пещера, где находится бык, не что иное, как зима. Из нее выходит солнце при зодиакальном знаке быка, кровью которого Митрас оплодотворяет весною землю. Если обратимся к нашим русским сказкам и былинам, мы увидим Добрыню убивающим в белокаменной пещере лютого Змея Горынчища и освобождающим из плена свою тетку, прекрасную Марью Дивовну. Также Федор Тирон —

    Во те во пещеры белы каменныя,
    Он увидел свою родиму матушку
    У двенадсяти змиюношев на съедении,
    Сосут ее груди белыя.

    Точно так же освобождает, по разным вариантам собственно одинаковой сказки, Иван-царевич трех пленных царевен из подземного царства Огненного царя или многоглавого змея. Это подземное царство разделяется обыкновенно на три: медное, серебряное и золотое; вход в это царство закрывается огромным камнем, который только наисильнейший богатырь в состоянии с места сдвинуть. Большею частью, при самом выходе из подземелья, по лукавству своих старших братьев, Иван вторично низвергается в пропасть; но тут всегда находится к услугам его какая-нибудь чародейная птица, которая выносит его на своих крыльях на землю Русскую. Есть одна сказка, в которой Иван-царевич сам до совершенного возраста своего воспитывается в каменных палатах, лишенных дневного света.

    Вообще, палаты как противоположность чистого воздуха сада и поля принимают отчасти значение темной и мрачной темницы; такими являются палаты подземных царств и те, где содержатся пленные красавицы:

    Свет Наталья Збородовична;
    Сидит она во высоком тереме,
    Сидит, заперта двумя дверями,
    Она замкнута тремя ключами;
    Ее красно солнушко не огреет
    И буйны ветры ее не обвеют.
    Ясной сокол мимо терема не пролетит,
    На добром коне мимо молодец не проедет.
    Или в другом месте:
    Сидит Афросинья в высоком терему
    За тридесять замками булатными;
    Буйны ветры не вихнут на нее,
    Красное солнце лица не печет;
    Двери у палат были железныя,
    А крюки, пробои по булату злачены.

    В других сказках блуждания Ивана-царевича по подземельям заменяются непроезжими дорогами через бесконечные дремучие леса, где вместо прекрасных царевен помогают ему и указывают путь три сестры Бабы-Яги.

    Точно так же и Илья Муромец пролагает себе путь «чрез те леса Брынские», где царствует Соловей-Разбойник. Наряду с пещерами, подземельями и лесами, в одинаковом с ними символическом значении, являются в наших песнях глубокие погреба, а иногда колоды белодубовые. Так Егория Храброго

    Посадили во глубок погреб:
    Закрывали досками железными,
    Задвигали щитами дубовыми,
    Забивали гвоздями полужеными,
    Засыпали песками рудожелтыми.

    В германо-славянских преданиях змеи и драконы, обитающие в пещерах, хранят в них большие богатства, лежат на ложах чистого золота. У нас злато-серебро прозывается змеиного крылицею; также в наших былинах глубокие погреба всегда наполнены несметными сокровищами, а именно, золотом и серебром.

    Позднее, под влиянием обыденной жизни получили, конечно, эти погреба значение кладовых; но первобытное их значение глубже, и искать его следует в тождестве их с белокаменными змеиными пещерами. Также получил глубокий погреб значение темницы Ставра-боярина, и даже Илью Муромца запирает разгневавшийся Владимир в глубокие погреба. Точно так же, по варианту о Дунае Ивановиче, литовский царь, отец княгини Опраксии (будущей жены Владимира), разгневанный сватовством Дуная, закричал:

    Аи же вы, Татаровья могучие!
    Возьмите Дуная за белы руки,
    Сведите Дуная во глубок погреб,
    И заприте решетками железными,
    Досками дубовыми,
    И засыпьте песками рудожелтыми;
    И пусть-ка во Литвы погостит,
    Во погребу посидит.

    Наконец, былина про Потыка или Потока Михаила Ивановича рассказывает нам, как он живой сошел в могилу с трупом жены своей Авдотьи Лиховидьевны:

    И тут Поток Михайло Иванович
    С конем и сбруею ратною
    Опустился в тоеж могилу глубокую
    И заворочали потолоком дубовыим
    И засыпали песками желтыми.

    Тут в могилу пришел змей, Потык его убил, помазал им тело жены своей и тем возвратил ей жизнь; по другому варианту, он змея послал за живой и мертвой водою, и ею воскресил Марью Белого Лебедя; по этому варианту, он по смерти жены приказал сколотить домовище великое, чтобы в одно домовище двоим лечь, а по другому —

    «Сделайте (приказывает Потык) колоду белодубовую,
    Чтобы двум в колоды стоя стоять,
    А двум в колоды сидя сидеть,
    И двум в колоды лежа лежать».
    К той колоде приплыла змея подземельная
    И проточила колоду белодубовую
    И ладала ссоть тело мертвое.[166]

    Колода белодубовая — обычное эпическое выражение для гроба; в таком значении принимается колода и у Нестора. Точно так же в других песнях читаем:

    И по славныя по матушке Пучай-реке
    Плывет-то колода белодубовая:
    На этой колоды белодубовой,
    Сидела на ней белая лебедушка.

    Или:

    Смотрит: плывет на другой стороне колода белодубовая,
    И взмолилася Марья той колоде белодубовой:
    Ой же ты колода белодубовая,
    Перевези же меня чрез быстру реку.
    Да выйду на святую Русь.

    По случаю этой последней песни замечает г. Буслаев:[167] «Известно, что древнейший обряд похорон совершался спущением мертвеца на воду в ладье. На чем, вероятно, основывается древнечешское выражение: идти до навы, т. е до корабля». Не этим ли объясняется выражение: «и приплывала змея подземельная», по первому взгляду носящее в себе странное противоречие, так что можно бы предположить, что колода, в которой сидел Потык с трупом жены своей, была спущена на воду.

    Между многоразличными рассказами про убиение Ивана-богатыря своими братьями есть также и то предание, что, разрезав его тело на мелкие части, они положили его в смоляную бочку и бросили в море. Это невольно напоминает нам убийство Озириса, которого тело, положенное в ящик, брошено было Тифоном в Нил; ящик выплыл в море и пристал к финикийскому берегу города Библоса. Про этот ящик рассказывается, что Тифон велел его изукрасить чрезвычайно изящно и богато. И стал им хвастаться на одном пиру, на котором присутствовал и Озирис, и тут же объявил Тифон, что подарит его тому, кому придется по мерке; все стали по очереди ложиться в ящик, но пришелся он по мерке одному Озирису, для которого и был приготовлен; как только Озирис улегся в нем, Тифон захлопнул крышку и бросил ящик в Нил. Замечательно, что в русской нашей былине попадается на пути двум богатырям, Святогору и Илье Муромцу, большой гроб:

    Наехали путем-дорогою на великий гроб,
    На том гробу подпись подписана:
    «Кому суждено в гробу лежать,
    Тот в него и ляжет».
    Лег Илья Муромец:
    Для него домовище и велико, и широко.
    Ложился Святогор богатырь:
    Гроб пришелся по нем.
    Говорит богатырь таковы слова:
    «Гроб точно про меня делан.
    Возьми-тко крышку, Илья,
    Закрой меня».

    В сказке «Три вьюноши» оклеветанная супруга закладывается в столб каменный с окошечком для подачи пищи, а по другим вариантам зарывается в мать сыру землю до пояса; подобному же наказанию подвергается от калик перехожих и Касьян Михайлович за наведенную на него напраслину со стороны княгини Апраксеевны. Есть, наконец, и хорутанская сказка, по которой герой, подстерегший купавшихся Вил, взят был ими и посажен в дупло, где кормили они его сахаром.

    Все эти заточения в мрачные погреба, закапывания и закладывания в землю, столбы или колоды, низвержения в подземные пропасти и пленения в мрачных пещерах — многоразличные иносказания одной коренной мысли: сонного отдыха земной природы и охлаждения солнечных лучей во время зимнего периода.

    Ту же мысль выражает убиение нашего Ивана-царевича братьями, разрезавшими его тело на мелкие части, что вполне уподобляет его смерть с древнейшим преданием об Озирисе и Адонисе. В греческом мифе Уран изуродывается прежде, чем низвергается со своего небесного престола, а часть его тела, упавшая в море, порождает богиню любви (Венеру), и точно тем же эротическим представлением становится Нил эмблемою всеоплодотворяющего Озириса. В валахской сказке о Флориане растерзанное на тысячи кусков тело его разбрасывается около озера, где купающиеся ночью Вилы находят его сердце в самой воде, собирают по берегу остальные части его тела и тем возвращают ему жизнь.

    Возвращенный к жизни подобным же образом Иван-царевич обыкновенно восклицает: как долго я спал! И действительно, чародейный, непробудный сон принадлежит в наших сказках к эпическим приемам, выражающим собою сон природы зимой до известной указанной минуты ее весеннего пробуждения.

    В одной сербской сказке герой ее, разлученный со своей невестой чародейством злой колдуньи, доехал до одного озера, где каждый день купались девять павн, между которыми скрывалась и его возлюбленная; но когда они прилетали, на царевича нападал непробудный сон: восемь павн купались, а одна садилась к нему на коня; миловала царевича, но не могла его добудиться. В стихе о Елизавете Прекрасной, спасенной Егорием от лютого морского зверя, читаем:

    Тогда молодая прекрасная,
    Змея лютаго испугалась,
    Не посмела разбудить Егория храбраго;
    Она плакала зело рыдала,
    Обранила свою слезу святому на бело лицо,
    От того святой просыпается, и пр.

    Тот же самый случай встречается и в наших простонародных сказках, например: Марфа-царевна, чтобы разбудить при появлении змея заснувшего на коленях ее Ивана-царевича, принуждена ножичком ранить его в щеку, чем и узнает позднее своего избавителя, по оставшемуся шраму на лице его. В другой же сказке о Фенисто-ясно-сокол-перушке царевна ездит добывать своего улетевшего сокол-перышка (царевича). Ей нужно увидать его одного ночью, чтобы он признал ее; но он в своем царстве женат на другой, и приходится нашей царевне проситься у супруги его переночевать в его опочивальне, на что супруга три ночи сряду соглашается из-за чародейных подарков, но царь так крепко спит, что наша героиня только на третью ночь в состоянии его добудиться.

    Космогоническому значению пробуждения героя от чародейного сна соответствует и так называемый сидень Ильи Муромца и Ивана крестьянского сына в лубочной сказке под этим заглавием. Сидень — именно лишение всякого движения и совершенное бессилие и онемение, из коего разом выходит Илья на богатырские свои подвиги.

    Сну и сидню соответствует также и отъезд на дальние ратные подвиги и всякого рода удаления и разлуки. Мачеха старается погубить свою падчерицу во время отъезда купца, мужа ее, на дальнюю ярмарку; жена Добрыни Никитича замуж идет за Алешу Поповича во время отлучки супруга; в отсутствие Марьи Марьишны (а в сербской сказке — соответствующей ей Вилы) освобождается закованный у ней Огненный царь неосторожным непослушанием царевича и увлекает с собою Марью Марьишну.

    Во всех этих преданиях о сиднях, плене и временной смерти нельзя не обратить внимания на явное содействие водяной стихии при возвращении жизни или свободы. Живая и мертвая вода срастает члены растерзанного Ивана-царевича; Илью Муромца калики перехожие тем излечивают от тридцатилетнего сидня, что заставляют его испить ковшик воды, и с каждым новым ковшиком вырастает и богатырская сила нашего героя. Совершенно то же рассказывается и про Ивана крестьянского сына в упомянутой выше лубочной сказке, когда в другом варианте чародейный старичок поит царевича вином и тем одаряет его неимоверной силой. Этот же старик представлен в начале сказки закованным в темнице у отца царевича; он просит через окошечко тюрьмы у проходящего Ивана дать ему напиться и, выпив поданную ему воду, вдруг освобождается от оков и плена. Точно так же и Еракского короля (Огненного царя) застает Иван во дворце жены своей Марьи Марьишны окованным девятью обручами, которые все распадаются, как только царь вкушает поданной ему Иваном воды. Царевич Флориан (валахской сказки) и соответствующий ему в русских сказках Иван Водович, оба зарождаются от чародейной воды, выпитой их матерями. В сказке «Настасья Адовна» преследуемый тестем своим Иван-богатырь оборачивается в прудок, а жена его в уточку; супруг лягушки добывает ее в мокром болоте, а Михайло Потык Иванович встречает свою суженую на море в виде белого лебедя. Понятие о земле и ее плодородии постоянно связывается, таким образом, с понятием влажной стихии воды и сырости, от чего, вероятно, и наше эпическое выражение: мать сыра земля.

    Во сне и смерти, сидне и разлуке, чувствуется какой-то свыше предназначенный неминуемый срок. Яснее выражается это в сказке о царевне-лягушке, которая, когда муж сжигает ее лягушачью шкурку, прямо упрекает его за то, что не мог дождаться уже близкого времени, когда бы она сама сложила с себя этот уродливый вид, и в наказание его нетерпения восклицает: «теперь ищи меня за тридевять земель!» и разлучается с ним.

    Как лягушачья шкурка скрывает человеческий образ Василисы, так в Деве-Лебеде человеческая ее форма зависит от белой ее сорочки или золотой цепи: если во время ее купания в реке лебедем украсть эту сорочку или чародейную цепь, то Дева-Лебедь уже навсегда должна оставаться в этом пернатом виде. Чрезвычайно любопытно сравнить с этим поверьем приведенный профессором Буслаевым рассказ старинной французской легенды XIII века «Lai du Bisclavaret». Бисклаваретом называется в Британии человек, оборачивающийся в волка (Волкодлак). Таким Бисклаваретом был некий богатый барин Британии; когда он по любви своей к жене признался ей в этой тайне, и она ласками своими выманила от него, где он оставляет при обороте свое человеческое платье, она украла это платье, и мужу ее пришлось бы навсегда оставаться волком, если бы стечением обстоятельств он не был взят ко двору короля, где вел себя весьма тихо и только два раза показал свою волчью натуру, бросившись раз на мужа жены своей (вышедшей замуж после кражи платья), а другой раз на самую жену свою, у которой откусил нос. Последний случай возбудил подозрения; ее подвергли допросам о кончине ее первого мужа, и, узнав всю правду, вытребовали от нее его платье и тем Бисклаварету возвратили прежний человеческий образ.

    Все эти преданья указывают нам на оборотень как на простое переряжение; действительно, оборотень есть не что иное, как чародейное переряжение человека в зверя. Почему в космогоническом смысле своем в наших сказках оборотень несет с переряжением одинаковое значение. Царь Китоврас, оборачивающийся каждую ночь в зверя, днем снова принимает человеческий образ; златовласый царевич Димитрий меняется одеждой с пастухами и надевает на голову воловий пузырь для того, чтобы скрыть свое царское происхождение; Алеша Попович меняется одеждами с каликой перехожим, чтобы под этим платьем неожиданно напасть на Тугарина Змеевича. Воскресший Иван-царевич и возвращающийся домой Добрыня Никитич, оба являются под видом калик и нищих на царском пиру, где празднуется свадьба их жен. Наконец, и принятие на себя Иваном-богатырем вида необтесанного дурачка, крестьянского сына, все тот же имеет смысл сна, сидня или переряживания других сказок.

    Роскошно цветущая земля летнего периода оборачивается зимою в бесплодную снежную равнину, а солнце скрывает под темным покровом ночи и пасмурных и коротких зимних дней оплодотворяющую силу жарких лучей своих, вот главный символический смысл всех этих, между собою тождественных, иносказаний одной общей космогонической истины.

    Едва ли не отсюда произошли и обрядные наши святочные переряживанья, совпадающие с древним праздником зимнего солнцеповорота. Римские Сатурналии были праздником рабов, где господа в эти дни служили своим рабам: это, если можно так выразиться, такое же нравственное переряжение жизни навыворот. Замечательно также, что главные переряжения наших святок состоят или в надевании платья навыворот, или в переряжении мужчин в женщин, и наоборот. Есть народное поверье, что в день зимнего солнцеповорота солнце наряжается в праздничный сарафан и кокошник, из чего не следует заключать, чтобы солнце почиталось в древней Руси женского рода; это, напротив, тот же обряд переряживания жизни навыворот, заставляющий мужчин надевать сарафаны, господ прислуживать рабам своим, а волкодлаков менять свой человеческий образ на волчий.

    Итак, пещеры, подземелья и могилы, временная смерть, сон и сидень, отъезд, оборотень и переряживание в смысле наших мифических преданий — однозначащие аллегорические формы одной общей мысли, одного общего явления ночи и зимнего отдыха природы, которым противопоставляются как их антитезисы все символы и эмблемы света и жизни, дня и лета.

    Олицетворением дня и лета в наших сказочных преданиях служит все светлое, блестящее и пылающее, так же как и эпитеты огня и света — красный и белый цвет, красное солнце, белый свет. Солнце изображается у нас в колеснице, запряженной белыми конями; все божества солнца и света в благотворном их влиянии на землю изображаются белыми, как, например, сербские белые Вилы и западнославянский Белбог. Но главной эмблемой солнца служат постоянно оружие и золото, сила и храбрость, блеск (слава) и богатство. В наших русских сказках в особенности отозвалось значение золота. Оно своим блеском, как июнь своим жаром, олицетворяет идею солнца, почему этот металл в тесной связи и с огнем. К золоту, по подобию его с огнем, относятся выражения сухого (т. е. иссушающего) и красного, и об нем употребляется глагол гореть (золото горит), почему и птица златокрылая (по германскому преданию) у нас получила имя Жар-Птицы, а золотое ложе, на котором лежит дракон, на немецком языке называется Feuerabett; напротив, загадка: «чернец-молодец по колено в золоте стоит» — означает горшок в жару.

    Связь золота с огнем объясняет нам и связь его с огненными змиями, хранителями подземных кладов и щедрых раздатчиков денег (золота) своим приверженцам. Отсюда, быть может, и баснословные богатства наших богатырей объясняются тем, что значение золота переходит отчасти и на другие металлы, драгоценные камни и на деньги вообще. «Що горит без пламени?» — ответ: «гроши», т. е. деньги.

    Замечательно при этом, что эти богатства, как видели выше, постоянно хранятся: у наших баснословных богачей, в глубоких погребах, как у змеев они находятся в белокаменных пещерах. Золото, зарытое в мрачных пещерах (представителей зимнего периода), лишенное своего блеска и пользы относительно человека, есть тот же миф солнечных лучей, плененных мраком и холодом ночи и зимних морозов.

    В югославянских сказках принимают иногда самые светила — солнце, месяц и звезды — непосредственное участие в действиях рассказа; у нас же на Руси сохранились от этого древнейшего предания только немногие обломки в поверьях о царственных палатах и золотой колеснице солнца, да еще в детской песне, где солнце представляется выглядывающим из окошечка:

    Солночко, солночко,
    Выгляни в окошечко,
    Твои детки плачут;

    и пр.

    Наконец, попадаются в сказках солнечные города и подсолнечные царства, государства. Это страна вечного света, вечного дня и лета, куда постоянно стремится наш русский демиург, через темные леса и мрачные подземелья; тут находит он и возлюбленную красавицу, и живую и мертвую воду, и златогривого коня, и яблоки золотые, и жар-птицу, которые не что иное, как признаки и эмблемы одного и того же понятия о тепле и свете.

    В этом-то золотом царстве дня и лета в те чудные палаты, которые нам описывает песнь:

    Хорошо в теремах изукрашено:
    На небе солнце — в тереме солнце,
    На небе месяц — в тереме месяц,
    На небе звезды — в тереме звезды,
    На небе заря — в тереме заря
    И вся красота поднебесная.

    В позднейшем применении своем к прославлению домохозяев изменяется тот же мотив на песнь:

    …Три терема стоят:
    Первый терем — красно солночко,
    Второй терем — ясный месяц,
    Третий терем — часты звезды.
    Первый терем — хозяин в дому,
    Второй терем — хозяюшка в дому,
    Третий терем — малые детки, и пр.

    Подобно как в приведенной выше песне солнце представляется выглядывающим из окошечка, соответствует этому представлению в былинах косящатое окошечко, из которого выглядывает то Владимир Красное Солнышко Киевский, то царевна красна-девица. Окно, собственно, око дома; через него проникают первые лучи восходящей зари во мрак каменной палаты, точно так же как заря филологически сродна взору, то есть: заря — первый взгляд восходящего солнца, почему, по «Голубиной книге», заря произошла от очей Божьих. Преследуемый Ведьмой, Иван-царевич подъезжает к терему солнечной сестрицы: «Солнце, солнце, отвори оконце», взывает он; солнцева сестрица отворила окно, и царевич вскочил в него вместе с конем. Царевна-лягушка, призывая себе на помощь буйные ветры, отворяет окно и через окно дает свои чародейные приказания. Вообще окно есть переходный пункт от мрака к свету.

    Таким же выходом из баснословных подземелий на свежий воздух и Божий свет является нередко зеленый сад как противоположность запертых, душных палат и постоянно служит эмблемой вечноцветущей природы — весны и лета.

    Уже в греческой мифологии встречаем мы знаменитый сад Гесперид с золотыми яблоками, охраняемыми страшным драконом Ладон, которого Геркулес принужден был убить для того, чтобы овладеть чародейным яством; точно так же и в наших сказках охраняет (или крадет) эти плоды жар-птица или многоглавый змей, которого побеждает наш туземный богатырь Иван царевич. В этих садах находятся и выходы из подземных царств вечного мрака, и сады эти являются, таким образом, как бы выходом из грозного периода зимы и холода на свежий весенний воздух и олицетворяет плодотворную теплоту светящего солнца.

    Весна неразрывно связывается в понятиях человека с любовью в обширном смысле всеоплодотворяющей жизненной силы; вот почему сказочная героиня так настойчиво просится у своих родителей в сад погулять… но вдруг набегает туча, слетает орел или сокол и увлекает с собою красавицу:

    По саду, саду зеленому,
    Ходила гуляла молода княжна
    Марфа Всеславьевна.
    Она с камени скочила на лютаго на змея:
    Обвивается лютый змей около чобота зелен-сафьян,
    Около чулочика шелкова,
    Хоботом бьет по белу стегну —
    А втапоры княгиня понос понесла.

    Еще яснее выражается значение сада в валахской сказке, приведенной г. Буслаевым: королевская дочь в ней представляется такой несказанной красотой, что в саду цветы перед ней наклонялись, птички в кустах благоговейно замолкали, и даже рыбы выплывали из воды, чтобы полюбоваться ею; раз в этом саду незнакомая женщина подала ей букет душистых цветов; возвратившись домой, она поставила их в воду, и вода от них приняла пурпурный цвет, с золотыми и серебряными искрами; она выпила эту воду и от нее забеременела богатырем Флорианом. Менее баснословен является рассказ Марфы Петровны в песне о Михаиле Казаринове о ее похищении тремя Татарами; но все же и в этой песне лежит в основе то же предание:

    Я вечор гуляла в зеленом саду (говорит она)
    С своей матушкой-сударыней,
    Как издалека из чиста поля, как черные вороны,
    Налетывали, набегали тут три Татарина-наездника,
    Полонили меня красну девицу.

    Соловей Будимирович выстраивает свои чудесные терема в саду Забавы Путятевны, его невесты, а Димитрий-царевич под именем дурака Плеша Плешовича ломает старые и созидает новые сады в одну ночь.

    Саду, по-видимому, соответствует в космогоническом значении света и плодородия широкое раздолье чистого поля и заповедные луга, куда ездят наши киевские богатыри стрелять гусей, белых лебедей для княжеского стола; на этом чистом поле встречается и бел-шатер, где отдыхают наши молодцы, а иногда и застают спящих своих обручниц-супротивниц, которых они берут за белы руки и везут прямо в Киев-град принять чудные венцы и попировать у ласкового князя Владимира.

    Конечно, много еще в мире наших простонародных сказок для нас непонятного и необъяснимого, много эмблем и аллегорий, еще нами не разгаданных; но если верен взгляд наш на древнейшее значение русской сказки вообще, мы убеждены, что чем более станет расширяться круг наших сведений по этой части народных преданий, тем яснее и тверже выступят перед нами основные начала их космогонического мифа. К этому разоблачению мифического смысла древних сказок немало содействовать могут и филологические исследования, и весьма вероятно, что многие предметы, имена и сверхъестественные образы сказочного мира только и могут быть объяснены путем сравнительного языковедения. Так, например, появление киевского князя Владимира в «Голубиной книге» и в былинах исторической эпохи объясняется словосозвучием его имени с древнейшим божеством нашего язычества Болотом или Волосом. Мы убеждены, что и преимущественное употребление имени Ивана для обозначения сказочного, героя, дурачка и царевича, не чистая случайность, не каприз народного воображения, но имеет свою причину также в каком-нибудь словосозвучии этого имени с древнейшим прозвищем бога-богатыря солнечных лучей. Самые слова богатырь и бог в близком филологическом сродстве между собою, так что, подобно как в языке, так и в самом рассказе богатырь заменяет бога, и имя Ивана заменяет, вероятно, личное имя забытого божества.

    Только новые труды и открытия по этой части народности нашей могут доказать со временем, насколько основательно и верно данное нами в этой статье объяснение древнейшего, коренного значения русских сказок и былин.

    Иван-царевич — могучий русский богатырь[168]

    Тип народного богатыря Ивана-царевича стоит на рубеже периода доисторического мифа и эпохи определившейся уже народной жизни. Он прямое божество дня и света древнего язычества, и в то же время в нем чувствуется православный русский богатырь Владимирского эпоса; в нем слышится отголосок древнейшей басни про Озириса, Вакха и Адониса, и в то же время он и представитель русского земства со всеми его сословными подразделениями.

    Эпическая былина выросла на почве сказочного мифа, вставляя в рамки древнейшего баснословного рассказа свои частные народные предания и исторические воспоминания. Цель и смысл древнейшего предания — изъявление какой-нибудь мировой стихийной истины, выраженной иносказательно под оболочкою подвигов и приключений баснословных героев. Но как скоро человек забывает этот символический смысл древнего мифа, он применяет памятную ему основную ткань рассказа к действительности его бытовой народной и исторической жизни, и тот же рассказ принимает в его глазах совершенно новый смысл и новое значение. Такое постепенное изменение цели и значения общего рассказа и применение его к новым понятиям и стремлениям развивающегося человечества оставляют необходимо и на самом рассказе несомненные признаки его видоизменяющейся жизненности.

    Собственно, так называемая сказка происходит в тридевятом царстве, в тридесятом государстве и, следовательно, тем самым и лишена уже не только географической определенности, но даже и всякой народности. Самые действия и действующие лица этих сказок, представляя только общую форму и наружный образ человека и его земной жизни, лишены всякой особенности быта и вероисповедания, нравов и обычаев, времени и местности, и все же в этом неопределившемся общечеловеческом рассказе уже чувствуется отчасти переходный путь к позднейшим повествованиям о православных богатырях русского земства, в самом имени сказочного героя Ивана-царевича и в прозвище его могучим русским богатырем.

    Древнейшая обстановка Ивановских преданий носит на себе признаки кочевой жизни зверолова, не знакомого еще с оседлостию земледельческого быта. Иван часто нанимается в конюхи и пастухи, он разъезжает по дремучим лесам, кормится звериной охотой и сторожит табуны Бабы-Яги, но решительно нигде не является пахарем, хотя и носит часто прозвище крестьянского сына. Только в немногих сказках встречаются темные намеки на плодоводство и огородничество, как будто указывая нам этим, что плодоводство у нас явилось раньше земледелия. В особенности играют важную роль в этих рассказах яблоки, хотя и золотые, а иногда и отцовский горох, который Иван по ночам сторожит от разных чудесных журавлей, жар-птиц и других баснословных животных. Есть еще и рассказы про чудесные сады, которые герой наш иногда в одну ночь рассаживает,[169] или где растут разные чародейные золотые и серебряные плоды.

    Как только оседлость получает полную историческую свою определенность и сказка заменяется эпическою былиною, общий тип Ивана-царевича распадается на множество полуисторических личностей, выражающих собою все особенности сословий и местностей русского земства. Былина передает нам народные воспоминания о нашей древнейшей истории, — воспоминания, вознесенные иногда в поэтическую область фантазии с ее произвольной историей и географией. Но самые эти погрешности нашей поэзии против верности фактов содержат в себе много поучительного для нас, указывая на те славные периоды нашей народной жизни, которые живее других удержались в памяти русского человека; и свидетельствуя в то же время своими поэтическими анахронизмами о самой жизни этих героических песен, изменениями и прибавками, сделанными в них народом под влиянием известных фактов нашей истории.

    Так, при появлении христианства, древнейший мифический смысл рассказа заменяется новым: торжеством христианства над неискорененным еще язычеством, олицетворенным народной фантазией в образе чуда морского или огненного змея. Понятно, что при таком направлении величавая личность нашего первого православного князя затмила собою все прочие позднейшие княжеские личности и поглотила их в себе, так что имя Владимира[170] сосредоточило в себе понятие княжеской власти всего домосковского периода и владычества Киева над другими уделами. Когда же в позднейшее время России пришлось бороться уже не с туземным язычеством, но с иноверными иноплеменцами, когда вопрос религиозный слился с вопросом политическим и защита православия слилась с защитою народной независимости, тогда и Владимир с его сподвижниками встретились лицом к лицу с татарщиной, Литвой и Польшей: именем жены ЛжеДимитрия названа любовница Добрыни, и сам Владимир берет себе жену в Золотой Орде. Отсюда эти странные смешения в наших песнях татарского с польским и магометанства с католицизмом и язычеством, как, например:

    Я умру за веру христианскую,
    Не буду веровать латынскую,
    Латынскую, бусурманскую,
    Не буду молиться богам твоим кумирским,
    Не поклонюсь твоим идолам!..

    Что касается географии наших песнопевцев, она не всегда вернее истории. Иван гостиный сын едет водою из Новгорода в Муром, Васька Буслаев на кораблях своих прямо отправляется через Каспийское море в Иерусалим; но за всем тем много и здесь поучительного насчет географических сведений о старой Руси. Илья Муромец из Карачаева направляет путь свой в Киев чрез те леса Брынские, чрез те грязи Смоленские (?), заехал он в темные леса, а за теми лесами стоит чуден град Чернигов.

    А и вырублю Чудь белоглазую
    (говорит в другом месте Добрыня),
    Прекрочу Сорочину долгополую,
    А и тех Черкес Пятигорских,
    И тех Колмыков с Татарами,
    Чюкши все и Алюторы.

    Наконец, какой поражающий отголосок темного воспоминания о первобытной доисторической колыбели славянского народа в сказочных сношениях наших богатырей с царством Индийским.

    Вообще эти песни — нетронутая руда богатейших материалов для изучения нашего древнего быта, от княжеских хором до простой избы крестьянина; в особенности же неоцененны эти сокровища относительно статистики и истории торговли и путей сообщения древнейшего периода нашей народной самобытности.

    Всякий богатырь — представитель не только известного сословия нашего древнего общества, но и известной обширной страны, России. Илья Муромец почти постоянно представляется очищающим прямоезжие дороги в пустых и темных лесах, и Соловей-Разбойник является здесь как будто предком знаменитых разбойников Муромских лесов; Садко, Васька Буслаев, Соловей Будимирович — первые бурлаки наших широких рек; богат и хвастлив Галичанин, хитер Ростовец Алеша, торговля и барыш — главная цель, а богатство — главное достоинство новогородцев. Таким образом, каждый город — Киев, Новгород, Галич, Краков, Чернигов, Муром, Ростов и село Рязань — имеет своих особенных представителей.

    Но возвратимся к Ивану-царевичу. Вариантов общего предания о нем бесчисленное множество: в сахаровском списке русских сказок (изд. 1838 г.) насчитывается их до двенадцати; сказки издания степановской и евреиновской типографий почти все без исключения принадлежат к тому же разряду; и в новейших изданиях Афанасьева и Худякова большая половина рассказов также прямо или косвенно относятся к общему Ивановскому мифу, не говоря уже о множестве изустных вариантов, еще не попавших в печать. Наконец, сюда же относятся и эпические песни об Иване гостином сыне, Иване Годиновиче и Ваньке Удовкине (у Рыбникова).

    Конечно, встреча в сказке имени Ивана не доказывает еще, чтобы эта сказка непременно относилась к Ивану-царевичу; но нам еще ни разу не случалось при встрече имени Ивана не отыскать тут же и несомненные признаки разбираемого нами предания. Не всегда Иван какой-нибудь сказки одно лицо с царевичем; но по созвучию имен народная фантазия постоянно придает соименному герою царевича некоторые из характеристических черт последнего; почему и всякую подобную сказку мы вправе причесть к числу Ивановских былин. К ним принадлежат, с другой стороны, и те сказки, которые по своей обстановке прямо относятся к общему типу, хотя имя героя утратилось вовсе или заменилось другим. Так, например, сказки про Петра или Димитрия-царевича, про Федора Тугарина, Фролку Сидня, Фому Беренникова или, наконец, безымянного молодца-удальца все по содержанию своему прямо относятся к Ивану-царевичу, которого имя здесь, явно по ошибке, заменено именем одного из старших братьев царевича, или, быть может, даже его врага и супротивника, как указывает отчасти на то прозвище Тугариново, принадлежащее, как известно, знаменитому Змеевичу, убитому Алешей Поповичем.

    Как стихийное божество света, Иван царевич сам или рождающиеся от него дети представляются при рождении — по колено ноги в золоте, по локоть руки в серебре, на лбу ясный месяц, по косицам мелки звезды, на затылке красно солнце.

    Как божество плодородия и производительной силы вообще, царевич неразрывно связывается с героиней-невестой или супругой в одно андрогеническое целое, которого одна половина — мужское проявление активной творческой силы света и тепла, олицетворенной в образе царевича, а другая половина — женская пассивная восприимчивость земли, выраженная в лице героини рассказа. Вот почему и влажная стихия, относясь более к качествам и свойствам земной производительности, в особенности ярко отразила свое всемогущественное влияние на женскую дополнительную половину русского богатыря, отчего и постоянные метаморфозы наших сказочных героинь в уток, лебедей, а иногда даже и лягушек.

    Основная черта мифического рассказа — борьба благотворных стихий с враждебной разрушительной силой и спасение земной природы от всеуничтожающего и мертвящего зла мрака и холода, а иногда и наоборот — иссушительного зноя. Но и в этой враждебной силе все те же две основные стихии огня и воды, олицетворившиеся в этом их злокачественном значении, в образах огненных и водяных царей и змеев, похищающих наших сказочных героинь в свои подземные пещеры или вытребывающих их на съедение, на смертное потребление.

    Главная характеристическая черта всех Ивановских сказаний — это проявление богатырской силы и царского предназначения героя только в известный данный момент, до которого эти свойства скрываются под видом простого крестьянского сына, дурачка и сидня, как в женской половине своей красота и мудрость царевны скрыты от нас под личиной существа пернатого или водяной гадины. Мы достаточно определили в предыдущей статье о космогоническом значении русских сказок основную идею этого мифа и возвратимся к нему еще раз при сравнении позднейших богатырей исторической эпохи с их сказочным первообразом.

    Для полного определения предания вспомним еще здесь как о чудесных свойствах коня-ветра, оставившего, подобно своему хозяину, неизгладимые следы своего значения и в позднейших богатырских былинах Владимирского эпоса, так и о двойственном типе героинь, представительниц земной природы в плодотворной произрастительности летнего периода и в бесплодном сне ее зимнего отдыха. Первому периоду (как видели мы в предыдущей статье) соответствует храбрая амазонка, девица-вольница, или премудрая чародейная царь-девица, второму же — слабая и угнетенная девица-пленница, приносимая в жертву страшным морским чудовищам и грозным царям змеям.[171]

    До сих пор все эти главные черты древнейшего предания имеют в основе своей один исключительный космогонический смысл — принадлежность всего человечества, в котором христианское и преимущественно простонародно русское имя Ивана как будто указывает нам, если можем так выразиться, на первый шаг древнейшего предания к его позднейшим проявлениям в эпических песнях жизни исторической. Действительно, как имя Ивана, так и прочие христианские имена героев и героинь наших сказок как будто уже подразумевают в себе, в уме рассказчика, православную веру и русскую народность и прямо указывают на заменение ими древнейших, ныне забытых языческих наименований. Это тем вероятнее, что герои враждебной силы сохранили эти языческие прозвища или обменяли их под влиянием татарского ига и борьбы с Польшей на мусульманские, а иногда и польские, когда олицетворения благотворных стихий носят постоянно имена христианские и, по преимуществу, народные. Подобное заменение древнейших имен вытекает, очевидно, из особого воззрения благочестивой русской старины, для которой все чужое, не русское и не православное, казалось нечистым и враждебным, и лишалось даже отчасти в ее глазах всякого человеческого достоинства, чествуясь нередко прозвищем собаки в антитезис человека, т. е. православного и русского по преимуществу.

    Имя Ивана[172] — самое любимое и употребительное в нашем простонародье и чаще всякого другого в нем встречается; недаром зовем мы извозчиков ваньками, недаром и в песнях и пословицах чаще всего попадается это имя для означения купца или крестьянина, когда, напротив, в наших летописях в домосковском периоде оно почти и не встречается; почему и предположить можно, что оно было долгое время исключительной принадлежностью низших классов нашего древнего общества. Между многочисленными свидетельствами о древней привязанности простого народа к сему имени, мы приведем здесь только одну слышанную нами и мало известную пословицу, выражающую вполне всю любовь русского человека к имени Ивана: «Горе муж Григорий, лучше хоть болвана да Ивана».

    Как нынче Иван с Марьею
    За одним столом сидят,
    Как нынче Иван с Марьею
    Все одни яства едят.
    Или:
    Иван да Марья
    На горе купалыся,
    Где Иван купався,
    Там вода колыхався,
    Где Марья купалыся,
    Там трава растилалыся.

    Заметим еще, что как в наших мифических преданиях имя Ивана слилось и отождествилось с прозвищем Купалы, — в купальных песнях, в особенности в Малороссии, весьма часто слышится соединение имен Купалы и Мареночки, Мары или Марены, бывшее некогда названием языческой богини осени, которое могло легко иметь влияние на выбор в наших песнях имени Марии. В сербских же песнях возле Марии заменяется наш русский Иван именем Ильи Громовержца, так что и Мария получает значение Громовницы.

    В исторических былинах имя Ивана за немногими исключениями совсем исчезает как имя главного героя, но зато остается почти постоянным его отчеством, как будто намекая этим на происхождение этих новейших богатырей от сказочного их первообраза. Так, например, Дунай, Потык и представитель русского земства по преимуществу старый Илья Муромец — все трое Ивановичи.

    Что касается женских имен храброй Марии и грозной Настасии, премудрой Василисы и угнетенной Марфы, Елизаветы или Аленушки наших сказок, из них в былинах четыре первых имени сохраняются почти постоянно с древнейшим их оттенком. Так, например, Мария Белый Лебедь, жена Потыка, и чародейка Марина, получившая, вероятно, это последнее имя под влиянием воспоминания о жене Лжедимитрия, оподозренной в колдовстве и соединяющей в глазах народа понятие всего иноплеменного, враждебного и нечистого; так и смелая наездница Анастасия, супруга Дуная, целомудрая Василиса, жена Данилы Даниловича, наряжающаяся в мужское платье, и, наконец, увезенная татарами Марфа Петровна и мать Волха Марфа Всеславьевна.

    Если имя Ивана указывает отчасти на тот путь, по которому древнейший мифический рассказ перешел со временем в выражение действительной исторической жизни нашей народной старины, этот переход не мог совершиться разом, одним скачком, посредством одной только смены языческих прозвищ героев новейшими христианскими именами. Между божеством света общечеловеческого мифа и православными представителями русского земства во времена Владимира должна была необходимо существовать переходная точка, переходная личность вполне русского богатыря, еще не лишенного, однако, своего полубожественного мирового значения стихийного демиурга.

    Такими переходными личностями являются в наших эпических стихах и песнях так называемые старшие богатыри, богатыри, уже покончившие свое служение во времена Владимира и тогда уже давно покоренные смертию.

    Был на земле богатырь Малофей (Олоферн),
    Был на земле богатырь Соловей,
    Был на земле богатырь Егор-Святогор,
    Был богатырь над 70 землями богатырь,
    И то они мне покорились,

    говорит смерть; а по другому варианту:

    Был на земле Самсон богатырь,
    Был на земле Святогор богатырь,
    А я (т. е. смерть) их искосила.

    Эти старшие богатыри, как представители доисторического периода, брожения сил еще не сложившейся народной жизни, по преимуществу богатыри стихийные, мировые, отвлеченных сил и понятий, не нашедших еще своего приложения в действительности. Таким прежде всех является Святогор, значение которого прямо вытекает из громадности его образа:

    Едет богатырь выше лесу стоячего,
    Головой упирается под облаку ходячую.

    Эта мировая сила скорее физическая тяжесть, чем сила; тяжесть скал и гор, титанская сила Атласа, носящего небесный свод на своих плечах. Земля не в силах снести тяжесть такого громадного богатыря:

    И по колено Святогор в земли угряз;
    Где Святогор угряз, тут и встать не мог,
    Тут ему было и кончание.

    Илье Муромцу дается каликами перехожими наставление:

    Бейся, раться со всяким богатырем,
    А только не выходи драться
    С Святогором богатырем:
    Его земля на себе через силу носит.

    И действительно, Святогор так громаден, что даже Илья ничтожен перед ним и укладывается в его «глубок карман»; но все же именуется песнею его младшим братом и, присутствуя при смерти старшего богатыря, наследует меч и часть силы его, но только часть, потому что когда Святогор, умирая, предлагает Илье еще раз дохнуть на него, чтобы передать ему свою силушку великую: «будет с меня силы, отвечает Муромец, а не то земля на себе носить не станет».

    К. С. Аксаков слышал рассказ (относящийся, вероятно, к Святогору) про встречу Ильи Муромца с богатырем такой громадности, что и земля не держала его, и он отыскал на ней только одну гору, могущую выдержать его, на которой он и лежал неподвижно. Святогор прямо выражается про свою силу, что «грустно от силушки, как от тяжелого бремени». Итак, Святогор — представитель мировой силы, но силы еще ни к чему не приложимой, силы еще чисто отвлеченной. Егорий Храбрый, напротив, тот же еще мифический полубог, но уже сознательный новый творец и устроитель вселенной. Он раздвигает горы и раскачивает дремучие леса, но уже не материальной силой, а вещим словом и сознательным превосходством человека над природой. Но и он обращается еще в среде доисторической, в среде дикой, необитаемой и неорганизованной природы; он еще не встречается с людьми, но только пролагает им путь в свято-русскую землю.

    Или:

    Вы леса, леса дремучие!
    (повелевает он)
    Встаньте и расшатнитеся,
    Расшатнитеся, раскачнитеся,
    Порублю из вас церкви соборныя.
    Ой, вы еси реки быстрые,
    Реки быстрые, текучия!
    Протеките вы, реки, по всей земли,
    По всей земли свято-русской.
    Ой, вы горы, горы толкучия!
    Станьте вы горы по-старому.

    Или:

    Разойдитесь горы по всему свету по белому
    Я на вас горы буду строиться…
    Наконец, по его же веленью расступается мать сыра земля пожрать поток басурманской крови.

    Третьим богатырем-устроителем Русской земли является, наконец, Микула Селянинович. Мы его встречаем уже за сохой, но соха такой величины, что

    Пришла та силушка великая,
    (рать Вольга Святославича)
    Начала сошку за обжи подергивать,
    Вокруг-то сошки повертывать,
    А не могут сошки повыдернуть.

    Как обстановка, так и знаменательное отчество Микулы Селяниновича прямо указывают нам на богатыря-пахаря, т. е. на древнейшего, полумифического представителя оседлого сельского народонаселения.

    Не бейся с родом Микуловым,
    Его любит матушка сыра земля, —

    говорят калики перехожие Илье Муромцу.

    В своей сумочке хранит Микула тягу земную — символический намек на приложение труда человека (как силы) к обработке земли. Но если земля любит род Микуловых, т. е. крестьян, то не менее близок к ней и позднейший их представитель Илья Муромец, который, когда, слабея в бою с грозным противником и сваленный им на землю, из недр ее получает новые силы:

    На земли лежучи, у Ильи втрое силы прибыло.

    Илья, как видели это выше, наследник Святогора, и в то же время он сын Иванович, как и сам Иван, в свою очередь, крестьянский сын прежде, нежели быть царевичем. Есть шуточная сказка про Ивана дурака, в которой он встречается с Ильей Муромцем, который как младший названый брат его покоряется старшинству Ивана точно так же, как и старшинству Святогора в приведенной выше песне, потому что оба эти богатыря принадлежат к старшим типам древнейшей доисторической эпохи. Но разница между Святогором и Иваном та, что первый из них олицетворяет собой только один момент развития общего типа русского богатыря, когда второй проходит все ступени этого развития до полного отождествления своего с последним, окончательным выражением русской жизни, вполне уже определившейся.

    Один Иван вполне выражает совокупность всего русского земства и его постепенного развития, почему, как крестьянин-царевич, он в эпосе Владимирского периода всего ближе прикасается к представителям двух крайних точек земства: крестьянства в лице Ильи Муромца и царственного рода в лице Добрыни, родственника Владимира. Материальная тяжесть громадной силы Святогора, не знающей еще разумного приложения своего в жизни, встречается и у Ивана-царевича, когда старичок руки железные, давши ему напиться, говорит ему: «Ну, Иван-царевич, в тебе теперь много силы, лошади не поднять; крыльцо дома вели переделать, тебя оно не станет подымать, стулы надо другие, под полы подставить можно подстоек».

    Егорий храбрый родится
    По колено ноги в чистом серебре,
    По локоть руки в красном золоте,
    На всем Егорие часты звезды —

    эпическое описание, принадлежащее исключительно рождению Ивана или детей его, как детей бога солнца. В стихе о Елизавете Прекрасной Егорий, спасая ее от морского змея, очевидно совпадает с подобными рассказами про Ивана-царевича, и песня даже в малейших подробностях придерживается обычных приемов Ивановского рассказа.

    Главное же значение Егория как мирового устроителя природы, толкучих гор и расшатывающихся лесов переходит в одной замечательной сказке на двух баснословных существ Вертодуба и Вертогора, которые оба сознают свою скорую кончину, как только цель их гигантского творческого предназначения будет исполнена; так говорит последний встретившемуся ему Ивану-царевичу: «Поставлен я горы ворочать; как справлюсь с этими последними, тут и смерть моя». А между тем Иван посредством чародейной щетки и гребенки производит из земли новые горы и леса для продолжения забот и жизни его исполинских помощников.

    Мы сказали выше, что общая масса Ивановских вариантов, создавшихся под началами бродячего кочевого быта, представляют своего героя конюхом, охотником и пастухом, но пахарем никогда, за весьма немногими исключениями, которые, подобно шуточному рассказу про Фому Берендеевича, мы в полном праве, именно по редкости подобных исключений, почесть за гораздо позднейшие варианты.

    В этом шуточном рассказе Берендеевич отождествляется вполне с Микулой Селяниновичем наших песен, с которым, впрочем, Иван-дурачок имеет уже и прежде некоторое сродство по значению своему как крестьянского сына и по сближению и сходству их рабочих кляч, служащих им богатырскими конями.

    В мире сказок Микула является крошечным существом мальчика с пальчик, тождественного, в свою очередь, с Ивашечкой Чолником и Телпушом других сказок. Значение этого совершенного отсутствия всякой физической силы в крохотном образе героя очевидно. Подобно как громадность противоположного ему образа Святогора выражает собою исключительно преобладание материи и стихийной природы над человеком, так и здесь, напротив, образ Микулы — символ покорения материи духом и торжества человека над природой.

    Это отождествление Ивана с Микулой указывает нам на тот момент нашей доисторической жизни, когда кочевой быт уступил первенство оседлому земледелию. С новым воззрением оседлой жизни получает и древнее сказание новый смысл, новое значение. Это борьба труда и мысли человека с окружающей его природой и окончательное покорение последней его пользам и нуждам. Молодое, слабое и крошечное существо (в сравнении с окружающей природой) духовным могуществом своего самосознания торжествует над наисильнейшими врагами, выражающими собою материальную силу неорганической природы.

    Здесь, среди оседлой и устроенной жизни русской народности, выступает, наконец, Иван перед нами воплощенным олицетворением всего русского земства; почему и общий тип его раздробляется на все многоразличные, сословные и местные, представители русского мира. Добрыня и Алеша Попович заимствуют свои подвиги и похождения в сказочных преданиях; представитель среднего сословия, гостиный сын сохраняет и чудесного коня бурочку-косматочку, и самое имя сказочного героя. (Вспомним, что и в сказках Иван нередко является купеческим сыном и торгашом или нанимается к купцу в приказчики). Наконец, и Илья Муромец, его долголетний сидень, его поездки по дремучим лесам и, быть может, таинственная связь его с царицей Задонской Матуйло Збуши Королевича — все это носит несомненную печать древнейшего Ивановского сказания.

    Басни о долголетнем сидне Ивана крестьянского сына выражают собою долгое бессознательное прозябание героя (а с ним и представляемого им русского земства), и мгновенное пробуждение в Иване богатырской силы собственного самосознания. Вот почему это предание, относясь в особенности к земледельческому сословию, повторилось в совершенно тождественной форме и в рассказе про крестьянского сына села Карачаева, который в народном эпосе позднейшей эпохи олицетворил собою всю нашу матушку землю Русскую с ее широким разгулом, богатством, могуществом и теплой православной верой. Итак, можно почти с достоверностию сказать, что как Илья Муромец, так и Иван-царевич оба представители всей земли Русской и, следовательно, всего земства, но что под этими любимыми образами нашей народной старины по преимуществу скрывается то сословие, которое теснее других трудом своим непосредственно связано с землею. Здесь уже нет ни борьбы стихий между собою, ни борьбы человека с природой, и древний рассказ получает в глазах наших еще новое, сословное, если смеем так выразиться, государственное и политическое осмысление. Иван все тот же младший (третий) сын своего отца, все также почитается в семье своей или юродивым дурачком, ни на что не способным сиднем, или, по крайней мере, слишком слабым и юным на трудные богатырские подвиги и предприятия. То отец отказывает свое наследство другим сыновьям, забывая про Ивана, то на просьбы молодого витязя отпустить его погулять на широком поле ответствует ему:

    Малым ты малешенек,
    И разумом глупешенек,
    На боях ты не бывывал,
    На добре коне не сиживал,
    Сбруей ратной не владывал.

    Несмотря на все, Иван один, вечно покорный сын, исполняет в точности приказы отца (или тестя); он не дремлет настороже и не устрашается никакими трудностями и опасностями, чтобы угодить отцу и никогда, подобно братьям, не вернется домой с предпринятого дела, не исполнивши возложенного на него поручения. Видит он от старших братьев только злобную зависть да черную измену; не только они на него постоянно клевещут и над ним насмехаются, не только обижают его в разделе и трудов, и наград, и отцовского наследства; но, загребая жар чужими руками, они изменнически завладевают его добычами при возвращении его на родину и пользуются его славой и его трудами. Самого же Ивана они или разрезывают на мелкие куски и разбрасывают по сырой земле, или низвергают его в мрачное безвыходное подземелье. Но правда, правда вечно торжествует: земля сама открывает выход перед невинной жертвой, разрозненные части его тела мгновенно срастаются, и братьям его настает страшный час суда и приговора. Во всем этом лежит глубокий смысл, и очевидно, что сквозь сказочную оболочку виднеется здесь сословная былина нашего земства. Здесь все аллегория: надменное чванство братьев Ивана, недоверие к нему отца, мрак подземных и каменных палат, в которых содержится наш герой вдали от вольного Божьего света, раздробление его тела на части и раскидывание их по всей земле святорусской… все здесь имеет свое особое значение, даже самая неизвестность, в которой оставляют нас сказки о родине Ивана, что его родина вся земля Русская, почему наш герой и носит по преимуществу название сильного русского богатыря и Баба-Яга его встречает приветом: «Доселева русского духу слыхом не слыхивала, видом не видывала, а ныне же русский дух в очах проявляется».

    Несколько заметок о народных русских былинах, изданных в «Известиях Императорской академии наук по отделению русского языка и словесности»[173]

    Появились три новые былины про Владимира и его богатырей, — былины, записанные из уст народа и носящие в себе несомненные признаки своей подлинности и старины. Мы не станем распространяться насчет археологической ценности подобной находки относительно языка и литературы нашей народной поэзии; скажем только, что каждая подобная находка не только объясняет много не разрешенных еще сомнений и загадок, возникающих из других, прежде нам известных эпических песен, но что даже каждая новая былина, знакомя нас с новыми героями и указывая на новые подробности из древнего нашего быта, задает нам новые вопросы и задачи, которые, в свою очередь, разрешат, быть может, со временем новые открытия и приобретения в области древнего народного эпоса.

    Предоставляя лингвистам критику и оценку языка и слога трех новых былин, мы только заметим здесь мимоходом, что как они несомненно принадлежат великорусскому наречию, то орфография местного произношения, кажется, здесь совершенно излишня. Здесь ошибки против правописания нисколько не выражают местного наречия, но просто указывают на незнание грамоты нашего простого народа. Понятно, что каждый крестьянин выговаривает (и в случае, если умеет писать), пишет што вместо что. Следовательно, вопрос в том: если какая-нибудь народная песня (чисто русская) будет записана человеком, не знающим правильной грамотности, следует ли и нам издавать ее в том же виде и с теми же чисто случайными ошибками?

    Между тремя предстоящими былинами две принадлежат к вариантам уже знакомых нам песен, и одна только первая сказка, про Василису Даниловну, содержит в себе совершенно новый рассказ.

    Имя Василисы уже известно нам по некоторым простонародным сказкам: о Бархате Королевиче, о Богатыре и лягушке, о Василисе Поповне и пр.[174] В обоих рассказах носит она прозвище «премудрой» (в былинах же прозывается «грозной») и принадлежит к общему типу отважных и храбрых амазонок, известных в наших сказках под именами: Царь-Девицы, Марьи Марьишны и Настасьи Королевны, супруги Дуная Ивановича (в песне о женитьбе Владимира). В сказке о Бархате Королевиче переодевается она в мужское платье и выдает себя за могучего богатыря Ивана-царевича, подобно жене Ставра боярина, которая, когда узнала —

    Что Ставр боярин в Киеве
    Посажен в погреба глубокие,
    Руки и ноги скованы;
    Скоро она снаряжается
    И скоро убирается:
    Скидывала с себя волосы женскии,
    Надевала кудри черные,
    А на ноги сапоги зелен-сафьян,
    И надевала платье богатое,
    Богатое платье посольское,
    И называлась грозным послом…

    В новой былине супруга Данилы Денисьевича, прекрасная Василиса Микулишна, получив в отсутствие мужа царские ярлыки, совершенно так же

    Скидывала с себя платье светлое,
    Надевает на себя платье молодецкое,
    Села на добра коня, поехала во чисто поле
    Искать мила дружка, своего Данилушку.

    Но отличительная черта новой былины не в этой полудикой отважности Василисы, но в ее нравственном развитии и глубоком преобладании женственного элемента над этим внешним типом наших сказочных героинь. Глубоко затрагивает душу это высокое сознание долга и любви к супругу, которая заставляет несчастную Василису лишить себя жизни на трупе любимого супруга, чтобы не разлучаться с ним и избежать постыдной любви Владимира. Вообще, вся эта сказка носит на себе характер чистой аллегории, в которой, быть может, олицетворились в народной фантазии две противоречащие стороны жизни Владимира: как язычника и как христианина. Гнусный голос страсти говорит Владимиру устами Мишатычки Путятина, нашептывая ему убить Данилу Денисьевича, чтобы завладеть красавицей женой его; голос же совести сильно восстает в лице старого козака Ильи Муромца против такого злодейства; но князь заглушает совесть: запирает Илью в глубокие погреба. Злодейство совершается, и только перед трупами несчастных жертв постыдной страсти пробуждается снова голос совести и раскаяния.

    Тогда приезжал Владимир в Киев град,
    Выпущал Илью Муромца из погреба,
    Целовал его в голову-темячко:
    Правду сказал ты, старый козак.
    Жаловал его шубой соболиного;
    А Мишатке пожаловал смолы котел.

    Этот последний стих как будто намекает на сожжение колдуна-кудесника (язычника?), когда, напротив, Илья Муромец постоянно является во всех наших сказках православным русским человеком. Замечательно также, что как в истории Добрыня был сподвижником Владимира и при сооружении кумиров, и при их разрушении, так и здесь он насылается на Данилу Денисьевича совершить злодейство, и, вероятно, он же, присутствуя с другим богатырем при смерти Василисы, заплакал «горючьми слезми».[175]

    Мы сказали выше, что каждая вновь открытая песня, указывая нам на новые подробности о древнем нашем быте, разъясняет или подтверждает то, что еще не совсем для нас было ясно и достоверно. Укажем здесь на один пример подобного рода.

    В одной из песен собрания Кирши Данилова[176] сказано:

    Наводил он (Ванька Пьяница) трубки Немецкие,
    А где-то сидит Калин царь!

    Очень ясно, что этот стих принадлежит эпохе новейшей, когда уже сделались известны в России телескопы; но тем не менее хранится здесь обычай гораздо древнейший употреблять для глаз какие-то трубочки (вероятно, без стекол), что видно из песни про Илью Муромца, помещенной в Московском Сборнике 1852 года, где «Добрыня, взъехавши на гору Сорочинскую, глядит в трубочку серебряную». А в продолжении рассказа мы видим, что Илья Муромец, как простой козак, употреблял вместо трубочки свой богатырский кулак. Наконец, и в песне о Василисе употребляет также и Данила Денисьевич трубочку, которая здесь прямо названа подзорною, хотя, быть может, это выражение также новейшее.

    Былина про свадьбу Алеши Поповича — чистый вариант песни «Добрыня Чудь покорил». В рассказе, помещенном у Кирши Данилова, Добрыня, уезжая на богатырские дела, приказывает жене Настасье Микулишне ждать его 12 лет, а после этого сроку, если он не возвратится, идти замуж за кого пожелает, только не ходить за брата его названого — за Алешу Поповича. Она же именно за него и выходит; но во время брачного пира является вдруг Добрыня, берет жену и поздравляет Алешу: «здравствуй женившись, да не с кем спать»! В новом же варианте Добрыня, уезжая, отдает жену свою Аграфену Григорьевну в полное распоряжение и повиновение матери своей с тем, чтобы, по истечении 12 лет, она отдала бы ее замуж, только не за недруга его за Алешу Поповича. Когда же Добрыня возвращается, то среди свадебного пиршества жена его бросается к нему в объятия и просит:

    Не давай меня Алешке немилому,
    Будь мой муж по старому, по бывалому.[177]

    Очевидно, что в этом рассказе гораздо более последовательности и логики, только нельзя не удивляться тому: зачем Алеша, который постоянно почитается братом названым Добрыни, является здесь его недругом. Кажется, как будто в обеих песнях имя Алеши Поповича вошло по ошибке, что и произвело противоречие, встречающееся в сказке «Добрыня Чудь покорил». Не смешал ли наш народ Алешу Поповича с голым Шаном Давидом Поповым, который в другой песне разыгрывает точно ту же роль, и слово в слово тем же поздравлением приветствуется возвратившимся Соловьем Будимировичем.[178]

    Третья былина про Ваську Казнеровича также, по-видимому, вариант первой половины песни про Калина-царя, только имя Калины заменено здесь более историческим именем Батыя, и в этой песне, как и в предыдущей, заметно более связи и последовательности в рассказе, чем в песне того же содержания собрания Кирши Данилова.

    Подобно Калину, Батый со многочисленным татарским войском осаждает Киев и хвалится:

    Я и Киев город выжгу, вырублю,
    Божьи церкви с дымом пущу,
    Князя со княжной в полон возьму,
    А князей бояр во котле сварю.

    В песне о Калине приезжает ко Владимиру татарский посол с угрозою, что «возьмет Калин царь Киев град, а Владимира князя в полон полонит, а Божии церкви на дым пустит», — и вдруг потом, без всяких объяснений, является на сцену Васька Пьяница.

    Татарин из Киева не выехал.
    Втапоры Василий Пьяница
    Взбежал на башню на стрельнуто.
    Стрелял он тут во Калина царя;
    Не попал во собаку Калина царя, —
    Что попал он в зятя его Сартока.
    Угодила ему стрела в правый глаз,
    Ушиб его до смерти.

    Тут Калин грозит пуще прежнего и требует выдачи виновного; но является на спасение Киева Илья Муромец и перебивает всех татар.

    Гораздо подробнее рассказ нового варианта: все богатыри на беду были в то время в разъездах, и испуганный Владимир положил всю свою надежду на одного Василья Казнеровича.

    Пошли же (за ним) бояре во царев кабак,

    Увидали тут Васюточку сына Пьяницу.

    Они зовут его к князю; он же, как прилично пьянице, бранит и бьет их. Но Владимир, зная слабую сторону Василья, подносит ему чарочку похмельную, которой чарой пьет Илья Муромец —

    А Илья пьет чарой в полсема ведра,
    Которой чарой пьет Добрыня Никитич,
    Добрыня пьет чарой в полпята ведра,
    Которой чарой пьет Олеша Попович,
    Олеша пьет чару в полтретья ведра.

    Но много путного ожидать от пьяницы нельзя. Васька, осушивши до дна все три чары, ограничился тем, что стал стрелять в неприятельские табуры и попал Лукоперу в правый глаз (зятю Батыя). Татары стали требовать выдачи Васьки, на что Владимир и согласился. Здесь, к сожалению, оканчивается наш отрывок; но в выноске сказано, что это еще не конец песни, и в этом примечании упоминается сказка того же содержания, где вместо Батыя является Мамай, но которая нам совершенно неизвестна.[179]

    Самое имя Василья Казнеровича близким сходством своим указывает, по-видимому, на тождество его личности с Василием Казимировичем, о котором известна нам одна песня, помещенная в Московском Сборнике 1852 года. Тут же в другой песне упоминается о Ваське Долгополом, о котором замечает Муромец:

    Не ладно, ребятушки, положили:
    У Васьки полы долгие;
    По земле ходит Васька — заплетается:
    На бою, на драке заплетается,
    Погибнет Васька по напрасному!

    Не одно ли это лицо с Васькой Казнеровичем (Казимировичем), по прозванию Пьяница, — решить до сих пор невозможно. Еще другой

    Василий наших эпических песен — Василий Буслаев; но он принадлежит уже совершенно другому типу торговых и богатых гостей новогородских.[180]

    Самый факт осады Киева многочисленным войском могучего царя (Калины, Мамая или Батыя) имеет, вероятно, свое начало в каком-нибудь историческом происшествии, но происшествии, относящемся к эпохе гораздо древнейшей, чем появление в России татар. Это видно из того, что тот же факт, облеченный народной фантазией в форму более аллегорическую, появляется у нас в других сказках, где вместо татарского войска является перед Киевом одно мифическое лицо грозного и могучего богатыря Тугарина Змеевича,[181] который отвечает послам Владимира: «Подите вы назад к князю Киевскому; скажите ему опалу великую. Научу я его быти вежливым; позабудет он красти княжен Болгарских, править угрозы с послами.[182] Прогневил он царя Болгарского, того царя, что живет не далече Лукоморья синего (именем Тривелий, по сказке Чулкова); и велел он, царь Болгарский, привезти ему главу Владимира за его неправды великия, за похвальбы богатырския, за его терема златоверхие, за его богатства несметныя. Содержу я слово крепкое, богатырское: соймаю его буйну голову со могучих плеч». После таких угроз все в Киеве перепугались, и не случись тут Добрыни Никитича — погиб бы и Киев, и славный князь его Владимир.

    По другому преданию, Тугарин Змеевич находится не под стенами Киева, но уже в самой княжеской гридне Владимира, где и распоряжается будто хозяин: «не честно за столом сидит, не честно ест и пьет; над князем насмехается, сам похваляется, а супругу его целует в уста сахарныя» и творит вообще всякого рода бесчинства. Тут является Алеша Попович, чествует он Тугарина собакой, болваном и дураком неотесанным; Тугарин осержается и вызывает Алешу на поединок, на котором и погибает. Еще существует в народе почти подобный же рассказ об Илье Муромце, который, возвратившись в Киев, находит у Владимира в палатах теремных — «сидит Идолище посередь пола, а сам просит пить, есть. Принесли ему быка жареного; не долго думал Идолище: съел быка со всеми костьми, — только и видели быка! Принесли Идолищу с краями полные дубовые чаны меду сыченого; не долго думал Идолище: схватил чан, да и выпил весь мед заразом. Илья на Идолище посматривает, да вслух поговаривает: „Экова Идолища до сыту не накормишь, до пьяна не напоишь! Кабы жить ему со зверьми, кабы быть ему со собаками!" — Гневно закричал на Илью Идолище; но Илья снял с себя свою шапочку девятипудовую, да накрыл ею Идолище: и под этой шапочкой Идолище дух испустил».

    Очевидно, что все эти различные рассказы относятся к одному общему преданию, в основе которого, как заметили выше, лежит, вероятно, какое-нибудь истинное историческое происшествие, вознесенное народной поэзиею в сказочный мир фантазии и аллегории. Все эти Тугарины, Горынчищи, Идолищи, Калины и Батый наших эпических песен — ясные представители древних врагов народной независимости и православной веры юной России. В их гибели некогда олицетворилась в нашей народной песне победоносная борьба христианства с отжившим язычеством; позднее же, при освобождении России от татарского ига, тою же песнею народ прославил торжество и победу Креста над полумесяцем Магомета.

    О древних навязах и наузах и влиянии их на язык, жизнь и отвлеченные понятия человека[183]

    Первоначальный человек понимал под словом жизнь одно чисто физическое существование, почему и выражения живот (как существование) и жизнь были для него тождественны, а самое слово живот означало в то же время ту часть человеческого тела, которая содержит в себе все главные органы его жизни, без которых он и жить не может; посему и выражение положить живот, или немецкое leiblass, отождествляется с понятием смерти. У полабов сердце, желудок, живот и жизнь имели одно общее выражение zeiwot, только первое означалось чаще с уменьшительным zeiwotek. Немецкое Leib — желудок и только Unterleib — живот, почему, вероятно, и у нас это слово имело прежде более обширное значение, и положить живот свой могло совершенно соответствовать в картинности своей выражению — стать грудью.

    При таком понятии жизни, наше я почти отождествляется с главными органами нашего физического существования, животом, головой, сердцем; и действительно, в народных песнях нередко поется в третьем лице про сердце или головушку певца, заменяющие здесь его я. Но если живот и голова — представители моего я, то руки, как посредники между мною и окружающими меня предметами, носят на себе понятие моей принадлежности, понятие моего. Все, что держат и обнимают мои руки — мое. Вот почему все выражения принадлежности, имущества и владения большею частию носят в первоначальном виде своем смысл физического схватывания рукою, как, например, держава от держать (удержать за собою), имение от имати — брать; наконец, и выражения, указывающие прямо на руку, как Faustpfand, Handfeste, Handel, — порука, поручение и пр. и пр. Таким образом, рука становится в прямой физической связи между мною и схваченным мною предметом. С такого рода представлениями не расстается человек даже и в тех сферах, где материальное схватывание рукою становится невозможным, и, перенося их в область мышления, всякое прикосновение своего я к окружающим его предметам или обстоятельствам облекает он в воображении своем в любимую форму вещественных уз, соединяющих и связывающих его с внешним миром.

    Рука является, таким образом, первою нитью, соединяющею мое я с принадлежащим мне предметом — с мое. Но, кроме рук, человеку дана возможность укреплять предметы еще иначе к своему телу, окружая или завивая себя этими предметами, т. е. привязыванием и навешиванием их на себя. Этим условиям подчиняются все одежды, ожерелия и всякого рода ноша, непосредственно соединенная с самим человеком. А как человек в диком кочующем состоянии имел все свое добро при себе и почитал своим только то, что мог унести с собою, что непосредственно было с ним связано или материально к нему привязано (надето, навьючено), то естественно, что понятие владения и собственности слилось неразрывно в нашем воображении с представлением вещественных уз, связывающих обладаемое с владетелем. Чем драгоценнее казался человеку предмет, тем крепче старался он соединиться с ним, почему и придавал дорогим металлам наиудобнейшие формы для окружения и обвития ими самого себя, как, например, формы колец, венцов, обручей (об руце) и проч.

    Первый дикий способ всякого приобретения есть насильственное схватывание предмета, насильное привязывание его к себе, почему и в слове навязывать сохранился смысл насилия, а в немецком ringen — бороться (от Ring — кольцо) и uberwinden — побороть (собств. обвить) присутствует и понятие борьбы. В феодальной Европе в знак вызова на поединок бросали перчатку — знак схватывающей руки, у чехов же венец (вероятно, цепь) как примета того состояния, на которое присуждался побежденный, подобно как веревка на шее умирающего гладиатора — явный знак плена и рабства. Действительно, понятия побеждения и плена в древности сливаются в одно с понятием рабства; можно почти утвердительно сказать, что первым рабом стал тот, который в неравной борьбе покорился врагу своему, отдался ему в полон, схвачен им руками и стал в глазах победителя его собственностию, почему, как вещественную собственность, господин стал привязывать к себе, к своей колеснице или к коню своему эту живую собственность, связав ему руки и ноги, чтобы лишить его всякого вольного движения. Отсюда и синонимичные выражения вязень и узник у П. Берынды в значении пленника. Гануш предполагает даже, что и самое слово плен, полон имеет одно начало с плетенъ, плетень, полотно и пр. В германском языке встречаем мы выражения banndigen, uberwinden и другие, указывающие прямо на насильное, но естественное связывание побежденного, точно так же как и латинское vinco, victor — побеждаю, победитель, совершенно сродственны с vincio, vinctum и vinculum — связывание, узы и цепи.

    В эпоху оседлости человек, не таща более за собою все свое добро, не в состоянии более и привязывать оное к себе непосредственными материальными узами, но запирает его за крепкими стенами, которые, заменяя для него прежние веревки и цепи, получают в его воображении одинаковое с ними значение уз: узница, вязенье, турма, узилище (у П. Берынды), — вот те слова, которыми он называет это крепкое, стенами обнесенное место. И в прочих языках Европы слова torre, toure, Turm (наше тюрьма) имеют начало свое от понятия окружения, соответствующего вполне понятию обвития и обвязания.

    Начавши владеть недвижимым имением, человек перенес и на него свое древнее понятие, и чтобы крепче удержать за собою это имущество, он стал окружать и обносить его заборами и рвами. Замечателен в этом отношении индоевропейский корень gard в значении отдельной, загороженной собственности. Санскритское гарта еще только колесница — имущество кочующего человека, но готское gards уже дом и двор; дальше следует литовское жардис — наш город, Garten, jardin, как огражденная, но еще частная собственность (русское ограда); наконец, городище и град (город) в смысле уже общественного явления, крепости. Все эти слова имеют между собою общую связь одного и того же понятия — ограждения собственности, которое, с другой стороны, в немецком guriel, gurtel (пояс) возвращается к первоначальному смыслу вещественной повязки человеческого тела. Точно так же корень tun или zun одновременно порождает и наше тын, тынить, немецкое Zaum — ограда и скандинавское turn — verdarlum. Слово же зараменье (грань) имеет филологическую связь не только с областным выражением раменье — лес (как рама — грань поля, равнины, обозреваемых глазами), но и с словом рамо — плечо, латинское humerus, ramus, немецкое Arm — рука и французское rameau— ветка древесная. Вообще, ветви — это руки дерева, почему и постоянно сравниваются между собою эти два представления, что, быть может, и породило и наше раменье в смысле леса.

    При появлении более мирных гражданских и общественных отношений насильственное завладение схватыванием руками уступает место другим мирным способам приобретения: подарку, мене и покупке; но в то же время и одно ограждение своей собственности стенами и заборами становится неудовлетворительным, и самые выражения крепости и ограждения принимают новый переносный смысл актов и договоров. С новым порядком вещей человек, начиная сознавать свои нравственные обязанности, подчиняет понятию долга свой необузданный произвол добровольными уступками общественным условиям; но и на эту для него новую почву гражданственности и закона переносит он и свое древнее представление вещественного связывания, обвивания, окружения и сжатия или схватывания рукою.

    Любовью и трудом привязывается человек к своей родимой земле, к своему очагу и семейству. Таким образом, являются кровные узы родства и узы дружбы — союзы, связи и привязанности (verwand вместо verbant — связанный и чешское приузник — приятель). Общественные нужды налагают на человека всякого рода обязанности и обязательства (обвязания и обвязательства, obligatio, Verbindlichkeit), и всякий общественный договор или условие принимает в нашем воображении пластическую форму связи, союза (соуза) и венца, в первоначальном смысле этого слова (у Берынды увясло и увязенье — венец, увясти венцы — короновать). И вся жизнь, наконец, уподобляется длинной нити (в руках Парк, например), по которой наши деяния и предприятия являются то завязывающимися, то развязывающимися узлами (завязка, развязка), почему и сам узел принимает в глазах наших символическое значение таинственной загадки неразгаданной будущности.

    Подобно как в вещественном связывании лица или предмета есть сторона действующая — активная (тот, кто связывает) и сторона страдательная (кто или что связывается), точно так же и в нравственных узах человека является он то действующим лицом, пользующимся крепостию этих уз, то лицом пассивным, угнетенным их тяжелым бременем. Естественно также, что при перенесении физических явлений на отвлеченные понятия самые вещественные предметы этих явлений стали для нас аллегорическими символами тех идей, которые соответствуют в мире мышления явлениям жизни материальной. Таким образом, венцы, цепи и кольца от первоначального значения оков постепенно переходят в наших глазах в олицетворение понятий царства, брака, могущества, богатства и славы, соединенных, однако же, постоянно и с значением обета и договора, связывающего члена сословия со всей его общиной (например, цепи рыцарских орденов), супруга с женою, пастыря с паствою и царя с народом.

    Мы видели уже выше, что первый способ всякого приобретения и владения состоял в вещественном схватывании рукою; но можно даже сказать, что если человек двигается ногами, все почти прочие физические его действия совершаются руками, от чего и немецкое Handlung (действие) прямое начало свое имеет от Hand — рука (по-санскритски: кара от кри — делать; собственно, делающая). Чуть ли не общечеловеческий обычай при условии или договоре протягивать руку в знак обещания и клятвы, откуда и наша поговорка: ударить по рукам. Ясно, что в этом простом обычае лежит древнейшая форма крепости и связи договора, которая, по-видимому, удержалась в России более, чем где-нибудь в своей первобытной форме, если вспомним не только юридическое наше рукоприкладство, но и народный обычай разнимания рук третьим, посторонним лицом, которое ударяет своей рукой сжатые руки условливающихся и таким образом становится свидетелем и порукою (по рукам?) верного исполнения условия. Не менее знаменательно и то, что если приходится неграмотному человеку подписаться под каким-нибудь актом или условием, то, возлагая эту обязанность на грамотного, он ему прежде того дает руку, следовательно, ему поручает, грамотный же становится как будто его поручителем (франц. mandat, mandataire от лат. тапит dare). Вероятно, что и слово обручение имело прежде более общий смысл договора; но и доныне обручение только личное обещание, еще не связанное духовными узами венца. На Западе встречаются почти те же обычаи. Так, например, в французском древнем праве вассал приносил клятву подданства, давая обе руки государю; господин, освобождая раба, должен был оттолкнуть его рукою; при передаче имущества и вступлении во владение как недвижимою, так и движимою собственностию владетель должен был наложить на нее руку в знак владения. Когда же хозяин отыскивал потерянную свою лошадь, или корову, или вещь, он удостоверял свое право на нее накладыванием на нее руки. Еще сохранилось на французском языке множество юридических выражений, указывающих прямо на употребление руки в подобных случаях: main-garnie, main-levee означает: первое — владение спорным предметом, а последнее — право на владение, main-mise — наложение запрещения на спорный предмет; а таin-morte — законное лишение, отказ во владении. Сюда же относится название крестьянина manant (в смысле несвободного сословия), и древнее mambourg, mambaurnee — опекун, опека, наконец maintenir, maintien, maintenant (теперь — покуда держу в руке) также имеют, вероятно, древнейшее юридическое значение. От обычая давать руку в знак заключенного условия или договора произошли, вероятно, и дальнейшие производные немецкого Hand и Handlung, как то: Handel — торговля, и многие другие, а от древненемецкого muni или mund — рука в смысле защиты произошло и название опекуна Vormund. Существительное же Ring — кольцо и рожденное от него ringen — бороться руками имеют свое начало в славянском рука — reka, выражая в то же время заключающееся в этом последнем слове древнейшее значение физической силы и власти над сдержанным в руке предметом, отчего и древнерусское выражение: быть под рукою в смысле быть под властию. «Иже послани от Олга, великого князя Рускаго, и от всех иже суть под рукою его светлых бояр» (Лавр. лет.). Также упоминается у Кирилла Туровского о грамоте, присланной князем городским жителям «под рукою его сущим».

    Мы указали на переход от схватывания рукою к навязам как искусственным ее дополнителям для прикрепления к своему я и удержания за собою своего движимого имущества, почему и перейдем здесь прямо к тем глаголам, которые по преимуществу выражают собою сродные понятия всякого рода вязания и привязывания: 1) плестъ, (церк. — слав. плести), отсюда не только плетень как ограда недвижимого имущества но, по мнению Эрбена и Гануша, полотно (богемское platno) и даже плен (полон); 2) прясть, пряду, пряжа и прячь (неупотреб.) — запрягать, откуда не только производные: пряжка, упругость, пружина и пр., но даже и слово супруг. Этим двум глаголам по смыслу совершенно соответственным представляется германский корень spann, откуда spannen (прячь, натягивать, запрягать) и spinnen — прясть, и множество других производных; 3) вязать и вить (нем. binden и winden, др. — герм. vidan, vidi) от кор. санскр. ве — свивать, сплетать, сшивать и пр. порождают синонимические значения увясла, венца, связки, веника, повязки и повойника. В отвлеченном значении своем два последних глагола выражают все главные понятия приобретения и договора или, лучше сказать, приобретения не дикой силой кулака, но посредством договора, подарка, уступки или мены. Самое слово дать (дар, дань, лат. dare, dono) имеет, быть может, по мнению Гримма, свое начало в древ. — герм. vidi, vidan. У чехов в выражениях vazati, zavazati сохранился смысл подарка (в особенности детям крестным от кумовьев). Тот же смысл имеет у них поговорка дать на венок — do vinku dati, a глагол vinovati означает не только дарить, но и посвящать, нем. widmen. Если же мы вспомним, что венок (венец) символ договорного союза — венчания брака, то и выражение дать на венок едва ли не получит в глазах наших значения свадебного подарка, приданого. В древней России называлось приданое веном, и слову вено совершенно соответствует древ. — герм. wittemo, widamo.

    Общеевропейский древний обычай покупать себе невесту отозвался в языке нашем не только в оттенке насилия, сохранившемся в выражении выдать замуж (сравни: выдать головой), но и в другом значении слова вено как выкупной цены, платимой за невесту — в древности, вероятно, ее родителям и позднее, по праву сильного, барину, помещику, и происшедшего от него глагола венити — продавать, вполне соответствующего латинским venus, venale и vendere (подкуп и продажа). Но, несмотря на этот обычай покупки невест, брак нисколько не теряет значения свободного договора между мужем и женою; сначала вяжется жених за девушкой (по областному выражению калужцев), т. е. ухаживает и сватается за нее, потом обручается, т. е. дает ей руку в знак окончательного условия, и затем уже венчается с нею неразрывными узами брака, — и это добровольное и обоюдное соединение принимает имя супружества (супруг от прячь).

    Супружескою верностию не оканчиваются узы нравственного долга человека-семьянина; напротив того, рождающиеся дети налагают на него новые заботы и обязанности. Чешские выражения дать на венок или завязать ребенку на крестины относятся, по преимуществу, к подаркам крестных отцов и матерей: у нас кум дарит крестнику поясок и дает денег на ризки, у чехов же на powijane (пеленки). Немцы употребляют выражения: bescheren, beschenken (дарить) вместо родить и при Рождестве Христове дарят детей от имени родившегося Спасителя. Во Франции существует обычай при рождении ребенка рассылать знакомым и родным конфеты, как будто от новорожденного; у люнебургских католиков при Рождестве Христовом поется: wesola nowina! Maria powila nam syna; а серб при рождении ребенка обращается к родильнице с обычным вопросом: «что ми je майка повила?» Наконец, русское название повивальной бабки ясно указывает, что и у нас роды почитались некогда за подарок отцу семейства, но подарок далеко не безусловный, а, напротив, возлагающий на него новые цепи нравственного долга. Заметим еще, что в германских языках переносится то же понятие связи на кормление ребенка материнскою грудью: das Spunn, gespunn, gespinn — грудное молоко и abspanen, endspanen — отымать от груди, потому, вероятно, что самое spanen значило некогда сосать, что подтверждается отчасти и названием молочной свинки — Spanferkel.

    С значением вена, связывания и даже пряжи (Spinnen) совпадает и наша древняя умычка. Корень мчк, мкну, умыкать, примыкать — отрывать и привязывать, замыкать — завязывать, оцеплять, горемыка — человек, связанный горем. Отсюда замок — запор и замок — огороженное, крепкое место, крепость. Далее, мьчта — мечта в смысле, быть может, призрака, напуганного воображения, и мычка — мыканье льна в практическом значении пряжи.

    Все общественные устройства, законы, условия и договоры, как бы они ни были добровольно приняты человеком, все же становятся в глазах его цепями, стесняющими его произвол (obligatio, Verbindlichkeit, обвязанность), и хотя бы эти цепи были из чистого золота, они все-таки остаются цепями. В наречиях Швейцарии и южной Германии до сих пор купчие и дарственные акты называются Strick или Strecke (т. е. веревка), и выражение einickete, слово в слово — ввязанный, означает самую землю или иное имущество, о котором акт совершается. Замечательно, что в этих же наречиях сохранились, в смысле подарка, выражения helseta и worgeta от halsen, wurgen — душить за шею. Фризское ved означает в одно время и договор, и залог. Немецкий корень spann имел также, по-видимому, значение договорной связи, почему отрицательные — abspennig, abspanstig удерживают доныне смысл противозаконного уклонения от своего долга; и действительно, встречаем мы в Нибелунгах выражение bespunnen mit miete, обвить наймом, т. е. обязанностями или наградами. Быть может, имеет прямое отношение к этим общечеловеческим понятиям о навязах и обычай феодальных инвеститур, встречающийся, однако же, отчасти и у нас, при заключении договоров передавать друг другу цепь, кольцо или какой-либо другой гибкий предмет, могущий служить для завязки чего-нибудь, как то: древесную ветвь, веревку или даже солому. Самое название ветви или ветки указывает на один и тот же санскритский корень ее. В Риме при уничтожении или снятии запрещения на имение ломалась ветка; ветвями же, воткнутыми в землю, означались границы полей; у греков всякий просящий держал в руке ветку масличного дерева (символ мира и уговора). В средневековой Европе ветки служили символом передачи недвижимого имущества, в особенности лесов и садов плодовых, и в последнем случае для этого употреблялись яблоня, груша и орешник. Иногда ветка переходит в палку, которая, в свою очередь, как символ власти и владения, становится скипетром в руках венценосцев. На Западе вступление во владение и отказ от оного, покупка, договор, изъявление прав на владение, освобождение раба и многие другие юридические акты совершались держанием, бросанием и ломанием соломы; продавец поднимал с земли соломину и передавал ее в знак своего отказа покупщику, который сохранял ее как свидетельство совершенного акта; в случае жалобы являлся он с этой соломиной и перед судьей. Rompre la paille (ломать солому) означает на французском языке обоюдное условие; но rompre le festu значило в старину покинуть или очистить край. Наконец, заметим, что в клятвах и уговорах солома, при этом употребляемая, постоянно носит в древн. — франц. языке эпитет вязанной — la paille noveuse. Заметим также, что самое выражение — ломать солому (rompre) может легко означать здесь сгибание и связывание ее в венок. Германские императоры, отправляясь в Рим за императорской короной, должны были на пути своем венчаться дважды: соломенным венцом в Модене и железным в Милане. Доныне во Франции привязывают пуки соломы к продажной мебели, соломой завязывают хвосты продажных лошадей, и продающиеся земли означаются высоким шестом, украшенным соломенным крестом. Символ соломы при договоре был, по-видимому, обычаем, знакомым и нашей древней Руси: «Посем же посла Володимер слугу своего доброго, верного, именем Рачтыню, ко орату своему Мьстиславу, тако река: „молви брату моему: прислал, рци, ко мне сыновець мой Юрьи, просить у мене Берестья, аз же ему не дал ни города, ни села; а ты, рци, не давай ничего же”, и взем соломы в руку от постеля своее, рече: „хотя бых ти, рци, брат мой, тот вехоть соломы, дал, того не давай по моем животе никому же“ (Ипат. летоп.).

    В детстве человечества, когда царствовала одна сила и одна только борьба могла решать вопрос о правом и неправом, суд и сражение сливались в одно понятие. Но даже в позднейшие эпохи, когда обыкновенный суд не мог решить дело, человек прибегал к борьбе и поединкам, которые признавал судом Божиим. Имея в виду, что побежденный становился рабом победителя, естественно, что и самое сражение и соединенное с ним понятие о правом и неправом, могло представиться воображению обоюдным усилием связать и скрутить цепями своего противника; доныне говорится о сражении: дело завязалось. У чехов перед поединком был обычай, упомянутый нами выше, бросать противнику венец, т. е. цепь или окову, в знак того, что ожидало побежденного. С такой точки зрения победитель есть тот, кто связывает; побежденный тот, кто связан. Немец. uberwinden, banndigen — победить, пересилить, происходят, очевидно, от binden и band. В правильном суде вместо побежденного является виновный, и Гануш полагает, что слово вина имеет также некоторое отношение к корню вить, выражая, может быть, собою узы преступления. В феодальном германском слове bana(также band) соединяются оба понятия — и военной силы, и судебной власти банного государя (Bannherrn); то же слово выражает и судебный приговор, лишающий прав, осуждающий и изгоняющий из своей родины (bannen, verbannen). Везде все то же понятие уз, которыми сильный связывает слабого и правый виновного. Но при отсутствии истинного права и неуверенности в своей физической силе человек, для того чтоб опутать своего противника, прибегает нередко к гнусным средствам обмана, лжи, хитрости, пугания и подкупа; от латинского vendere происходит и venas, venalis — подкупный; у нас вязга, вязига — придирчивый, за все тяжущийся человек. В самом смысле слова навязать (вещь или дело кому-нибудь) скрывается корысть, недоброжелательство и насилие, которое еще ярче выступает в немецких выражениях: anspannen и aufbinden, в смысле обманывать, дразнить, смеяться, а иногда и пугать, от чего и gespanster — привидение (обман и пугалище). Поговорка ein Band dutch den Mund ziehen значит уверить в неправде, надуть; другая поговорка — «нацепить на себя медведя» (sich einen Baaaren aufbinden), употребляется в смысле наделать долгов. Впрочем, здесь слово Baaaer совершенно ложно принято за медведя и есть не что иное, как древ. — герм. bar — носить, откуда славянское — беру, брать и бремя, совершенно соответствующее смыслом своим древ. — герм. baer. Тяжелее всех оковы, надетые на человека насильно, против воли его, оковы, из которых он постоянно и всегда напрасно старается вырваться на свободу. Таково положение не только раба, пленника или даже преступника, приговоренного законом, но и свободного, по-видимому, человека — горемыки, угнетенного нуждами, болезнями и горестями. Нет ему нигде простора; закован ли он в цепях, окружен ли стенами узницы (вязенья) или связан по рукам и ногам обстоятельствами, — его жизнь невольно становится ему обузой.

    Эти вещественные или нравственные цепи, соединяя (conjungere) и прикрепляя человека к местам и лицам, от которых он не в силе оторваться, такое насилие естественно переходит для него в нестерпимое иго — санскр. юга, юдж, кроатск. юк, нем. Joch, лат. subjunjere, jumentum, jugum. От понятия связывающих узлов родилось и понятие узкоты (узость). Рабы в Риме и Германии носили короткие и узкие платья и обстриженные волосы, между тем как человек свободный носил длинные волосы и широкие длинные платья. Чувство страха угнетенного раба или пленника, сжимая сердце его боязнью и испугом, конечно, вполне соответствует физическому его стеснению — узкоте, почему и доныне у чехов слово это выражает собою страх, точно так же санскр. ag — узко; нем. enge (узко), когда Angst, bange принимают значение страха, как и латинск. angor и axcietas, и франц. angoisses; у нас же от слова уз, переходом з в ж (так же, как гуж и областное ужище — веревка), появляется и слово ужас. Вообще чувство страха производит на человека сильное нервное и умственное напряжение, Spannung, от которого легко разгорается его впечатлительное воображение (мчта — мечта) до такой степени, что ему появляются призраки и пугающие его видения; почему от Spannung, как замечено выше, происходит и слово Gespanster. He лишена некоторой вероятности догадка, что и наше пугать, испуг — пугалище, имело в первоначальном смысле своем значение навязывания или напряжения, если сравнить его с древ. — герм. poug (boug) — обручь (малорос. пуга: «ходит Илья на Василья, носит пугу житяную») и русским пук — связка, от которого как предмета, служащего к прикреплению, Шимкевич производит и пуговицу. Средину между физическим связыванием тела и нравственными узами, как бы переход от одного к другому, представляют нам в народных суевериях предания про волшебные узы и чары. В них есть отчасти и вещественное окружение человека начертанием чародейного круга, пляской или обходом вокруг него; но сущность этих чар не в самом веществе окружающего и связывающего предмета, но в их сокрытой от нас силе: «В моих узлах сила могучая! заговариваю заговор мой крепко-накрепко! слово мое крепко, на веки ненарушимо»; «А будь мое слово сильнее воды, выше горы, тяжеле золота, крепче алатырь-камня, могучае богатыря» и пр. и пр.

    Можно бы в разных таинственных действиях колдунов, кудесников и магов всей Европы найти множество примеров естественного окружения; припомним только здесь необходимую осторожность при ожидании расцвета папоротника в Ивановскую ночь, состоящую в том, чтоб очертить его кругом и стать самому в этот круг, дабы нечистая сила не могла схватить цветок. При язвах и поветриях существует как в Германии, так и у нас в России древний обычай ночного таинственного опахивания села, т. е. все женщины села, взяв с собою плуг, обходят с ним ночью с разными обрядами кругом всего села; это не что иное, как окружение села той же предохранительной чертой. Обвод мертвой рукой (т. е. рукою, отрезанною от туловища) — магическое средство, употребляемое в особенности сказочными разбойниками для погружения обведенных в непробудный мертвенный сон. Если заблудится кто-нибудь в лесу, говорят, что его леший обошел, поверие, прямо также указывающее на какое-то таинственное окружение со стороны последнего, от которого иначе нельзя избавиться, как перекувырнувшись через голову, что, в свою очередь, такое же колесообразное движение. В соприкосновении с этим поверьем о леших находится, вероятно, и выражение узел связать, т. е., плутая по лесу, возвратиться к тому же месту, откуда пошел. Разного рода наслания и навязывания бед и болезней заговорами или дурным глазом, выражения: привить болезнь, навязала ме се болесть, лихоманка привязалась и пр., точно так же как и возбуждения страстной любви (очаровать, обворожить, привязать к себе) одинаково носят в себе смысл какого-то таинственного обвития, окружения и насильственного стеснения человека. Но как в жизни вместе с болезнию нам дано и лекарство, вместе с злом и способ предохранения, то и самое колдовство, вредя человеку, также умеет и отвратить от него этот вред, избавить его от наговорных чар: «чем ушибся, тем и лечись». Вот почему главное противодействие и предохранение против всяких уз и оков чародейства именно и состоит в вещественных навязах или наузах, одаренных также чародейной силой, которые суеверный человек с условными заговорами и обрядами навязывал себе на разные части своего тела.

    В чешском языке встречаются слова navuzi и navazy в одинаковом смысле с русским наузы. «Mater Verborum» сохранила нам даже самое название чародейки, привязывающей наузы — navasac, употребительное теперь в общем смысле чародейки, ведьмы, равно как и самое действие навязывания — navazovati — значит колдовать. По-польски naviazanie имеет смысл вреда и денежной пени (виры, Schmerzgeld): obwiazek — votum, точно как и нем. Verbindlchkeit; наконец, и выражение — заклинаю тебя на всем обвязанным (obwiasac) явно указывает на всю ценность и святость этих науз. Из самого слова наузы догадываться можно, что они состояли из нескольких узлов: «Навяжу я раб (такой-то) на пяти узлах всякому стрельцу немирному, неверному, на пищалях, луках и всякому оружию»; или «вы узлы заградите стрельцам все пути-дороги, замкните все пищали, опутайте все луки, повяжите все ратные оружия: в моих узлах сила могучая» и пр.; или «в моих узлах зашиты злою мачехой змеиные головы» и пр. Между симпатическими средствами, употребляемыми до нашего времени, и не в одном простом народе, есть также средство навязывать на шею против горловой боли красную шерстяную нитку на девяти узлах. Вспомним еще здесь гадание по узлам, и мы должны будем сознаться, что и доныне живет у нас полная вера к древним наузам, даже в высших слоях нашего общества.

    Если перейдем мы теперь от чародейских науз, имеющих силу и значение не в веществе и форме своей, но в сокрытой силе чар, к тем вещественным предметам и украшениям, которые служат нам олицетворениями отвлеченных идей, принявших в нашем уме значение связи, навязы или союза, то убедимся, что все их влияние состоит в внешней форме и ценности материала, из которого они составлены. По форме своей принадлежат сюда все согнутые линии (в противоположность прямым линиям), стремящиеся соединиться и образовать собою круг, кольцо или узел, и главное значение формы есть постоянное напоминание связующей силы, как физической, так и нравственной, как активной, так и страдательной. Это доброе или злое значение предмета может определиться одним только веществом самого предмета и отчасти его употреблением.

    Одни и те же предметы, как кольца и цепи, например, олицетворяют собою понятия свободы, могущества, славы и богатства, если они состоят из благородного металла — золота или серебра; и в то же время означают покорность и рабство, если скованы из железа или заменены веревкой. Золотое кольцо было знаком свободного человека в древней Германии; золотые цепи и драгоценные ожерелья, носимые на шее, — знаки достоинства, отличия и власти, нередко царской. Железное же кольцо на пальце, железный ошейник или веревка на шее — несомненные признаки неволи и рабства. Так, на поле битвы с готами тела их узнавали по кольцам: у благородных (nobles) были они золотые, у свободных людей серебряные, у рабов же медные. У каттов воин носил железное кольцо (знак унижения) до тех пор, пока не убивал собственноручно неприятеля на войне.

    Иногда также одно употребление предмета объясняет его значение;[184] так, например, кольца на ногах, хотя бы и были они из золота, указывают, однако же, постоянно на плен и неволю; напротив, те же кольца, преобразившись в венцы и другие украшения головные, всегда олицетворяют собою понятия власти, силы и славы. Но все эти значения, столь различные по веществу и употреблению предметов, формой своей сливаются в одно понятие уз, обуздывающих произвол человека и подчиняющих его закону и долгу.

    Круг (коло) и в особенности колесо (в смысле годового обращения солнца) — постоянные символы божества солнца во всех древних космогониях, а солнце есть олицетворение блеска и славы, могущества и силы. Очень было естественно при таких понятиях не только сравнивать с солнцем могучих царей, но и кровными узами связывать их в воображении с благодетельным светилом. Цейлонские цари Суриава самым именем своим означают династию солнца. Персидское царство именуется коразан (от кор — солнце и азан — седалище), т. е. престол солнца, и знаменитый Кир носит прямо имя солнца. В феодальной Германии встречаются лены от Бога и солнца, известные под именем fiefs du solell. Наконец, и в наших древних русских песнях святой Владимир удерживает постоянный эпитет красного солнца Киева; и в колядских величаниях хозяина песнь также сравнивает с солнцем: «первый терем — красное солнушко; красное солнушко — хозяин в дому».

    Если вспомним теперь, что солнце издревле рисуется под видом человеческого лица, окруженного сияющими лучами, то нам понятно станет и символическое украшение царской головы лучеобразной короной, притом постоянно из золота как металла, более всего напоминающего солнце светом и блеском своим. Но как солнце у всех древних народов проявляло собою один мужской элемент плодотворности небес, которого пассивную женскую половину представляла то луна, то звезды (мы полагаем излишним входить здесь в подробное мифическое исследование факта, встречающегося на каждом шагу во всех космогониях древнего мира), то можно с вероятностию предположить, что с перенесением мысли о солнце на золотые короны царей изображения луны и звезд также перешли в головные уборы цариц и образовали так называемые диадемы из драгоценных камней: Диана постоянно изображается с полумесяцем на голове, и вероятно, что по цвету своему венцы серебряные должны были напоминать месяц, так точно, как драгоценные камни изображали звезды, а золото — лучи солнца.

    В филологическом отношении корона и нем. Kranz (венок) имеют с славянским коло (кольцо и колесо) одинаковое происхождение от древнего коренного названия солнца кор или сур (sol) — корос и коршид; напротив того, славянские венец и венок указывают только на связывающую форму этих вещей. Вот почему сохранился у нас древнейший смысл венчания и венца,[185] как брачного союза царя с народом и мужа с женою. При этом нельзя не заметить старшинство православного обряда, символического употребления венцов при бракосочетании, над обрядом католическим, где нет уж венцов, хотя и сохранился во всем Западе обычай украшать венками из цветов голову новобрачной (la couronne de la marlee). В Царьграде свадебные венцы имели форму башни (замка); в Древней Греции и Риме древесные венки имели одностороннее значение торжественного признания превосходства венчанного ими лица над его соперниками, признания его славы и победы не только на поле битвы, но и в игрищах и прениях, не только полководца, но и мудреца, художника, поэта. Вообще всякое превосходство, даже телесная красота, имело свой отличительный венок у эллинов. Отголосок тому встречается и доныне по всей Западной Европе в обычаях раздавать в школах венки вместо премии лучшим ученикам; или при торжественных встречах царей и победителей украшать путь их венками и подносить им оные, в особенности посредством женщин и девиц; сюда же относится, вероятно, и известный в соседстве Парижа обряд венчания целомудренности, в лице розьер. Само собою разумеется, что все подобные обычаи, введенные восторженным подражанием школы классицизма, явные анахронизмы, лишенные всякого разумного смысла, всякой самобытной жизни в преданиях народного быта. Совсем другое значение имеют венки у славян: обычаи целоваться и кумиться через венок (или согнутую ветвь), сплетать и расплетать венки, бросать их в воду и огонь или украшать ими могилы покойников — все это носит на себе древнейшее значение венка как символической связи плодотворного брака любви, союза растительной силы земли с стихиями влаги и света (вода и огонь) и указывает на душевную связь живого человека с дорогими ему покойниками.

    Греческое значение венка как награды есть общая принадлежность всех навяз вообще, и самое понятие награды в древнейшие времена смешивается с понятиями мены, купли, а иногда и насильственного завладения силой. Ясно, например, что сначала царское достоинство было воинской наградой народа за заслуги, но в то же время оно, вероятно, добывалось часто силой оружия, а иногда и просто покупалось: так, например, герцог Краинский платит за право воссесть на мраморный престол свой шестьдесят пфеннигов. Английский король при короновании своем кладет на алтарь золотую монету (марку) и за нее берет лежащую на алтаре корону. Владетельный князь Шеноу (близ Ахена) вводит себя сам во владение, бросивши один золотой и один серебряный пфенниг встречающей его толпе, и вероятно, что самый обычай бросания жетонов народу при коронованиях и торжественных въездах царей не что иное, как аллегория на покупку ими царского сана и власти.

    Самое действие купли (выкупа), награждения и мены представлялось древнему человеку в виде обвивания или обвязывания продавца, откуда и выражение: венити — продавать, и древ. — герм, bespunnen mit miete, слово в слово — обвить наградой. В «Нибелунгах» Годелинде навязывает Фолкеру 12 обручей на руку в знак совершенного между ними условия: nam si 12 pouge (обручи, сравни с русским пук — связка), unde spien (запрягла) ims an die hand. В преданиях же Германии находим мы в подтверждение нашего предположения самые ясные доказательства фактического обвивания или обсыпания золотом. Так, например, Аттила обещается так обвить золотом того, кто отыщет ему Валтера, что он себе и выхода не найдет. В другом же случае какой-то бранденбургский князь, выкупленный из плена своим народом, упрекает народ, что не по достоинству его выкупили, что нужно было сесть ему на лошадь и поднять свою пику, а народу так засыпать его золотом, чтобы и конец пики не видать, и все эти деньги оставить на выкуп князя.

    Из приведенных примеров легко заключить, что в понятиях древности богатство сливалось с представлением человека обвитого, окруженного драгоценными металлами и камнями. И действительно, до существования недвижимой собственности, человек, нося на себе все свое имущество, старался, чем драгоценнее была для него вещь, тем крепче непосредственно связывать ее с собою, откуда и вышли, вероятно, все обвивающие формы ожерелий, колец и венцов. Естественно также, что эти драгоценные обвязы, представляя собой, если можно так выразиться, капитал всего имущества кочующего дикаря, могли легко перейти со временем в первый предмет для мены и покупки и сделаться, следовательно, первоначальным представителем того, что у нас ныне монета — деньги. Так, например, в «Древней Эдде» понятия перстня и золота тождественны (нищим дарят подаяние кольцами), и вообще в древней Германии ношение и собирание колец означало не только свободное сословие, но и богатство. В курганах Богемии нашлись вязанья из золотых ниток, которые Гануш принимает за первоначальную форму тамошних денег, приводя в подтверждение своего мнения две цитаты из древних грамот, обязывающие на годичную уплату в монастырь одной золотой, а в другом случае одной золотой и серебряной нитки. Если такие нитки могли быть нечто в роде монетарной единицы, то легко предположить, что из них сплетали плотное вязанье — полотно, отчего и могло произойти слово платить, уплата (сравни: плотно, полотно, плести и плетень); точно так же как у римлян-скотоводов из pecus (скот) образовалось слово pecunia— деньга. Русский язык сохранил также память о древнем значении навязов как драгоценностей и представителей первобытной монетарной единицы: ожерелье от жерло — горло и гривна от грива, санскр. griwa — шея, затылок (сравни: наше «грива», у лошадей) указывают оба на шейное украшение, и «Mater Verborum» прямо переводит слово hriwna — ornamentum colli; точно так же как в югогерм. синонимах подарка helseto и wurgeto отзываются слова halsen (от Hals — шея) и wurgen (душить, сжимать шею), вероятно, в смысле украшения шеи ожерельями и гривнами.

    Таким образом, мы и ныне не в силах отделиться от этих древнейших представлений, вынесенных нами из первых впечатлений общечеловеческого детства. Образ мысли, язык, законы, обычаи, все постепенно меняется и движется вперед; наука и промыслы с каждым днем одаряют нас новыми открытиями и изобретениями, а древнее представление, применяясь к новым потребностям и новым взглядам, все же продолжает жить между нами не только в устарелых выражениях языка, потерявших отчасти в ежедневном их употреблении свой первоначальный смысл, но и в наших современных понятиях и даже в самых малейших обстоятельствах и пустейших предметах нашей обыденной жизни. Понятия славы, могущества, силы, власти, богатства, права и долга, все и доныне в уме нашем неразрывно связываются с представлением уз и навязов. Везде встречаемся мы с ними лицом к лицу: в церемониях, окружающих царский сан, в обрядах церковных, в отношениях семейных мужа к жене и отца к детям, в играх и плясках сельского народонаселения и даже в одеждах и нарядах, подлежащих произволу моды. Короны, цепи, ордена, оружия, венки, ленты, пояса, кольца, ожерелья, ладанки, аксельбанты, колодки преступников, обручи, веревки, ошейники, даже деньги и пуговицы — предметы одного общего происхождения, неотвязно наталкивающие нас своей вещественной формой на древнейшее понятие и нравственное значение уз и всякого рода обязанности, связи, вена и обузы. Эти представления так тесно связаны с личными впечатлениями каждого, с целым организмом его умственных функций и физических чувств зрения, слуха и осязания, что трудно и решить при встрече какого-нибудь метафорического выражения или аллегорического значения вещественного предмета: предание ли то старины, наследство от понятий эпохи человеческого детства, или самобытное внезапное явление, свойственное человеческой мысли и воображению каждого индивидуума? Но как бы то ни было, эти представления служат нам глубоко назидательным указанием постепенного торжества в человечестве начал нравственных над необузданной материальной силой и понятий обязанности и долга над диким правом кулака. И если эти представления налагают рабству и неволе свои особые, отличительные приметы, зато в них чувствуется нравственный протест против существующего факта угнетения побежденного и покорения слабого сильнейшим, и в то же время самовольный произвол силы и власти обуздывается не менее тяжелыми духовными узами долга и обязанности; но эти цепи лишены уже всякого насилия, человек налагает их на себя добровольно, и сам кует их из золота и серебра, нередко забывая в своей гордыне первоначальный смысл носимых им украшений.

    Очерк первоначальной истории земледелия в отношении его к быту и языку русского народа

    Эту песнь мы хлебу поем,

    Слава!

    Хлебу поем, хлебу честь отдаем,

    Слава!

    Первоначальная, полудикая жизнь почти всякого народа разделяется на два главные периода: быта кочевого и пастушьего и быта оседлого, земледельческого, и эти два периода оставляют следы свои не только в филологическом изучении языков, но и в языческих верованиях всех народов. К первой эпохе относятся обоготворения неба и светил, по преимуществу; известно, что первыми нашими астрономическими сведениями мы одолжены пастухам.

    С введением хлебопашества обоготворение земли как матери, кормилицы берет верх над богами неба или сливается с ними в символическом, всеоплодотворяющем браке, творческой силы мужа (неба) и производительной силы женщины (земли).

    Все народы почитали хлеб Божиим даром; немцы называют его gottes Gave, gottes Gabe. Как у нас Божий хлеб и богатство, имевшие, вероятно, смысл, подобно чешскому zbozi, хлебное изобилие, урожай, почему у нас и пословицы: «У кого хлеб родится, тому и веселиться (тому и жениться); все добро за хлебом; дорогой товар из земли растет; животинка водится, где хлеб родится», и проч., указывающие все на то, что в хлебе и богатство. При жатве хлеба оставлялось в Германии несколько колосьев в честь Frau Code (или gute Frau), и тот же обычай повторяется в Литве в честь Ругия баба (Ругия, рожь), а у нас в честь Волота или Волоса. У южных славян сохранились доныне девичьи пляски и игры при наступлении жатвы, где одна девушка, убранная колосьями и полевыми цветами, разыгрывает роль какой-то царицы, или богини земных плодов; ее зовут Додола, Драгайка, Пополуга (Плуга?).

    У нас, в России, соответствует сему обычаю обряд — украшать последний сноп, называемый именинником, разноцветными лентами или наряжать его в сарафан и кокошник; и носить таким образом с плясками по деревне или на господский двор с поздравлением об оконченной жатве.

    Кроме сего обычая? не встречается на Руси особых жатвенных празднеств; но вероятно, что они перешли вместе с Новым годом и осенним праздником Овсена на Васильев день и слились с Колядами. Так встречается 1 января обрядное варение первой гречневой каши из новых круп, с приговорами и замечаниями на будущий урожай; в этот же день в Великой и Малой Руси обряд обсыпания яровым хлебом: дети ходят по избам с поздравлениями и обсыпают избы и самих хозяев зерновым хлебом с песнями и приговорками:

    Ходит Илья
    На Василья,
    Носить пугу
    Житяную:
    Де замахне —
    Жито росте;
    Роди, Боже,
    Жито пшеницю
    Всяку пашницю,
    В поле ядро,
    А в доме добро!

    Хозяйки бережливо сохраняют эти разбросанные зерна на будущий засев. Тот же обряд совершается и у южных славян полажайником в Бадный вечер (канун Рождества Христова); причем замечательно, что когда у нас предвещается хозяину одно хлебное изобилие, у сербов от пастушьего периода сохранилось и предвещание на изобилие скота; и именно полажайник, взявши кочергу, бьет ею чурбан догорающего в печи бадняка так, чтобы искры летели, и, исчисляя все роды скота домашнего, предвещает хозяину их по стольку, по скольку летит искр с бадняка по каждом ударе. В наших свадебных обрядах осыпают также деньгами и хлебом новобрачных, а также кладут их на ржаные снопы в знак богатства и плодородия: «и постели слать, как завелось исстари, брать ржаных снопов тридевять» (свадьба Василия Ивановича). Самый обычай поднесения хлеба-соли, как и разные обычные печения хлебов и караваев, имеют, вероятно, все одинаковое символическое значение, хотя временем оно частью вовсе утратилось.

    Мы сказали выше о гречневой каше 1 января; тот же обычай встречается и в так называемые овинные именины; в день Феклы Заревницы: когда начинают молотьбу нового хлеба, молотильщики угощаются в овине[186] новой кашей: «Хозяину хлеба ворошок, молотильщикам каши горшок».

    Как прежде, так и доныне русский человек не любит определенное астрономическое времяисчисление и, скорее, означает разные времена года явлениями природы или церковными праздниками и постами. Замечательно при этом то, что пожинки, дожинки или спожинки, т. е. жатва, падая у нас на Успенский пост, приняла в некоторых местах в честь Богоматери название Госпожинки.

    Так, вероятно, и древнеславянские названия месяцев относились не столько к тому или другому месяцу, как к известному времени года, время трав, цветов, жатвы, посева их, что объясняется тем, что, например, имена: Травен, Цветен, Серпен относятся к двум месяцам, и посему должны были различаться впоследствии прилагательным мал или велик Травен или Серпен. Точно так же и ныне наш крестьянин время малого и великого Серпена называет страдой или спожинками, время наибольшего труда (страдания) и жатвы. Точно так же принял у нас сентябрь имя бабьего лета, праздника бабьих работ, потому что с этим месяцем оканчиваются отчасти земледельческие работы мужчин, а начинаются работы женские: заготовление льна, пряжи, рубка капусты, варение пива, соленье и прочие приготовления зимних припасов, возлагаемых на деятельность домохозяйки.

    Почти каждое занятие имеет в нашем сельском быту свои определенные дни, и они для более удобной памяти означаются частью церковными праздниками, а частью и самими сельскими работами, так что в народе многие дни соединяют в себе имя Святого Угодника Православной Церкви с наименованием чисто земледельческого происхождения; так, например: Алена-льяница, Иеремия-запрягальник или запашник (запрягают соху и начинают пашню), Феодосия-колосница (начинают хлеба колоситься), Акилина-гречишница (посев гречи), Наталья-овсянница (поспевает овес), Фекла-заревница (начало молотьбы и топка овинов).

    Вообще, нет дня в году нашего земледельца, с которым бы не связывались разные приметы, замечания и суеверия относительно хлебов и урожая и наши народные приговорки и пословицы, если нам дозволено так выразиться, содержат в себе полный курс сельского хозяйства, с советами и предостережениями, обретенными долгим опытом и выраженными в эпической форме простонародного поэтического и верного взгляда русского человека на природу:

    На Благовещенье дождь, родится рожь.

    Идет дождь, несет рожь.

    Пришел бы на Егорья мороз, то будет просо и овес. Коли на Егорьев день мороз, то и под кустом овес.

    Коли март сух, да мокр май, будет каша и каравай.

    Майская трава и голодного кормит.

    Сей два тягла после Егорья, а другой сей после Иеремия.

    Раннее яровое сей, когда вода сойдет, а позднее, когда калина в цвет взойдет.

    Лягушка квачет, овес скачет.

    Соха ябедница, а борона праведница.

    Когда яровое сею, тогда с отдышкою и на стороны погляжу, а ржаной хлеб сею, шапка с головы свалится и той не подыму.

    Сей под погоду, будешь хлеб есть год от году.

    Сей хоть в ненастье, а сбирай в ведро.

    Кто сеет рожь на Флоров день, тому родятся флорки.

    Овес говорит: топчи меня в грязь, и я буду князь.

    Сей овес, когда дуб развернется в заячье ухо.

    Не сей пшеницы прежде дубового листа.

    Сей пшеницу в день Симона Зилота, родится она яко злато.

    В день Святой Алены принимайся и за лены.

    Рожь две недели зеленеет, две колосится, две отцветает, две наливает и две засыхает.

    В день Феодосьи Колосницы и рожь колосится.

    Если на Петров день просо в ложку, то будет и на ложку.

    Красное лето — зеленый покос.

    Одна пора сено косить.

    Гречиху сей, когда рожь хороша.

    Сударыня гречиха ходит барыней, а как хватит морозу, веди на колечий двор.

    Не верь гречихе по цвету, а верь по закрому.

    Овес в кафтане, а на гречихе рубахи нет.

    До Ильина дня дождь — в закром, а после Ильина — из закрома.

    После Петрова дня сено черное, хлеб белый (мокрое время).

    Что посеешь, то и пожнешь.

    Мужики работают плачучи, а хлеб сбирают скачучи.

    Не топор кормит мужика, а июльская работа.

    Не поле кормит, а нива.

    Там и хлеб не родится, где кто в поле не трудится.

    Горька работа, да сладок хлеб.

    Агей — пшеницу сей, у Ипата широка лопата.

    Арсения ждать с дорогим горохом.

    Жатва поспела, и серп изострен.

    Цеп в руках, так и хлеб в зубах.

    Новый хлеб на Ильин день.

    Ильинская соломка — деревенская перинка.

    Батюшка август крушит, да поле тешит.

    Овсы и льны к Натальину дню смотри.

    Стог глубок, а хлеб хорош.

    Первое свидетельство о земледелии в России встречаем мы у Нестора, при осаде древлянского города Коростеня, где Ольга говорит осажденным древлянам: «а все грады ваши предашася мне, и ялися по дань, и делают нивы своя, а вы хочете измрети гладом».

    По всей вероятности, в России, как и в прочей Европе, в первые времена земледельческого периода земли было много, и хлебопашец завоевывал, так сказать, шаг за шагом под нивы свои землю диких лесов и степей и, не дорожа землею, поднимал нови почти ежегодно.

    Позднее человек стал более ценить свой труд, и, по мере как земледелие более и более распространялось, он уже не решался навсегда покидать распаханные поля, но, дав им отдохнуть несколько лет, снова возвращался на них с плугом и сохою и, наконец, уже при недостатке земли сократил этот срок перелога на один год и стал искусственным удобрением заменять долгий отдых прежнего времени. Вот почему древнейшие названия отдыхающего поля[187] носят в себе смысл труда, ломки, чистки при подъеме новых починок, как, например: нем. Brachfeld от brechen (ломать), франц. terre en friche от латинск. frangere, и наше древнее притерба или притереба, малорос. толока от толочь, толкать; наконец, быть может, сюда относится и самое слово пахать. Все эти выражения носят в себе смысл трудной работы, а земледелие есть работа по преимуществу; недаром зовет наш крестьянин время земледельческой работы страдой, временем страдания и труда; откуда и пословицы: «Не топор кормит мужика, а июльская работа»; «Горька работа, а сладок хлеб»; «Там и хлеб не родится, где кто в поле не трудится»; «Батюшка август крушит (работой так же, как и жаром), а поле тешит». Франц. laboure (пахание) прямо указывает на labore, работа; древненорманское же ar означает и работу и хлебопашество, нем. Arbeit, Erbeit (готск. arbaips-arapeit) употреблялось прежде в том же смысле. Здесь должно заметить, что слова Arbeit, labor, работа принадлежат одному и тому же корню ar, быть может, от санскр. ira, земля, откуда и нем. Erde (готск. airpa), как обработка земли, откуда, с одной стороны, понятие владения и наследства в готском arbia, древнесакс. arfi (heres, filius), нем. Erbe (наследник); а с другой стороны, понятие рабства, в русском раб, работа в смысле господской работы — барщины, работы по преимуществу земледельческой; на то указывает и самое наше прозвище крестьян, называемых древле ролейными закупами, соответствующее чешскому ратай (работник, хлебопашец, pacht-knecht). Древнее, чем пахать и пашня, глагол орать: роля (родня), орало (плуг); его встречаем мы не только во всех других славянских языках, но несомненно узнаем его и в древненемецком, финских и литовских наречиях; в латинском соответствуют этим словам aratio, aratrum и arare; в нем. языке исчез древний корень, за исключением сложных слов artacker Artfeld, т. е. запаханное поле.

    Кроме имени роли, засеянная земля называется и Нестором уже нивой. Это слово хотя и встречается во всех славянских наречиях, однако везде находится в совершенном одиночестве и филологическом сиротстве, если так можно выразиться, за исключением двух или трех прямых производных слов, как, например, ниварь, у Берынды — поселянин. Также нельзя и в прочих европейских языках отыскать никакого родства с словом нива. Большею частию на всех европейских языках перенесено на понятие нивы древнейшее выражение пастушьего периода, означающего, собственно, безлесное, травяное пространство, пастбище, поле.

    Действительно, наше слово поле содержит в себе понятие обширного, открытого пространства, в противоположность леса, и только в переносном смысле означает ниву; доказательство тому выражения поляны, поле битвы, полевые цветы и эпитеты широкое или чистое, придаваемые полю нашими сказками и песнями. В грамотах же выражение — польские города в смысле степных городов. Наконец, решают дело пословицы: «Не поле кормит, а нива» и «Плуг кормит, а луг портит», где эти два понятия поставляются в явном противоречии друг к другу. Этому понятию поля соответствует не только филологически тождественное ему нем. Feld, но и латинск. campus и ager, франц. champ и acre, нем. Acker, Akker, наконец, нем. Todesacker, поле смерти, т. е. кладбище, явно указывает, что Acker в точном смысле своем нисколько не нива и нуждается, как и Feld, для точного определения пашни, прибавления древнего затерянного названия нивы art в сложных выражениях Artfeld, Artacker. Такой же смысл пастбища или поля имеют, по самому происхождению имен своих, литовско-латышские названия нив laukas-lauks, явно латинск. lucus, русский луг. Наконец, если принять в соображение, что по-сербски и малорусски паша означает пастбище, то и самое наше русское пашня и пахать не произошли ли от понятий пасти и пастбище, т. е. из эпохи быта пастушьего? Такое, при первом взгляде, странное предположение могло бы, однако же, найти отчасти свое подтверждение в том, что, как увидим дальше, самая мысль обрабатывания земли подана человеку скотом: в Египте, например, после посева пускался на поля, еще покрытые мягкою грязью от наводнения, всякий мелкий скот, для того чтобы ногами глубже втоптать в землю рассеянные по ней зерна.

    Важнейшее из всех орудий земледельчества есть то, которое употребляет человек для подъема и распашки земли под хлебный засев, какова бы ни была его форма, устройство и название. Это орудие встречается у всех народов древнего и нового мира, и у нас на Руси название плуга упоминается уже в «Русской Правде»: «дал ему господин плуг и борону», имя же сохи не встречается прежде XIV века; также находим мы в древности слова: рола, орала и рогали в смысле плуга или сохи. Геродот рассказывает о скифах, что, по их преданию, золотой, еще горячий плуг упал с неба; младший из сыновей царских один в силах был поднять его, почему и наследовал всему скифскому царству, а плуг сделался принадлежностью царской власти. Точно так же и в египетских иероглифах в руках богов и царей встречается плуг, и в древнефранцузском романе представлен король Угон (Hugon) своеручно пашущим золотым плугом. Когда вождь призывается народом на диктаторство, послы находят его пашущим свое поле; так, например, римский Цинциннат, так чешский Премысл, и Марко Королевич в сербской песне вешает плуг на гвоздь, отправляясь на войну: «Узе Марко рало за крчало».[188]

    В древнем немецком праве означалась граница владения бросанием плуга или топора; также испытывалась правда в Божиих судах хождением по раскаленным углям; у нас соответствует сему обычаю наше юридическое выражение для обозначения какого-нибудь владения: «Куда топор, коса и соха ходили по старине».[189] Замечательно также, что у нас, на Руси, встречается какое-то мифическое существо Плуги: кликали накануне Богоявления. «На вечери Рождества Христова и Богоявления Колед, Плуг и Усений (Овсен) не кликати»; а в другом месте: «На вечери Богоявления кликали Плугу».

    Первую мысль о плуге подала человеку, по словам Плутарха, свинья, роющая землю рылом своим,[190] а быть может, и другие животные, копавшие землю то лапами, то рогами. Санскритское название волка vrka означает раздирателя, а плуг godarana — землераздиратель. Немецкие сказки упоминают о землероющем борове; сербские о пашущей свинье, во французских преданиях о лисице (ronian du renard) встречается пашущий волк; у латышей есть загадка про плуг: «Медведь сидит на поле в железных башмаках» (копытах); наконец, в Малороссии загадка о плуге, где представляется он с ногами: «Стоит на дорозе, розложив обе нозе». Латинское porca, борозда, явно совпадает с porcus, porca, боров, свинья; как и русское борозда, быть может, имеет отношение с боровом. В некоторых наречиях Германии называется легкий плуг (coxa) Schweinsnase, по-английски pigs-nose.

    У нас существовало древле земледельческое орудие — рогалие: «аз же пристроих 7 дний рогалие, ими же копати землю» (говорит Нестор). В немецкой саге встречаем выражение: dem pfluoc begrifen bl dem horn; наконец, самое латинское слово arator было в первоначальном смысле своем не что иное, как taurus, бык.

    Рог, а от него и всякий рогатый скот, был во всех космогониях древности постоянным символом света и его плодотворной силы, а позднее и земледелия; в особенности получила корова это мифическое олицетворение не только самого материка земли, но и ее произрастительной силы.

    Санскр. go (сохранившееся в русском говяда) в то же время обозначает и корову, и землю; все богини земли и хлебопашества имеют в своих принадлежностях и корову; так, египетская Изида представляется нередко с коровьей головой. Бык или, точнее сказать, вол встречается так же, как аллегорическое изображение земледелия; так, например, Вакх представляется иногда с бычьей ногой, как изобретатель хлебопашества; Варрон называет вола верным спутником земледельца, и во всех иероглифических изображениях хлебопашества в Египте встречаются и волы возле изображения египетского плуга, houe. Наконец, нам нечего напоминать здесь о пользе волов и скота вообще в деле хлебопашества; но это объясняет отчасти, почему у нас на Руси бог скота, Волос, в периоде земледелия принял, по-видимому, и покровительство над хлебами, если судить по обычаю завивать Волотке бородку или оставлять в поле несколько несжатых колосьев Волотку на бородку. Замечательно, что древле человек нашел какое-то сродство в понятиях плуга и корабля; оба врезываются и пересекают они землю или воду, обоим присваиваются принадлежности носа, хвоста и прочих частей животных, и, вероятно, подобно норманским кораблям, и древние плуги украшались иногда изображениями животных. Поэты и доныне сравнивают нивы с морскими волнами, и самая стихия воды и влаги имеет в себе плодотворное влияние на земную произрастительность (например, наводнение Нила в Египте). Наши древние песни выразили эту мысль в эпическом названии «мать сыра земля», которое подтверждается не только малорусской поговоркой: «Де ма лугу, там росте», т. е. где мокронько, там и растет, но и многими нашими пословицами, как, например: «Овес говорит: сей в воду и в пору» или: «Сей меня в грязь, и я буду князь». Наконец, находим мы в некоторых местах Германии, вместо общеевропейского суеверного обряда опахивания полей и сел от заразы и засухи, обычай обвозить (вместо плуга) вокруг сел и городов корабли и лодки. То же сближение корабля с плугом замечает Гримм и в некоторых немецких податях и данях, платившихся серебряными корабликами и плужками.

    Теперь нам отчасти и понятно будет, почему самое слово плуг, нем. Pflug, имеет свое начало от санскр. plava, корабль, и связывается таким образом происхождением своим, с глаголом плавать, плыть, подобно как по-латыни sulcus, борозда и sulcare, плавать.

    Понятия семени и посева во всех языках Европы имеют общее однозвучное происхождение semen — saat — semer и проч. У краинцев называется время посева Сейвиной, т. е. именем языческой богини хлебопашества Sieva; в санскр. сития есть жито, откуда и Сита, индийская богиня хлебопашества, а в греч. жито в то же время и прозвище Деметры. Хлебное семя — зерно, нем. Korn (готск. kaurn), латинск. granum, в литовск. — латышск. наречиях zimis, sirns переходит в значение гороха, и точно так же, как латинское pisum (горох) сродственно с понятием pinso — piso — толочь, молоть, откуда и pinsor — хлебник, также и литовск. zirnis, славянск. зерно, нем. Korn и романск. grain переходит в понятие ручных мельниц (mola), в выражениях литовск. girna (множеств. girnos), славянск. жорна (жорнов), нем. gvorn и англо-сакс. grindan, молоть; в санскр. dzri значит молоть, откуда и слово dzirna, терка (tritus), которое, по-видимому, осталось не без влияния на образование славянск. жорна и литовск. girna. Как зерно в то же время и плод хлебного растения, то нем. Korn, франц. grain, итал. grano (в особенности во множественном числе) значение еще не молоченного, на поле стоящего, как и сжатого хлеба, словом, вообще хлеб или жито; подобно нем. Traide — Getraide (древненем. getragedi), от tragan, tragen, носить, т. е. принос, приплод; латинск. frumentum имеет свое начало от frux, плод, а итал. biada и франц. bled, ble, также не что иное, как плод (англо-сакс. bloed). He относится ли сюда и нем. Brod или Brotd, получившее понятие печеного хлеба, хотя Гримм производит его от brechen, ломать; но при постоянном переходе l в ч и ч в l легко также могло brod или prod образоваться из bloed, плод, подобно как санскр. vrkas переходит у нас в волк, или labor в работа.

    Все народы вообще почитали хлеб Божьей благодатью и лучшим благом земли, отчего и выражение, как видели выше, Божий хлеб, Gottes gave и das Hebe brot, чешское zbozi, обилие, и наша пословица «Все добро за хлебом», и эпитет честный, придаваемый хлебу, в особенности овсу, латышское labbiba (жито) от labs, добро. Наконец, славянск. жито (от санкр. джив, дживана — живу, жизнь) и хлеб, готск. hlaib, нем. Laib, Laibbrot (печеный хлеб) носят в себе понятие жизнь, и славянск. жито, живот и жизнь совершенно соответствуют нем. словам Laib, Leib и Leben, и наше русское слово хлеб, созвучное с hlaib, является точным синонимом жита.

    С понятиями Божьего дара, добра, богатства и жизни соединяются в названиях пшеницы как хлеба по преимуществу и сродные им понятия чистоты и света. На всех немецких и литовских наречиях зовется пшеница hwaiteis, hwait, waizen, от санскр. sveta — белый (наше свет), древненем. hweis, weiss. Тому же понятию соответствует и наше народное эпическое выражение: «белая ярица и ярая пшеница».[191] Здесь явно, что слово ярая, ярица не принимается только в смысле весенней, ибо тогда и все прочие яровые хлеба имели бы право на это выражение, присвоенное единственно пшенице в смысле света, от древнего яр — жар, название бога — весеннего солнца и производительной силы земли Яра, Яровита (Harowit) или Ярилы.

    Пшеница по самому своему свойству преимущественно белый хлеб, чистый хлеб, как называет его Нестор в житии Феодосия Печерского: «Потрудившимся (инокам) в ту неделю, там уставлено бысть Преподобным Отцем нашим Феодосием, в пяток тоя недели (первой Великого поста), да бывают им хлебы чисты зело». Это место показывает нам, что в то время пшеница на Руси была еще редким лакомством; так говорит и пословица: «Матушка рожь кормит всех дураков, а пшеничка по выбору». И действительно, ее имена и свойства явно указывают нам, что ярица растение юга: вот чем, может быть, и объясняется чужеземное происхождение слова пшеница, в котором Рейф и Гримм видят отголосок латинского panicum, древненем. penick, fenich, fench, т. е. хлеб вообще, подобно как латинск. frumentum, хлеб, перешло в франц. froment в имя пшеницы как хлеба по преимуществу. Чисто русским северным хлебом является, напротив, наша рожь; так, в том же житии Феодосия говорится про скудную пищу первых иноков печерских: «и ядь их бе ржан хлеб токмо и вода». Самое название этого рода хлеба, перешедшее к немецким, финским и литовским племенам (rocken-rog rhyg-ruggei), осмысляется в одном славянск. рожь от корня род (родить, рожать, урожай), лат. secula, франц. seigle, а другие, связанные с ними, названия ржи южных народов происходят от secare, резать, очень неопределенное название, относящееся ко всякому роду хлеба и приложенное, вероятно, к обозначению ржи, когда ее узнали в Риме, что было довольно поздно и где она очень мало употреблялась.

    После пшеницы и ржи занимает первое место в нашем сельском хозяйстве овес, но сеется уже не для пропитания человека, а для кормления домашних животных (так, в одном сербском предании упоминается о семенах людском и скотском), в особенности лошадей и птиц; в Швеции овес называется hestakorn, лошадиное зерно.

    Замечательно, что, кроме сего названия, овес находится в постоянном филологическом сродстве с козлом и бараном. Сербское название овса зоб, откуда зобанье, зобати, зобленье, корм, кормить, и зоблица, овсяный мешок, означало не только овес, но и всякий зернистый корм, даваемый лошадям. По-русски соответствует тому же слову птичий зоб и зобать, клевать корм (о птицах), но в областных наречиях зобня встречается в смысле торбы, и глагол зобать, есть что-нибудь мелкое и рассыпающееся, например, ягоды, горох и проч. Из всех этих слов принимает сербское зоб значение всякого мелкого зерна, почему это слово и приложено по преимуществу к овсу, как главному корму лошадей и птиц. В этом отношении замечательно и в латинском языке сходство avena (овес) и avis (птица).

    Значительное место в нашем хозяйстве занимает греча, гречиха, хотя об ней до XV века нигде не упоминается, и, вероятно, что, подобно рису (сарачинское пшено) и кукурузе, она явилась весьма поздно, не только у нас, но и во всей Европе: как растительное ее свойство, так и название указывает нам на восточное ее происхождение.

    В Европу она, вероятно, занесена из Аравии и зовется по-французски blе sarrasin, а по-немецки Heidekorn, Heidenkraut (от Heide, язычник), откуда и сербское ее имя хайда, или хайдина, подобно как кукуруза носит имя турецкого хлеба, blе de Turquie, Turkischkorn, и рис в древненемецком языке называется arawes, arawez (собственно горох).

    Замечательно также, что как первый юговосточный хлеб, пришедший в Европу, есть пшеница, то и при появлении других зернистых растений того же края постоянно придавалось имя пшена как прозвище всех полуденных растений; так наше русское: сарачинское пшено (рис), и малороссийская пшеничка (кукуруза), и нем. Аraweiz, рис, Buchweizen, греча, и Turkischweizen (кукуруза), латышск. Turky kweeshi.

    Русское греча, гречиха (латышск. grikki) прямо указывает на то, что это растение принесено к нам из Греции, почему и в народном приговоре о грече упоминается о Цареграде: «звали, позывали, нашу гречу во Царьград побывать со князьями, со боярами, с честным овсом, с золотым ячменем». По другому народному преданию вывезена она из татарского полона: «крупеничка княжна убогой старушкой под оборотом крупичетаго зерна, и то зерно схоронила старуха на святой земли Русской, на широком поле привольном, и учало то зернышко в рост идти, и уродилась от него греча в 77 зернах, повеяли ветры буйны со всех четырех сторон и разнесли те 77 зерен на 77 полей, и с той поры на святой Руси распространилась греча».

    В изучении наших отечественных древностей, там, где исторические сведения скудны и недостаточны, является нам на помощь народное предание и история языка. Так, в истории русского земледелия исторические акты сообщают нам самые скудные известия о том, что у древлян были нивы и что в таком-то веке сеялись такие-то хлеба, когда, напротив, путем филологическим мы видим постепенное развитие земледельческого быта и связанных с ним или из него истекающих понятий права, собственности, богатства и честного труда.

    С появлением хлебопашества разом изменяется и направление всей народной промышленности, если можно назвать этим словом скудные способы пропитания и обогащения диких кочующих племен. Первая основа нового быта есть добывание себе пищи собственноручным, честным и, следовательно, безгрешным трудом, благословенным Богом, в противоположность грабежа и звероловства кочевого быта. В представлениях добра и богатства хлеб занимает первое место: «Все добро от хлеба», и скотоводство является уже на втором плане: «Скотинушка водится, где хлеб родится». Самое слово товаре (от тур, лат. taurus, бык), означающее и поныне в областных наречиях гурт скота, из земли родится, т. е. означает хлеб.[192] И как земледелие содержит в себе зерно развития всех промыслов и ремесл, то и слова, выражающие труд земледельца (работа, Arbeit) и главное его вспомогательное средство, орало (орадло), переходит в обозначение труда и инструмента (работы и орудия) всех ручных ремесел вообще.

    С оседлостию появляется и понятие собственности в более широком смысле землевладения и определяется граница — межа, разделяющая земли одного владетеля от другого. Домовой гений семейного очага, дедушка Чур, или Пращур (пан-чур), переходит в пограничный столб (чурбан), и в слове через-чур явно становится синонимом межи.

    Как символ владения плуг переходит и в обозначение границы, как далеко человек в силах забросить плуг, или куда топор, коса и соха ходят, до того места распространяется и владение; почему и в старину земля делилась на плуги и сохи, точно так же, как на Западе она делилась на запаханные поля (лат. ager, нем. Acker, франц. acre, мера земли). Появление топора возле сохи указывает на постоянное завоевание земледелия над дикой лесной природой, почему и появляется границей владения лес; в нем, как в раме, помещается пашня, почему от раменье (лес), зараменье — граница и самая рама.

    При первом появлении земледелия разделяется общество на владеющих и не владеющих землей, и последние делаются рабами, работниками (в первоначальном смысле сего слова), ролейными закупами землевладетелей, и юридический акт закупа совершается в передаче работнику господского плуга и бороны: «еже дал ему господин плуг и борону, от него же купу емлет, то ему погубивше платити».

    Слово рабство, имея однокоренное значение труда, работы, стоит уже в земледельческом труде ступенью выше того рабства кочевого периода, где холоп считался личной принадлежностью его победителя, как будто физическими узами привязанный к своему господину, в знак чего и носили на Западе рабы кольца и ошейники, подобно домашним животным.

    С другой стороны, плуг становится принадлежностью землевладельца, господина, следовательно, и целого племени покорителей, племени царского, владеющего землей, почему плуг бывает символом царства: чехи выбирают себе в государи того, кто обедает на железном столе (плуге), а Цинциннат покидает плуг свой на диктаторство и победы.

    У скифов наследовал отцовскому царству тот из сыновей Тарги-тоуса, который в силах был справиться с золотым плугом, упавшим с неба на скифскую землю.[193] В наших русских былинах является обладателем этого небесного золотого плуга оратый-оратаюшка Микула Селянинович, богатырь-представитель русского земства и, в особенности, крестьянства. («Тоби было Микулушка пахать да орать, тоби было Микулушка крестьянствовать».) Род Микулушки, как говорится в песне, «любит мать сыра земля», и вся дружина мудрого Вольга Всеславича не в силах поднять позолоченную сошку Микулину, которая, когда сам богатырь до нее дотронулся, улетела к подоблокам. Это появление символического плуга в руках богатыря-пахаря, богатыря-крестьянина, чрезвычайно значительно и прямо указывает собою на непосредственное владение землею того сословия, которое призвано было ее обрабатывать, и на высокое значение земства вообще в истории древнейшего периода нашей русской народности.

    Значение Перуна и Волоса в договорах Олега и Игоря с Царьградом

    В договорах наших первых варяжских князей с греками постоянно встречаются в клятвах имена двух, по-видимому важнейших, богов наших русских дружин: Перуна и Волоса, скотьего бога. Первое из них — имя нашего северного Зевеса; второе же почти бесспорно признается всеми учеными за прозвище бога солнца или даже более общего еще понятия высшего божества всего небесного свода, тождественного, в таком случае, с Дажбогом и Хорсом, а быть может, и с Сварогом как олицетворением всякого огня и света. Но в каких отношениях находятся между собою Перун и Волос в иерархической космогонии наших божеств: происходят ли они из одного общего мифического источника или противопоставляются друг другу как высшие представители двух различных, отчасти враждебных теогоний?

    У всех народов древности в эпоху младенческой, бессознательной жизни кочевого и пастушьего быта обоготворение небесных светил предшествовало более сознательному обоготворению земной природы и ее произрастительной силы. Не разумея еще пользы этой силы, человек, естественно, поражался только самыми наглядными и крупными явлениями природы; почему понятно, что между ними свет и теплота солнечных лучей и смена дня мраком и холодом ночи более всего поражали человека, не знающего еще другого крова, как свода небесного, и не умеющего пользоваться богатствами, представляемыми ему плодородием земли. Но при первом познании этих богатств растительной природы, при первом переходном шаге человека к жизни более оседлой (даже, быть может, раньше чисто земледельческого быта), явления атмосферные, грома и сопровождающих его молнии, ветра и дождя берут верх в его воображении над объективно-созерцательным обожанием неба и светил. Очевидное влияние атмосферных явлений на благорастворение воздуха, на растительность земной природы и на самое физическое благосостояние человека, естественно, придают этим стихиям преимущество в глазах его над более отдаленными мирами небесного свода.

    Первый дождь, первый громовой удар весною — вернейшие признаки пробуждения земной природы от зимнего ее отдыха и конца ледяного царства зимы. С другой стороны, иссушающий зной палящего солнца и удушливый жар летних дней — точно так же разом прекращаются теми же явлениями грома, дождя и ветра. Естественно, что гром в обоих этих случаях является человеку грозной, но спасительной и благой силой разрушительницы враждебных и мертвящих начал холода или крайнего зноя. Вот почему высшее и в древле благое божество неба и солнца принимает перед лицом громовержца значение начала враждебного. В поэтической фантазии грека олицетворился этот религиозный переворот в борьбе Зевса с Титанами, и окончательном низвержении грозного Хроноса с его небесного престола.

    В древнейших верованиях русских славян, дошедших до нас путем предания, в обрядах, суевериях, заговорах и сказках нашей старины, первое место бесспорно принадлежит божествам солнца, тепла и света; но зато в историческую эпоху варяжских князей письменные памятники прямо указывают на исключительное преобладание Перуна над всеми другими кумирами Киевского холма.

    Вообще, обоготворение небесных светил более относится к старшей эпохе быта бродячего, кочевого пастушества; почему преимущественными покровителями скота всегда являются божества солярные, когда, напротив, громовержец, как справедливо замечает Буслаев, может скорее почитаться покровителем земледелия и семейной оседлости; и действительно, до сих пор Илья Пророк, наследовавший у нас в народе значению древнего громовержца, почитается таким покровителем земледелия и сельского довольствия. Итак, громовержец более земное божество; почему одна из отличительных черт его поклонения у всех народов — посвящение ему горных вершин как земной его обители. Храмы и места его обоготворения большею частию помещались на высоких горах или холмах, обросших густыми дубравами, и как символ растительной жизни природы ему же посвящается вечно зеленеющий дуб. Гельмольд упоминает о роще близ Штаргарда, посвященной Вагрскому громовержцу Прове; у пруссов в Ромове приносились жертвы у подножия огромного дуба; о подобном же факте упоминает и Константин Порфирородный про руссов о дубе острова Святого Георгия, а в Уставе святого Владимира запрещается молиться «вращеньи». Все это прямо указывает нам на божество скорее земное, чем небесное, покровителя земной растительности; причем служение ему на горах имеет весьма естественное объяснение в физических законах атмосферных явлений, туч, гроз и молнии, в горных местностях. Множество гор получили имена свои от различных богов грома: гора Святого Бернарда прозывалась maris jovis, в Сербии встречается гора Перуна — Дубрава, а в Германии Шварцвальд и Эрцгебирге носили в древле имя Fergunna, или Virgunt, от Fiorgyniar — имя матери Тора (в смысле земного материка), носимое также и ее сыном, живущим, по германским преданиям, на высоких горах. У нас до сих пор говорится, что «горы да овраги — чертово жилье». В готском языке, по Улфиле, гора зовется faierguni (по другим источникам, впрочем, baiergs), и от этого слова производят немецкие лингвисты и имя нашего литовско-славянского громовержца Перконоса, Перена или Перуна, который также, подобно германскому Тору, обоготворялся в Литве и Польше, на холмах, где в честь его горели непогасаемые костры из дубовых ветвей. Снегирев полагает, что красные и червонные горки посвящались громовержцу и в подтверждение сего приводит Красную гору в Богемии близ городка Берунск, явно получившего свое название от Перуна; присовокупляя еще к тому же, что по-чешски pireni означает красный, багряный цвет.

    У западных поморских и полабских славян при развитости солярного культа Световита божество грома остается на заднем плане, хотя, по созвучию некоторых имен, как Прове, Поревит, Поренуч и Пурувит («Квантлигская сага»), с именем литовско-славянского громовержца и можно отчасти отгадывать в них то же значение. Быть может, относились атмосферные явления к принадлежностям и свойствам Чернобога как антитезиса солнца — Белбога. По крайней мере, по британскому преданию, переданному нам Вальтером Скоттом в «Балладе о Гаральде», является он таинственным духом горных ущелий.

    В Германии сохранилось множество сказок о матери грома; сюда же относятся и предания о чертовой бабушке, известные и в России. Мать Тора, Фиоргиниар, была представительницею земли, почему Буслаев сближает ее с известным нашим эпическим выражением «мать сыра земля». По польским преданиям, мать грома называется Percunatele и олицетворяет собою молнию. В жмуди[194] придается этот эпитет Пресвятой Богородице: Раппа Maria Percunatele, или Percunija. В Виленской губернии празднуется 2 февраля Пресвятая Мария Громница и в церкви стоят во время богослужения с зажженными свечами, которые зовут громницами и сохраняют целый год для предохранения дома от громовых ударов, зажигая их во время грозы перед образами — поверие, перешедшее у нас на Руси на свечи, сохраненные от заутрени Страстной пятницы.

    В сербских песнях Мария является в значении молнии сестрою громовника Ильи Пророка и носит обычный эпитет огняной (огщана Mapija):

    Спрашивает громовник Илия:
    «Сестра наша Блажена Мария!
    Какова беда тебе приключилась,
    Что роняешь слезы с лица своего?»
    Отвечает Блажена Мария:
    «Ах, мой брате, громовник Илия…»;

    и пр.

    В русских загадках молния также прозывается Мариею или представляется девицею без особого имени.
    Марья Мария
    По воду (своду?) ходила
    Ключи обронила[195]

    Или:

    На поле царинском
    Стоит дуб саратынской,
    В дубу гробница,
    В гробнице девица
    Огонь высекает,
    Сырую землю зажигает.

    В другой сербской песне молния принимает значение творческой мировой силы, которая раздает Богу и святым владычество над различными явлениями:

    Стала молния дары раздавати

    Дала Богу небесные высоты,
    Святому Петру
    Петровские вершины,
    А Иоанну льда и снега,
    А Николе на воде свободу,
    А Илье молнии и стрелы.

    Обыкновенно же молния и стрелы приписываются Марии, а гром небесный Илье: «Свет Илеа грома небеснога, а Марина муньу и стрвиелу».

    Поверья, относящиеся к святому Илье Пророку, — о колеснице, на которой он разъезжает по небесам и обычном ожидании в день его праздника сильной грозы, — общие предания, принадлежащие всем христианским народам древнего мира и относящиеся столько же к германскому Тору, как и к осетинскому Эллей.

    Моне передает нам замечательное чудское предание о Лаунаватаре, разрешившейся от бремени только тогда, когда святой Yriana (Георгий) бросил ей из туч красную нитку на живот. Этот рассказ в близком сродстве с текстом о Роде, в котором божество представляется «седя на вздусе, мечет на землю груды, и в том рождаются дети».

    На этом тексте основывает Буслаев тождество Рода с Перуном, когда Соловьев признает последнего за синоним Сварога, а Срезневский называет Перуна, как производителя небесного огня, Сварожичем, основываясь на известном «Слове Христолюбца»: «Огневи молятся, зовут его Сварожичем». Гримм указывает на сходство имени Перуна с индийским Индра, в прозвище Парианиас и значении jupiter pluvius; Сабинин сближает Перуна с норманским громовержцем Биорна; Венелин, наконец, силится отыскать нашего громовержца на юге, в древних аквилейских надписях.

    Не говоря уже об этих последних, случайных или самовольных сближениях, самые догадки наших новейших исследователей не выдерживают вполне строгой критики.

    Мы уже говорили в другом месте о несостоятельности генеалогических таблиц наших славяно-русских божеств, не доросших в своем развитии до индивидуальной субъективности богов древнего мира, без которой человеческое рождение одного от другого и родственные отношения их между собою недопускаемы.

    По нашему мнению, прежде всего следует строго отличать народные приметы и поверия, относящиеся к самим явлениям природы, от тех данных, которые непосредственно относятся к кумирам последнего периода нашей мифологии или связаны с их именованиями филологическим родством общих корней.

    Употребление слова «перуны» для обозначения молний и громовых ударов или имен богов греческой мифологии, Феба, Нептуна и других, вместо солнца, моря и прочие произвольные иносказания позволительны только в поэзии; но в деле науки критическая оценка фактов и источников подобных поэтических вольностей допустить не может, потому что они лишены всякого логического основания и могли бы породить собою недоразумения и совершенно ложные заключения.[196] Если мы и признаем в верованиях древних славян на основании существующих примет, поверий и загадок о молнии, дожде и громе, обоготворение этих атмосферных явлений в образе прямого божества карательной силы, всего злого и вредного в природе, — не следует еще из этого, чтоб все подобные данные относились непременно к кумиру киевского Перуна, если связь их с ним не может быть нам доказана ни путем филологических сближений, ни народной памятью.

    Вообще, как мы уже заметили в другом месте, имена киевских кумиров совершенно исчезли из нашей народной памяти, не оставив по себе в языке нашем никаких производных слов, ни даже местных выражений;[197] когда, напротив, имя Волоса в повериях, обрядах, выражениях языка и даже в собственных именах сказочных героев постоянно слышится и до сих пор в устах русского простолюдина. В литовском племени туземность Перконоса неотъемлема; не только получили от него многие местности свои названия, но и до сих пор во всех литовских наречиях гром зовется перкунос, перконс или перкунс; перкунес — полевая горчица (франц. tortelle — также от Тора, нем. Donnerwebe, donerbesen). Также сохранилось имя Перуна и в песнях, поговорках, и сказках этих племен, и в последних замечается уже падение могущественного мифического божества до мелочной роли какого-то демонического существа, добровольно подчинившегося более современному представлению черта.

    От литовцев переходит память имени Перуна и к соседним им славянам, полякам, моравам и словакам; у последних до сих пор паром употребляется вместо черта: «паром те трестал те забил»; на польском языке пиорун — громовой удар, а переница в Истрии — громовая стрела (нем. Donnerkeule, а наше русск. чертов палец). У сербов перуника — iris, а у хорватов переново цветие — папоротник; наконец, у люнебургских славян именовался четверг перенданом. Географических названий, связанных с именем Перуна, встречаем мы более всего с землях литовского происхождения и у смежных им славян; но они распространяются и до Венгрии, Валахии, Сербии и Далмации; только в одной нашей России нигде их не встречаем, за исключением, конечно, Перуновой рели в Киеве и Перуна урочища в Новгородской губернии, которые явно носят на себе печать варяжского периода. В языке нашем единственный корень, могущий иметь некоторую связь с именем Перуна и от которого Шимкевич его производит, это древнеславянский глагол прати, откуда праща, переть, пирать (напирать), пороть, упор, напор, топор и проч., сродный с литовским перши — бить, колотить. С этим этимоном в связи костромская пословица, где слово перище употреблено в смысле оружия: «Едет божок с перищем стучит колесом» — быть может, действительно отголосок о Перуне.

    Из этого краткого свода всех наших сведений и догадок о Перуне мы можем смело заключить, что атмосферные явления должны были искони играть важную роль в космогонических верованиях славян, что подтверждается уже и свидетельством Прокопия. Но господство Перуна над другими богами и первоначальный источник его поклонения едва ли не относятся преимущественно к прусско-литовскому племени, откуда это поклонение распространилось и между славянами; по крайней мере, нам кажется, что как между славянами западного прибрежья, так и у нас на Руси религия солнца пользовалась явным первенством над культом громовержца, так что господство Перуна над другими кумирами Киевского холма невольно принимает в глазах наших вид насильного, иноплеменного нововведения, которое не успело войти в жизнь народа и проникнуть собою его родные сказания, приметы и суеверия.

    Если имя Перуна не оставило в нашем языке никаких родственных ему по корню или звуку слов и выражений, — имя Волоса, напротив, так богато многоразличными, по корню своему влс или влт, сродственными звуками и наименованиями, что подробное филологическое исследование этого корня завело бы нас в почти безвыходный лабиринт. Для нас в настоящем случае важно только то, что звук его имени — несомненная принадлежность славянских языков и что из этого корня влс или влт происходят множество местных названий рек, городов, племен и целых стран Европы.

    В нашей русской мифологии встречается это божество под тройственной формой Волоса, Велеса и Волота (Болотов).

    В письменных памятниках имя Волоса, или Велеса, всегда сопровождается эпитетом скотий бог, когда значения других божеств нашего язычества нигде не определяются нашими летописцами. Такое значение Волоса подтверждается не только переходом оного в народных верованиях на святого Власия, чтимого по всей России как покровителя скота, но и множеством областных выражений и производных слов, прямо указывающих на скотоводство и на главные, добываемые от скота предметы, как шерсть, кожа, руно, волос, жир, масло и проч. и проч.

    В «Степенной книге» и «Никоновской летописи» скотий бог назван прямо Власием, как, с другой стороны, еще долго во времена христианства вместо Власия употребительно было имя Волоса. В летописи под 1229 годом встречается имя Волоса Блужкинца; одерен Волос упоминается также в древней грамоте, приведенной в Истории Русской Иерархии (ч. III, стр. 125). В Новгороде церковь святого Власия стояла на Волосовой улице, и святой в ней изображен на образе окруженный скотом.

    В праздник святого Власия, 11 февраля, существует в Новгородской губернии обычай приносить в церковь свежее коровье масло, и это масло называется волосное, или волотное; волочай же зовется то, чем приправляют кушанье, — жир, сало, масло, или сметана, а воложно значит жирно, масляно. Снегирев не без некоторой вероятности предполагает, что и Масленица, быть может, обязана своим началом Волосу, которого праздник, вероятно, совершался весною, как и ныне праздник святого Власия часто совпадает с мясопустной неделей. От этого языческого праздника сохранились, по-видимому, некоторые обряды в обычае так называемого изгнания коровьей смерти, совершаемом ранней весной и непременно ночью с разными таинственными причудами; причем замечательно, что это ночное шествие открывается непременно образом святого Власия и в песнях постоянно упоминается его имя. Главное действие мифического обряда — опахивание села от моровой язвы (коровьей смерти), т. е. обведение села чародейным кругом посредством сохи. Этот обряд опахивания указывает нам на переход быта пастушьего к жизни земледельческой, переход, при котором Волос принял значение покровителя хлебопашества. Этим его новым значением объясняется и обычай Костромской губернии оставлять после жатвы несколько колосьев, связанных в пучок и завитых узлом — «волотку на бородку», отчего и областные выражения: волот — верхняя оконечность хлебного снопа и волотка — праздник жатвы.

    Итак, по положительным сведениям нашим о Волосе, мы видим его только скотьим богом, отчасти покровительствующим и земледелию; но едва ли могло ограничиться его значение такою тесною рамкою, в особенности ввиду первостепенной важности, приданной его божеству клятвами и договорами русских князей, ставивших Волоса, как говорится, на одну доску с главнейшим божеством Киевского холма. Мы указали выше на связь божеств света с покровителями скота; эта связь подтверждается и мифическим значением Егория Храброго наших сказочных стихов, и божеством скотского падежа Карачуном, Крачуном, или Кртом, который явно произошел от славянского Сатурна, бога зимнего солнцеповорота Ситиврата — Кродо, Крта (Черта), или Хорса. Наконец, принадлежит сюда и Тур — весеннее солнце (яр-тур, буйтур, в «Слове о полку Игореве»), которого имя ясно указывает на тура (taurus) в смысле быка, как одного из обычных символов и атрибутов богов солнца вообще, почему и Радегаст западных славян изображен с бычьей головою на груди.

    В форме Волота или Волотомана заменяет это мифическое имя в «Сказании о граде Ерусалиме» и некоторых вариантах «Голубиной книги» личность князя Владимира, так что с вероподобием предположить можно, что имя нашего Киевского великого князя только заменило по созвучию своему некогда древнейшее название божества и присвоило себе вместе с его значением и обычный эпитет красного солнца. Самое же слово волот доныне во многих областных наречиях означает исполина или богатыря, почему и курганы, в которых народное поверие видит гробницы этих баснословных великанов, называются волотоками или волотками.

    Еще яснее выступает, наконец, перед нами солярное значение Волоса в «Слове о полку Игореве», где певец Боян назван внуком Белеса, точно так же, как, по справедливой догадке Буслаева, внуком Дажбога назван, по-видимому, Владимир. Эти поэтические метафоры невольно наталкивают на какое-то тождество Дажбога с Велесом, в особенности если имя Владимира действительно заменило собою прежнего мифического Волота. Но и без этого сближения Велес как дед русской поэзии, воплощенной в вещем Бояне, очевидно, скорее Аполлон, чем Пан, именем которого объясняет его Средовский в своем списке славянских богов. С другой стороны, существует чешская пословица, по которой жилище Велеса представляется где-то далеко за морем. Страна вечного света и колыбель всего живущего постоянно представляется в нашей космогонии за морем или «на море, на океане, на острове Буяне», и солнечное государство в простонародных сказках «за тридевятью землями, за тридесятью морями». Эта страна вечного света, это царство солнца не есть ли именно страна Велеса, и имя мифического острова наших русских заговоров не имеет ли в этом случае, кроме филологического сродства своего с вещим Бояном, и более прямое к нему отношение, как царство Велеса и колыбель поэзии и песнопения?

    С другой стороны, имя Болотов (Волота) свидетельствует о народных воспоминаниях древнейшей истории славян, указывая собою на давно исчезнувшие племена велетов, венетов, вильцев, вилкинов и лютичей.

    Вельтман в своем письме о Господине Великом Новгороде производит русского Волоса от семитского Ваала или Бел, который и по наружному образу своего кумира подтверждает отчасти такое сравнение с нашим скотьим богом. В письменных памятниках нашей старины известен Ваал под именем Вила; у Берынды: «Вил — стародавный, стекуючий, летячий болван Вавилонский», а у Святого Григория (Паисиевского Сборника): «Был идол, нарицаемый Вил, его же погуби Даниил Пророк в Вавилоне». У того же писателя встречается этот Вил и между киевскими божествами Перуна, Хорса и Мокоши; почему и можно с вероятностию предположить, что под Видом он подразумевал Волоса, отождествляя его, таким образом, уже в своих тогдашних понятиях, с грозным Ваалом Вавилонским.

    Важнейшим результатом для нас из общего свода этих данных о Волосе является несомненная туземность и народность его у нас на Руси, когда в Перуне, напротив, при гораздо большем богатстве положительных фактов везде чувствуется недостаток именно туземной народности его поклонения.

    Вглядываясь в наши летописи, мы положительно сказать можем, что кумиры двух важнейших божеств Перуна и Волоса должны были существовать в Киеве еще задолго до Владимира. Ясное свидетельство тому находим мы уже у Нестора, когда он рассказывает нам про Игоря: «За утра призва Игорь слы и приде на холм, где стояще Перун, поклание оружье свое».

    Самые подробности, сообщенные Нестором об идоле Перуна, при сооружении в Киеве новых кумиров: «Перуна древяна и главу его сребряну и ус злат», — как будто указывают нам на то, что истукан его был только возобновлен и изукрашен, когда другие кумиры, напротив, не описанные летописцем, вероятно, воздвигнулись впервые Владимиром. Что касается Волоса, если наша летопись не упоминает о нем при сооружении этих новых кумиров, Хорсов и Дажбогов, зато по введении в Киеве христианства мы встречаем несколько свидетельств о низвержении Волоса вместе с Перуном. «А Волоса идола, егоже именоваху скотья бога, веле в Почайну реку и врещи, Перуна же повеле привязати к коневи к хвосту и врещи с гор по Боричеву на ручей».

    Эти свидетельства ясно доказывают существование идола Волоса в Киеве; а как в то же время о сооружении его Владимиром летопись умалчивает, то этим самым она как бы намекает на то, что Волосов кумир уже и до того времени существовал вместе с кумиром Перуна, которого Владимир изукрасил, оставив, вероятно, простонародное божество скотьего бога в его прежнем виде.

    В словах мниха Якова не упоминается про разрушение прочих идолов, вероятно по маловажности их значения; точно так же в договорах наших князей с греками встречаются только те же два главные имени, Перуна и Волоса. Уже при Олеге читаем мы в договоре его с императорами Львом и Александром: «По Русскому закону кляшаса (Олег) оружьем своим и Перуном богом своим, и Волосом, скотьим богом», по варианту Переяславской летописи: «А Олег кляся по своему закону Перуном кумиром и Волосом, скотьем богом». Далее повторяются подобные клятвы в договорах Игоря и Святослава с греками: «да будет клят от бога и от Перуна» и «да имеет клятву от бога, в его же веруем — в Перуна и в Волоса, скотьева бога».

    В этих двух последних текстах слово бог является самостоятельным именем, отдельным от Перуна и Волоса, почему Макушев[198] почитает его за Сварога, или бога богов, праотца Перуна, когда, по другому мнению, слово бог относится к грекам или христианам, находящимся в русском войске. Если справедлива последняя догадка, то зачем и не допустить, что Перун в этом случае представляет варяжскую, Волос — славянскую часть дружины Святослава и что «каждое племя в составе княжеской дружины клялось по своему закону народным божеством своим». Заметим еще, что к клятве Олега при словах «оружием и Перуном» прибавляется местоимение своим, относящееся прямо к Олегу, когда, напротив, Волос упомянут чуть ли не с каким-то презрением, только скотьим богом; еще яснее выступает это различие между Перуном и Волосом в варианте Переяславской летописи, где первый прямо назван кумиром, когда последний удерживает свое родное прозвище скотьего бога.

    Допустив a priori предположение, что, действительно, Волос в этих договорах представитель туземного народонаселения, а Перун покровитель варяжских пришельцев, легко допустить, что Олег и Игорь нашли уже в Киеве идол Волоса или, желая соорудить кумир своему родному богу-громовержцу, поставили возле него и истукан туземного божества, чтобы этим польстить народным верованиям киевлян. Понятно, что Владимир, украшая серебром и золотом Перуна, пренебрег Волосом и оставил его в прежнем виде. Наконец, понятно также со стороны летописца-туземца, несмотря на христианское его благочестие, менее враждебное чувство к народному божеству, которому он оставляет прозвище бога, чем к иноплеменному Перуну, прямо названному им кумиром.

    Сколько мы знаем, нигде до сих пор не был возбужден вопрос о том, какое влияние могло иметь пришествие варягов на нравы и верования туземцев. Нельзя предположить, чтобы более развитое, господствующее племя, призванное новгородцами на царство, беспрекословно покорилось бы в своих религиозных убеждениях верованиям призвавшего его народа; о случайном же тождестве нравов и религий двух совершенно разноплеменных наций, кажется, и говорить нечего. Итак, с появлением варягов необходимо допустить встречу на Руси двух различных религиозных направлений, из столкновения которых произошел, вероятно, и тот религиозный хаос, в котором застаем мы Владимира до его крещения. Этому столкновению обязана, без сомнения, русская мифология и тем переворотом, который, оттолкнув на задний план богов неба и солнца, выдвинул на первое место громовержца Перуна.

    До Перуна едва ли наши русские славяне имели идолов и кумиров; с появлением последних появились и кровавые жертвы, которыми «осквернишася земля Русская и холм от», как выражается Нестор, прямо указывая этими словами на новизну подобных треб. На эту новизну культа громовержца указывают нам еще и другие свидетельства, в особенности слова святого Григория: «Начата требы класти Роду и Рожаницам, преже Перуна бога и иных». Преобладание в нашей мифологии громовержца Перуна над богами света и совпадающее с этим преобладанием появление у нас чистого кумирослужения, разом заменившего народное поклонение стихиям и мирную религию домашнего очага, — факты, относящиеся, без сомнения, к позднейшему жизненному периоду нашего язычества, а именно к периоду варяжскому; почему, отыскивая причину подобных религиозных переворотов, нельзя не обратить свое внимание и на вопрос о религии варягов. Какая же могла быть эта религия, если не общий германо-литовский культ громовержца Тора или Перконоса?

    Вот почему, быть может, в Новгороде, куда варяги явились раньше, чем в Киев, при низвержении Перуна мы встречаем более сочувствия к нему со стороны его приверженцев, чем на берегах Днепра, где владычество Перуна сравнительно гораздо новее.

    Если кумирослужение последних времен русского язычества — результат пришествия к нам варягов, то этим объясняется замеченная нами уже в другом месте двойственность в дошедших до нас сведениях о русской мифологии. Понятно, что летописцы и ревнители христианской веры обращали преимущественно свое внимание на официальную (если можем так выразиться), господствующую религию высших слоев, т. е. князей и их дружин, почему и передали нам сведения почти исключительно касающиеся идолопоклонства, развившегося под варяжским влиянием. Туземные же верования народа, вытесненные чужеземным громовержцем из сферы общественной, скрылись от глаз историка в глуши крестьянских сел и дремучих лесов.

    Со стороны варяжских князей едва ли не связывалась с введением на Руси общественных торжеств кумирослужения правительственная мера, стремящаяся укрепить политическое владычество властью духовною; но для достижения этой цели варяжские князья не могли не сделать несколько уступок и народным верованиям, почему и допустили, быть может, возле своего родного Перуна и несколько туземных божеств, которым и соорудили кумиры наравне с громовержцем. В особенности проглядывает это стремление варяжских князей в поступках Владимира: он украшает серебром и золотом истукан Перуна и окружает его новыми кумирами, собранными им в Киеве из разных стран, по одному случайному произволу властелина.[199] Но, не найдя и здесь достижения своей цели, он начинает замышлять о новой вере и рассылает повсюду послов изучать религии других народов; сам вникает в законы и обряды христиан, евреев, болгар и магометан и, пораженный торжественностью богослужения греческой Церкви, принимает святое крещение и вызывает в Киев священников из Царьграда для крещения своего народа.

    Впрочем, давно уже перед этим проникло православие до берегов Днепра, где народ, оторванный от древних своих верований и не сроднившись с кровавым служением грозных кумиров, увидел в христианстве спасительный исход из того религиозного хаоса, который должен был произойти из столкновения древнейших народных веросознаний с иноплеменными нововведениями последних годов язычества на Руси.


    Примечания:



    1

    1 Садовская И. Г. Мифологии. СПб., 2000. С. 271.



    12

    12 Там же. С. 49.



    13

    13 Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1994. С.355.



    14

    14 Иванов В. В., Топоров В.Н. Славянская мифология // Мифы народов мира: В 2 т. М., 1992. Т. 2. С. 450.



    15

    15 Кайсаров А. С, Глинка Г. А., Рыбаков Б. А. Указ. соч. С. 122.



    16

    16 Там же. С. 123.



    17

    17 Там же. С. 65.



    18

    18 Там же. С. 41.



    19

    19 Там же. С. 48.



    120

    Паисиевский сборник — «учительный сборник», составленный в XIV в., в котором обличаются религиозные и нравственные недостатки русского народа («Слово о твари и о неделе, поучение христианам», «Слово о ротах и клятвах» и др.).



    121

    «Болгарский хронограф» — обширный хронографический свод, известный в науке Нового времени под этим условным наименованием. Возник в X в. в окружении царя Симеона, состоит из ветхозаветных текстов, Именника болгарских ханов, переводных византийских хроник (в т. ч. Иоанна Малалы и Георгия Амартола), «Истории Иудейской войны» Иосифа Флавия. Возникновение и бытование «Болгарского хронографа» — один из дискуссионных вопросов в истории русско-южнославянских культурных связей.



    122

    Малала Иоанн (около 491–578) — византийский хронист. Его «Хроника» начинается с легендарной истории египтян и доходит до 563 г., содержит интересный материал по истории Византии VI в.



    123

    Герберштейн Сигизмунд (1486–1566) — барон, немецкий дипломат; дважды был посланником в Москве в 1517 г. и 1526 г., оба раза с целью склонить Москву к миру с Польшей. Содержательный труд «Rerum moscoviticararii commentarii» (1549 г.) основывается не только на личных наблюдениях, но и на памятниках русской письменности.



    124

    «Макарьевские Минеи» — «Великие Четьи-Минеи», памятник церковной литературы 30 — 40-х гг. XVI в., собрание житий святых, сочинений церковных писателей, кормчих книг, грамот и др. Составлены в Москве под руководством митрополита Макария. Каждый из 12 томов соответствует определенному месяцу.



    125

    «Киевский синопсис» — сочинение ректора Киево-Могилянской коллегии, архимандрита Киево-Печерской лавры Иннокентия Гизеля, составленное вскоре после Переяславской рады, утвердившей присоединение Украины к России, в течение целого века исполняло роль единственного учебника российской истории.



    126

    «Степенная книга» — была составлена в 1560–1563 гг. духовником царя Ивана IV Андреем (позднее — митрополит Афанасий). Содержит систематическое изложение русской истории от Владимира I Святославича до Ивана IV включительно по материалам летописей, хронографов, родословных книг и др. Разделена на 17 граней (родословных степеней).



    127

    1 «А Волоса идола, его же именоваху скотья бога, веле в Почайну реку въврещи, Перуна же повеле привязати к коневи к хвосту и влещи с гор по Боричеву на ручей».



    128

    2 См. описание Румянцевского музея: «А Волоса идола, его же именоваху скотья бога, повеле в Почайну воврещи».



    129

    3 Полный список этих имен помещен в «Сказаниях русского народа» Сахарова, кн. I, стр. 10.



    130

    4 Есть у нас в руках географический атлас XVI века (Theatrum oder Schawplaz des Erdbodens, Abr. Ortelius, 1569), печатанный в Брюкселе, где, по карте Московского царства, в стране Обдорской, изображен кумир Золотой бабы с объяснительной латинской надписью.



    131

    Обдорцы — коми-пермяцкие племена Верхнего Прикамья.



    132

    «Голубиная книга» (вернее, Глубинная — от глубины премудрости) — народный духовный стих в вопросах и ответах, заключает в себе сведения о происхождении мира, людей, сословий, сведения географические, естественно-научные знания и т. п. Источники «Голубиной книги» — апокрифическое «Слово святого Иоанна Богослова», «Беседа трех святителей», «Физиолог» и др.



    133

    5 У нас на Руси рождественский пост носил когда-то имя Корочуна, и выражение дать корочуна в смысле убить, явно указывает на зловредное значение этого названия.



    134

    6 См. статью Эрбена в «Русской Беседе», 1857 г., кн. IV.



    135

    7 В предании о Волхвах у Нестора («Лаврентьевская летопись», стр. 77), толкование Волхвов о подземном царстве их божеств слишком явно отзывается христианскими представлениями об аде и дьяволе, чтобы не заподозрить истину подобных сказаний.



    136

    8 Соловьев, «История России», ч. I, стр. 328–329.



    137

    9 Касторский, «Начертание русской мифологии», стр. 142.



    138

    10 «История России», т. I, стр. 73, 329 и 340.



    139

    11 См. статью Афанасьева «Ведуны и Ведьмы» в сб. «Комета».



    140

    12 В Краледворской рукописи встречается эпическое выражение: «Z Wesy ро Moranti», означающее продолжение человеческой жизни от рождения его до смерти.



    141

    13 Жива называется также и Весной. У хорватов — Сейвина или Сева, в Польше — Мая.



    142

    14 Правда, что главные наши осенние празднества Авсеня, или Таусеня, перешли, вместе с новым годом, на январь месяц, точно так же, как под влиянием христианства языческие праздники солнцестояния (поворотник — солнцеповорот) подвинулись — летний на день Иоанна Крестителя, а зимний на канун Рождества Христова. Таким образом, Авсень, Новый год и Поворотник слились в один двухнедельный беспрерывный праздник Святок или Коляд, начинавшийся 24 декабря и продолжавшийся до самого Крещения.



    143

    15 Даже их имена иногда у различных племен смешиваются. Так, в Далмации Купало носит имя Коляды, а в других местах Святки зовут Субботками, названием Купального дня в Польше и Силезии.



    144

    16 Что эта песня не принадлежит к колядским, напротив — к торжествам Ивановской ночи, на это прямо указывает название козла Иванушки, почему и считаем себя вправе заменить слово Колюдушки словом Купалушки.



    145

    17 Древнее общинное жертвоприношение сохранилось еще в замечательном обычае Вологодской губернии: 20 июля из всего рогатого скота целой волости выбирается миром самый лучший бык, его закалывают, варят и мясо раздают за деньги. Не быть на празднике и не купить этого мяса считается местными жителями за великий грех. Остающиеся за уплатою деньги жертвуются в церковь. Журн. Мин. Народн. Просвещ., окт. 1851 г.



    146

    18 Есть поверье, что при своем всходе в этот день солнце играет, и существует обычай караулить эту игру солнца.



    147

    19 У нас на Руси сохранился обычай: перед Семеновым днем, которым начинался вдревле новый год, тушить все огни в доме, а утром призывать знахарей на зажжение нового огня, что совершается ими с таинственными обрядами и заговорами.



    148

    20 Когда-то и у нас рождественский пост носил имя корочунского, и в наших сказках сохранилась память о Корочуновом камне. Припомним еще здесь о нашем свадебном каравае, напоминающем как формою, так и созвучием имен карачун — хлеб.



    149

    21 Свиньи откармливаются осенью, и их мясо составляет главное угощение пиров Васильевских святок. У людей зажиточных целую неделю, от Рождества до Нового года, стоит на столе свиная голова; в простом народе приготовляют в это время свиные ножки и колбасы, начиненные кишки и желудки, и эти яства составляют главную награду славильщиков, ходящих под окнами домов справлять Коляду, или Авсеня. Вот почему и Святой Василий, память которого наша церковь празднует 1-го января, прослыл в народе покровителем свиней.



    150

    22 В этой, как и в предыдущей малороссийской песне, слово государь принимается в значении домохозяина и главы семейства; отец — государь в своем семействе: «государь ты мой, батюшка, государыня ты моя, матушка», — говорится в народных песнях.



    151

    23 Вспомним, однако же, при этом, что местные выражения идти домой в смысле смерти и дом, домовище, домовина в смысле гроба (поздней и кладбища), могут придать самому названию Домового Дедушки значение загробного покойного дедушки.



    152

    24 Подобная потребность иметь для каждого дома особенного патрона сохранилась и доныне в Сербии, где каждый дом принадлежит покровительству своего святого, которого образ зарывается в фундаменте дома и которого праздник Свечар представляет собой как будто именины самого дома и всех, в нем живущих, тем более что в Сербии человек при рождении не получает собственного имени в христианском смысле этого слова, но просто только прозвище.



    153

    Голик — веник с обитыми листьями, голые прутья, связанные в пучок.



    154

    25 Вспомним выражения: «через чур», «чур ти на язык», «чур одному не давать никому», «чур» (не делать, не трогать), «чураться» — очерчиваться, удаляться от кого-нибудь, не желать кого видеть (щуриться), «щура» — коварный человек и «щурка» — кочерга, принадлежность домашнего очага. См. пословицы Снегирева и «Словарь областных наречий» Имп. Акад. Наук.



    155

    26 Мы бы сюда отнесли и истукан Златобабы Обдорской, окруженной своими внуками, если бы не сомневались в том, не выдумка ли это позднейших времен.



    156

    27 Замечателен обычай во время пожара выламывать один кирпич из старой печи, чтобы заложить им новую; нам говорили, что женщины-хозяйки бросались иногда в самый страшный огонь для подобной добычи.



    157

    Берында Памва (50 — 70-е гг. XVI в. — 1632) — украинский лексикограф, поэт, переводчик. С 1616 работал в типографии Киево-Печерской лавры. Автор словаря «Лексикон славеноросский» (1627), стихов панегирического и духовного содержания.



    158

    Диодор Сицилийский — греческий историк, во времена Цезаря и Августа написал сочинение «Историческая библиотека» в 40 книгах; история всех в то время известных народов до 60 г. н. э., сохранившаяся не в полном виде и ценная по выдержкам из утраченных нами историков.



    159

    Евсевий Кесарийский (Евсевий Памфил) (между 260 и 265–338 или 339) — римский церковный писатель, историк. Евсевий Кесарийский стремился использовать достижения античной науки в интересах христианской церкви. Его «Церковная история» рассказывает о событиях от возникновения христианства до 324 г., содержит наряду с ценными сведениями много фантастических преданий.



    160

    28 Опыт Областного Словаря, изд. Академией.



    161

    29 Так, например, лубочная сказка об Илье Муромце — явная переделка на плохую прозу известных нам про него исторических песен.



    162

    30 Иногда эти помощники царевича являются прямо олицетворением какой-нибудь стихии или отвлеченного свойства природы, как Вертодуб-Вертогор или Мороз-Трескун.



    163

    31 В сказке о Ваньке Удовкине (тот же Иван-царевич) царь, отец героини, носит имя Болтана Волтанского. В «Голубиной книге» Владимир всегда является Володимиром Володимировичем, Володумором или Волотоманом Волотомановичем; в повести же города Иерусалима — Болотом Волотовичем, именем, прямо напоминающим нам древних исполинов в наших мифах Болотов и имя Волоса, переходящее иногда в Волота.



    164

    32 Сюда же принадлежит и сказка «Фенисто-ясно-сокол-перушко», только в этой сказке явно роли перемешаны, и перушко становится царевичем, которого приходится царевне отыскивать, когда дело должно быть наоборот, ибо самый оборот в ясное перушко указывает на типичную метаморфозу наших героинь в пернатые существа.



    165

    33 Не Федор ли Тирон, о которым существует песнь в изд. Киреевского? Еще упоминается в одной сказке наряду с Добрыней и Ильей Муромцем (у Афанасьева) про богатыря Федора Лыжникова.



    166

    34 Вспомним выражение: змея подколодная.



    167

    Буслаев Федор Иванович (1818–1897) — знаменитый филолог. Главные труды: «О влиянии христианства на славянский язык, опыт истории языка по Остромирову евангелию», «Опыт исторической грамматики русского языка», «Исторические очерки русской народной словесности и искусства».



    168

    35 В 1852 году была нами напечатана в «Москвитянине» статья под этим заглавием; но издание многочисленных новых сказок гг. Афанасьева и Худякова, так же как и драгоценные заметки про Ивана-царевича г. Бессонова, помещенные в 3-м и 4-м выпуске песен собрания Киреевского, вынудили нас эту статью совершенно переделать.



    169

    36 Слово сад всегда принимается у нас в народе в значении сада плодового, так что здесь об английских парках и речи быть не может.



    170

    37 Весьма любопытно было бы в подробностях сравнить наши Владимирские эпопеи с преданиями об Артуровском Круглом столе и французскими романами XII века про Карла Великого, известными под именем Romans Karlowingiens, потому что Карл, подобно нашему Владимиру, сосредоточил в себе все поэтические воспоминания о воинственных предприятиях всего Каролингского рода, и в особенности Карла Мартела и его сражений с неверными арабами Испании. Но любимый предмет этих романов — вымышленное завоевание Иерусалима Карлом Великим и победы его над арабами Востока. Из одного этого факта можно легко судить о том, как мало заботились авторы этих романов об исторической верности. То же самое заметить можно и насчет их географических познаний. Так, в романе Ферабра город Константинополь переносится на юг Франции, и вообще, весьма затруднительно отыскивать в этом романе местности, хотя главная его основа и опирается на историческом факте сражения Ронсево. Замечательно, что Карл в этих романах только центр, соединяющий вокруг себя всех различных героев, но нисколько сам не главное лицо этих рассказов, в которых он, то вспыльчив и гневен, то доверчив и простодушен, играет иногда весьма незавидную роль, хотя и постоянно окружается всем блеском и могуществом своего высокого сана. Окружающие его герои (богатыри?) взяты все из истории, хотя часто сверхъестественные их деяния и не имеют в себе ничего исторического. Но эта сверхъестественность невероподобных вымыслов поэта прощалась ему суеверным веком, как скоро удалые подвиги его рыцарей обращались против язычников или поклонников Магомета, и насылая своего героя против неверных мусульман, автор романа мог смело приписывать ему самые невозможные и неестественные подвиги и деяния.



    171

    38 В скандинавской «Volsunge Saga» встречаются те же два типа — в мудрой и воинственной Брунгильде (от Brum — латы) и смиренной сестре ее Бекгильде (от слова beckbank — скамья, потому что сидит дома); почему нельзя не сравнить их с двумя сестрами нашей былины о свадьбе Владимира и Дуная Ивановича, Настасьей и Офросиньей.



    172

    39 Замечательно, что между героями Артурова Круглого стола попадается имя Yvain или Owen, схожее с Иваном, а в бретанских сказках встречается дурачок Передур, который позднее делается одним из знаменитых рыцарей и богатырей того края. Об Иване царевиче упоминается и в сказке об Еруслане Лазаревиче как о сильном русском богатыре; а в связке о Бархате Королевиче премудрая Василиса, наряжаясь в мужское платье, выдает себя также за Ивана-царевича.



    173

    40 Эти краткие заметки были напечатаны в «Москвитянине» еще в 1853 году (в IX книжке); с тех пор вновь открытые и изданные былины и сказки подтвердили вполне рядом новых данных то, что 10 лет тому назад могло считаться только произвольными догадками, и уяснили их многочисленными вариантами и новыми примерами. Вот почему мы захотели передать здесь эту статью, как она была напечатана в Москвитянине, причем позднейшие замечания к ней мы поместили в особенных выносках под буквами П. З.



    174

    41 Песнь о Ставре боярине и жене его Василисе Микулишне, явившейся грозным послом в Киев освободить мужа своего, совершенно совпадает по всему рассказу с прочими преданиями о грозной или мудрой Василисе. В другом варианте былины о Даниле Ловчанине имя Василисы заменено Настасиею, но отечество ее удержано, что, по мнению г. Бессонова, указывает, что эта женщина из крестьянского быта, из семьи пахаря (Микулы Селяниновича) вынесла величайшую из человеческих сил — силу самопожертвования, силу заложить жизнь за других. Имя Настасий также принадлежит к именам героинь одинакового типа с Василисою; так, например, жены Федора Тугарина, Ивана Годиновича и Дуная. Супруга Добрыни, также Анастасья Микулишна, как Василиса Микулишна, является в сказочном периоде спутницей Ивана-царевича. П. З.



    175

    42 Древнейшее значение этого предания следует также искать в борьбе света и тьмы, зимнего и летнего полугодия. Здесь все та же смерть или пленение героя, для похищения жены его; но если Данила уже не воскреснет к жизни, подобно Ивану-царевичу, за то смерть Василисы все то же соединение ее (в смерти) с ее супругом. Здесь уже более поэтического творчества, более драматизма, нравственная сила долга берет явно верх над мифом, которому до духовной стороны человечества и дела нет. Ставр же боярин прямо освобождается женой своей от плена и темницы. Только в этих эпизодах страдательная роль достается мужу, что бывает иногда, впрочем, и в сказках, как, например, Фенисто-ясно-сокол-перушко и другие. П. З.



    176

    Кирша Данилов — скоморох-импровизатор, предполагаемый составитель дошедшего до до нас первого сборника русских былин, исторических, лирических песен, духовных стихов.



    177

    43 Насилие при выдаче замуж за Алешу жены Добрыни еще яснее выражается в варианте Рыбникова:

    Стал ко мне Владимир похаживать,
    Стал меня замуж за Алешеньку посватывать,
    И стал мне Владимир князь пограживать:
    Если не пойдешь замуж за Алешеньку Поповича,
    Так не только во городе во Киеве,
    Не будет тебе места и за Киевом.
    Побоялась я угрозы княжецкой,
    Пошла замуж за богатыря за Алешеньку Поповича.

    Вообще в новоизданных песнях встречается несколько вариантов этого рассказа. П. З.



    178

    44 О древнем космогоническом смысле этого рассказа и смешении личности православного богатыря Алеши Поповича с его противником Тугарином Змеевичем см. выше, в статье «Космогоническое значение русских сказок и былин». П. З.



    179

    45 В песне «Василий Игнатьевич» (или Казимирович) в сборнике Рыбникова, излагается совершенно тот же рассказ; Василий, по выдаче его Батыге Батыговичу, обещает выдать ему Киев, за что Батыга его угощает, и пьяный Василий, набравшись силой, избивает все татарское войско. По малороссийскому преданию, вместо Василия является Михайлко, которого также кияне выдают татарам, чем и лишаются они навеки золотых ворот своих: кабы Михайлка не выдали (говорит он им), пока свет солнца — враги бы Киева не достали. (Кулиша. Записки о южной Руси, ч. I, стр. 3). Этот Михайлко не Михайло ли Данилович, спасший Киев от нашествия Уланища по другой былине. П. З.



    180

    46 Тождество Василия Пьяницы и Васьки Долгополого, дьячка-грамотея и посла Казимировича, не подлежит ныне сомнению. В сборнике Рыбникова является еще новый Василий, паробок заморский, который вместе с Василием Казимировичем составляет посольскую свиту Дуная Ивановича. П. З.



    181

    47 Имя Тугарина взялось, быть может, от Тугаркана наших летописей, у которого Святополк Михаил взял дочь в замужество. П. З.



    182

    48 Намек на похищение царицы Опраксии, или Афросинии, супруги Владимира, Дунаем Ивановичем. Здесь она, по-видимому, является дочерью болгарского царя; но по рассказам о свадьбе Владимира отец ее представляется царем Лиховинским, иногда королем Литовским, а большею частию владельцем Золотой Орды. П. З.



    183

    49 Эта статья, составленная по поводу и на основании сочинения Гануша «Uber die Alterlhumische Sitte der Angebinde bei Deutschen, Slaven und Littauern», Prag, 1885, была напечатана в 3-й части Архива Историко-юридических сведений, изд. Калачовым; ныне же добавлена и пересмотрена вновь.



    184

    50 Замечательно в этом отношении происхождение аксельбант военной формы (aksel-band), сохранившихся от глубокой древности, когда человек перед боем запасался цепью или веревкой для привязывания к своему я после победы покоренного врага, или дикой силой кулака приобретенного имущества; это тот же венец, бросаемый в знак вызова перед поединком, та же веревка, которая, перейдя на шею побежденного, означает его рабство, а на плече воина — знак его самоуверенности и честолюбивых надежд.



    185

    51 Герцог Нормандии венчался при вступлении на царство с своей провинцией посредством обручального кольца. Дож Венеции ежегодно обручался кольцом с Адриатическим морем.



    186

    52 У язычников служили овины местом молитвы: «и огневи молятся под овним», или же: «молятся под овином». Откуда, вероятно, и пословица: «церковь не овин». Но эти факты скорее относятся к обоготворению огнища и очага, чем к земледельческому значению, ибо овин не что иное, как печь, и в происхождении своем имеет близкое сродство с немецким Owen или Ofen, печь.



    187

    53 Наше выражение «пар» и соответственное ему чешское auhor и uhor принадлежат уже позднейшему времени плодопеременного хозяйства, которое, по словам г. Беляева, является у нас на Руси не ранее XV века.



    188

    54 Сюда же относится и личность Микулы Селяниновича, который покидает золоченую свою сошку на дела ратные.



    189

    55 Относительно значения плуга для обозначения границы замечательно народное предание о Троянском валу: Огненный Змей (постоянное олицетворение в наших сказках набегов и враждебной силы всех нехристов вообще) наложил дань на мирных задунайских жителей, состоящую из живых жертв, которых приводили к границе. Очередь пала раз на молодого Царевича, который, ожидая на назначенном месте грозного врага, обливался горючими слезами; но прохожая старушка, сжалившаяся над ним, дала ему совет бежать от змея, беспрестанно читая громко молитву Господню. Царевич, конечно, послушал совета, но уже ноги его стали подкашиваться и голос его задыхался, и чувствовал он уже палящий жар змеиной пасти, когда узрел вдали кузницу и благополучно скрылся в ней от преследующего врага; в этой кузнице ковали Борис и Глеб огромный плуг; взявши Царевича под свое покровительство, они полонили змея, припрягли его еще к горячему плугу и заставили провести им огромную борозду (Троянский вал), через которую с тех пор никакая вражья сила не могла более переступать.



    190

    56 Сравни слова рыть и рыло.



    191

    57 Хлеб у греков назывался золотыми дарами Цереры, и у нас эпитет золотой часто приписывается ячменю; у чехов же pur— и горячий уголь, и пырей (вероятно, прежде более благородное хлебное растение, судя по родству с латышск, puhri, озимая пшеница, и пыра — жито или просо у Памвы Берынды), откуда и наш пирог, самое лат. название пырея triticum repens указывает на некоторое сродство его с frumentum triticum, т. е. пшеницей и, таким образом, другое значение чешек, pyrможет легко сойтись с значением эпитета пшеницы — ярая.



    192

    58 Гурт рогатого скота в областных наречиях Воронежской, Орловской и Курской губерний, где живут малороссияне или их потомки, доныне зовется товаром.



    193

    59 По всему складу этого скифского предания, переданного нам Геродотом, можно почти с достоверностью почесть его за славянское сказание. Младший сын царя один в силах овладеть небесным плугом и за эту свою силу награжден наследством всей земли Скифской; точно так же и наш русский Иван, также младший из царских сыновей, часто призывается сказкой поднять камень, которого братья его не в силах расшатнуть, и вследствие этой силы достигает желанной цели своих богатырских поисков и наследства отцовского царства. Сам же золотой плуг скифского царя имеет в себе поразительное сходство с золоченой сошкой Микулы Селяниновича.



    194

    Жмудь — русское и польское название одного из древних литовских племен (жемайты, жямайты, самоназвание — жямайчяй). После разгрома ордена в Грюнвальдской битве (1410) жмудь вошли в состав Великого княжества Литовского.



    195

    6 °Cравни загадку о росе:

    Заря заряница
    Красная девица
    В церковь ходила,
    Ключи обронила…


    196

    61 Таких поэтических вольностей, однако же, немало попадается в нашей ученой литературе, где, говоря о каком-нибудь народном поверии, о солнце или молнии, автор самовольно заменяет самые явления природы именами тех божеств, которых предполагает представителями этих явлений, что совершенно искажает самое народное предание, не имеющее, вероятно, ни малейшего отношения к мифическому божеству.



    197

    62 Единственное исключение представляет, быть может, Хорс, которого имя имеет довольно много созвучных слов одного общего с ним происхождения.



    198

    Макушев Викентий Васильевич (1837–1883) — русский историк-славист, славянофил. Автор многих исторических исследований, в том числе «Исторические разыскания о славянах в Албании в средние века», «Болгария под турецким владычеством, преимущественно в XV и XVI веках», издатель документов (из итальянских архивов: «Исторические памятники Южных славян…»).



    199

    63 Из имен кумиров, сооруженных Владимиром в Киеве, Сима и Регла, так же как и Мокоша, происхождения семитского, и, по всей вероятности, занесены к нам из древнего Босфорского царства. Хорс ведет свое имя от зендского и персидского названия солнца: коршид — кир и проч. Остается Дажбог и Стрибог, которые по присоединению к ним слова бог носят, по-видимому, более туземные, русские прозвания. Профессор Бодянский, основываясь на взаимном положении в различных текстах наших летописей Дажбога и Хорса, почитает эти два названия за синонимы одного и того же божества солнца, так что Дажбог не что иное, как русский объяснительный перевод Хорса. Самое имя Даж имеет, по-видимому, общий источник с dens — divus и dies — день, нем. Tag, и глаголами дать, дарить, dare, которые также начало свое имеют в понятиях дня и света: это первые существенные дары неба земной природе. Стрибог встречается у Средовского в его «Sacra Moraviae historia» под формой Стршибека — lues, бог заразы и скотского падежа, известный у юго-восточных славян под именем Трибека, Тригона, — быть может, Триглав поморских славян и Троин южных преданий. С другой стороны, Касторский отыскивает в моравском языке слово стри — воздух (?) для объяснения этого божества, что, конечно, ближе подходит к известному у нас значению Стрибога, как ветра; еще отыскивают его имя и в корне стре — стремление — стрела — стремя — стремглав и проч. Во всяком случае, имя его, кажется, принадлежит исключительно славянским племенам и в других мифологиях не встречается, хотя из этого нельзя еще заключить, чтобы и он, наподобие Перуна, Хорса, Симы и Реглы, не был занесен к нам в Киев впервые Владимиром, хотя бы и от других славянских племен.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх