|
||||
|
Часть вторая Жизнь раздетая догола
ВСЕ ЛИШНЕЕ — ЗА БОРТ! Пять человек летели через океан на воздушном шаре. Начался шторм. Оболочка аэростата дала течь. Шар стал стремительно опускаться. Вот уже брошен за борт последний мешок балласта. Как быть дальше? И тут за борт полетело все: золото, хлеб, питьевая вода, ружья. В последний момент, вцепившись в сетку, терпящие бедствие перерезали веревки и выбросили в океан саму корзину аэростата. Их жизнь была спасена. Но какой ценой! Герои знаменитого романа Жюля Верна оказались на необитаемом острове — без еды, почти без одежды, без оружия... Все нужно было начинать сначала. Как Робинзону. Голый человек на голой земле. Примерно то же самое произошло и с нами после шторма, разразившегося в октябре 1917 года. Сначала выбросили за борт уважение к частной собственности.
Автор явно на стороне Степки Атлантиды. Не потому, что так принято. Он убежден, что за Степкиным презрением к «частной собственности» стоит какая-то очень большая и важная правда. Смысл этой правды автор четко разъяснил в разговоре папы с комендантом, бывшим сапожником, который пришел выселять семью героя из квартиры.
Интеллигентам часто приходилось слышать эту фразу: «Революция не по вашей мерке делается». Иногда она звучала иначе: «Революцию не делают в белых перчатках». А потом стали говорить еще короче: «Лес рубят, щепки летят». Не все интеллигенты — даже сочувствующие революции — готовы были молча съесть это разъяснение. Некоторые возмущались, пробовали спорить, не соглашаться, в чем-то убеждать, что-то доказывать. Профессор Воронежского сельскохозяйственного института М. Дукельский обратился с письмом к самому Ленину. В этом письме, точь-в-точь как в речи «папы» из повести Льва Кассиля, говорилось «об интеллигенции и пролетариате», а также «о взаимном контакте». В письме были жалобы:
Ленин ответил уязвленному интеллигенту подробным, обстоятельным письмом. В его ответе были, как водится между интеллигентами, аргументы морального, правового, социологического и экономического характера. Но смысл этого развернутого ответа легко укладывается в уже известную нам фразу бывшего сапожника: «Революция не по вашей мерке делается».
Ленин был политик, и для него этот «Ответ интеллигенту» был прежде всего поводом для того, чтобы извлечь из возникшей коллизии конкретный политический урок. Урок, в частности, состоял в том, что интеллигенцию не надо отпугивать, следует ей оставить ее игрушки, а может быть, даже и кинуть какую-нибудь лишнюю кость. Молодой республике нужны «спецы». Что ж, пока нет своих, будем пользоваться старыми. Следовательно, какое-то время нам придется считаться с их капризами. Но Ленин был не только умным политиком. Он был живым и искренним человеком. Поэтому, даже предлагая повысить зарплату «спецам» и улучшить их материальное положение, он не смог утаить своего пренебрежения к интеллигентам, пекущимся о таких пустяках, как лишняя кровать, в то время, когда совершается великая народная революция. В подтексте его письма отчетливо прочитывается все то же, уже знакомое нам, презрительное: «Эх вы! Частная собственность!» Но как бы то ни было, пока еще можно было думать, что речь идет действительно о балласте. Следом за уважением к священному праву частной собственности за борт полетела прочая, не слишком существенная мелочь: мелкие культурные навыки, мелкие издержки хорошего воспитания.
О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому — ни автору, ни читателю — не жалко этих рухнувших «священных устоев». В конце концов, может быть, их и в самом деле не так уж и жаль. Но разве в них дело? Это ведь только первый шаг, только начало. Достаточно, что мальчик уже почувствовал стыд за свою «мелкобуржуазность», за вымытые руки, подстриженные ногти, хорошую литературную речь. Первый шаг сделан. Теперь за борт полетят уже предметы первой необходимости: жалость, сочувствие, доброта, человечность. Этот процесс начинался тоже очень рано, с «детсадовского» возраста. И тетя Надя, их педолог,((Павел Коган)) В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних. Сейчас поверят в это разве?((Евгений Винокуров)) Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью. Но посмотрим, как дальше развиваются события в автобиографическом романе в стихах Павла Когана. Мальчик, естественно, поделился своими переживаниями с матерью: А мама бросила покупки, Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление: И разве я не мерюсь пятилеткой, Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка. Какая-то чужая сила Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс». Вот как кончается эта невеселая история. Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью. Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу. Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры. Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши. С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность. Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.
Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца. К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».
Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность. Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она. В романе Александра Фадеева «Разгром» этот тезис развернут в сюжет. «Неслыханное гнусное предательство» Мечика, завершающее роман, является неизбежным следствием его интеллигентской неполноценности. Но этот финальный эпизод — лишь последний штрих, последняя точка над «i». На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне. В чем же конкретно она проявляется? Прежде всего в том, что он недостаточно грязен. В самом прямом, буквальном смысле этого слова. Недостаточно грязен физически.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело. Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И, даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он все же так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам.
Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.
Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже — интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость. Эпизод с корейцем и его свиньей — далеко не последнее испытание «на прочность», которого так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод — ступень к следующему, еще более красноречивому эпизоду. Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять еще более страшное решение. На сей раз речь идет уже не о свинье, а о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет. Есть, правда, и другой выход.
Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так — двое. Чистая арифметика. Если бы Януш Корчак пожелал прибегнуть к этой арифметике, он не пошел бы с детьми в газовую камеру. Дети ведь все равно были обречены. Поступок Корчака показывает, что интеллигентское сознание вовсе не обязательно становится источником слабости. В равной мере оно может быть и источником силы. О Корчаке я вспомнил не для того, чтобы унизить врача Сташинского, который принял довод Левинсона и согласился с ним. Предполагается, что Сташинский поступил так не потому, что он цеплялся за жизнь и ухватился за доводы Левинсона, чтобы оправдать свою слабость. Допустим, что Сташинскому было бы гораздо легче остаться с раненым и погибнуть. Допустим, что он отказался от выполнения своего врачебного долга не из инстинкта самосохранения. Что он принес этот долг в жертву какому-то другому, неизмеримо более высокому долгу. Допустим даже, что, пренебрегая своими обязанностями врача, он совершил самопожертвование. Фадеев пытается внушить нам именно это. Изо всех сил он пытается доказать, что люди, подобные Сташинскому и Левинсону, бесконечно выше добропорядочных интеллигентов, в любых обстоятельствах стремящихся выполнить свой простой человеческий долг. Они выше, потому что умеют держать свое сердце на привязи, умеют заставить все свои чувства отступить на второй план перед величием дела, которому они служат. Корчак, пойдя со своими воспитанниками в газовую камеру, преследовал очень простую и ясную цель. Он хотел, чтобы дети, которым все равно суждено было погибнуть, в последнюю свою минуту были не одни. Что бы ни говорили потомки о бессмысленности, о нецелесообразности решения, принятого Корчаком, этой своей цели он достиг. Могут ли похвастаться тем же люди, подобные Левинсону и Сташинскому? Самые счастливые из них спокойно спят в своих могилах, так и не узнав, что стало с делом, во имя которого они загубили свою жизнь и свою бессмертную душу. А вне торжества этого дела их подвиг не имел никакой цены даже в их собственных глазах. Корчак был свободным человеком. Он сам распоряжался своей жизнью. Сам, единолично держал ответ перед Богом за себя и душу свою. Поэтому только он один вправе был судить о правильности или ошибочности своего поступка. А жизни Левинсона и Сташинского принадлежали делу. Они сами обрекли себя на то, чтобы мы судили о них в зависимости от того, правым или неправым оказалось в конечном счете это их дело. Мы, однако, совсем забыли о нашем герое — Павле Мечике. Волею случая (а вернее сказать, волею автора) он слышал тот разговор, который вели между собою Левинсон и Сташинский.
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, — Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко. Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...» Последняя фраза не оставляет сомнений: у автора романа поведение Мечика вызывает примерно те же чувства, что и у Сташинского. Та же драматическая коллизия была рассмотрена в другой книге, другого советского писателя. Книге, написанной примерно то же время, что и фадеевский «Разгром».
Ситуация совершенно та же, что у Фадеева. Необходимо прикончить раненого. Перед нами два человека, по-разному относящиеся к этой страшной необходимости. Один, хотя и понимает, что застрелить Долгушова — это значит совершить акт милосердия по отношению к нему, избавить от неимоверных страданий, — все-таки не в силах сделать это. Другой просто, без всяких лишних слов выполняет последнюю просьбу раненого товарища. Да, ситуация близкая. Но на этом сходство кончается. У Фадеева эта ситуация описана, так сказать, в лучших традициях старой литературы.
Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого. Но оказалось, что учиться писать у Толстого — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни. Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его. Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе. Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек — это кости и мясо, и ничего больше».
Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное — это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей. В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать. Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать. Долгушов — живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно. Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки — такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу. В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать: И опять идут двенадцать,((Александр Блок)) Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку. Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, — «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку. Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он — человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика. Долгушов и Афонька Бида — совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, — это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.
Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька — существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное — сразу схватился за пистолет. Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу. Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь. Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадлежавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной: — Мы с вами одной крови, вы и я! И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он — не такой, как они. Он с ними не одной крови. Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы. Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе? Нет, не похоже. Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости. Оказывается, Бабель — этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», — оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература. Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела. Она унаследовала ее от старой русской литературы. ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА... Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории. Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых. Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..Что, Катька, рада? — Ни гу-гу... Лежи ты, падаль, на снегу!...А Ванька с Катькой — в кабаке... У ей керенки есть в чулке!..Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну... Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом». Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина...Аль не вспомнила, холера?..«Вся власть Учредительному Собранию!..»Поблуди-ка, поблуди!..Вперед, вперед, рабочий народ!..Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила — с солдатьем теперь пошла...Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль! Герои поэмы Блока — это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко. Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну...»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»). Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку? Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла. Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать. Свобода, свобода! Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков. Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, — это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!» Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют. И больше нет городового — Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах? Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы. ...И идут без имени святого Кто же он — этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»? Это — не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос...»). Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост». Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих — вполне конкретных и зримых — врагов они лишь презрительно отмахиваются: — Отвяжись ты, шелудивый, И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага: — Кто там машет красным флагом? Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?
Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:
Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года. Для людей, одержимых политическими страстями, главное — решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых». Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать. Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями. Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью: Палестинский пигмей худосочный, Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души: Ох ты, горе-горькое! Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле. Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут, — это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты. Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души. Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы. Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление. Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.
Причастие — это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа. То, что случай этот глубоко задел Достоевского, — неудивительно. Удивительно другое. Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и — что уж вовсе удивительно — обнадежило совсем другое. А именно — «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"» Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:
Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение. Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие...» — говорит об отце Митя). А потом это отозвалось у Блока: И была роковая отрада Но возможно тут и совсем иное допущение. А что, если этот искуситель, этот деревенский Мефистофель, и думать не думает о том, что уготована ему за его святотатство «вечная гибель»? Ведь думать так — это значит все-таки верить в святыню. Одно дело участвовать в поругании заветных святынь, и совсем другое — равнодушно надругаться над тем, что вовсе и не ощущаешь святыней. Такая мысль тоже приходит Достоевскому в голову:
Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:
Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу». Достоевский внушил русской интеллигенции, что народ сам спасет и себя и ее. Мало того! Он подготовил русскую интеллигенцию к мысли, что спасение это может быть ужасным, что ради него придется, быть может, переступить через бездны самых страшных грехов, через моря и океаны «драгоценной человеческой крови». Так надо ли удивляться, что после октября 1917 года, когда уже совсем ясно стало, что «мы вступили в полнейшую неизвестность», когда самые страшные сны Достоевского стали явью, внушенная им вера в то, что «свет и спасение воссияют снизу», не только не рушилась, но даже еще более укрепилась: Мы на горе всем буржуям Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» — это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры. Волошин был прав, увидав в двенадцати красногвардейцах двенадцать бандитов, каторжников, «нехристей», двенадцать неистовых преследователей, яростных гонителей Христа. Но он был не прав, увидев в этом конечный смысл поэмы. Он остановился на полпути. Смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа — они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность. Сама религиозная исступленность, с какой они преследуют Христа, говорит о том, что они от Него не освободились, что они от Него всецело зависят. Зависят куда больше, чем те, кто формально, по привычке исповедует догматы христианской религии. В мире, где царит равнодушие, они — ближе к Нему. У Блока и раньше являлась эта парадоксальная идея: И когда ты смеешься над верой, Теперь эта мысль получила свое окончательное — и художественное и философское — воплощение. Да, они преследуют Христа. А Он их осеняет, и благословляет, и ведет. Потому что в их безумии, в их маниакальности, в их одержимости живет и неиссякаемая жажда истины, и неистребимая вера в Него.
То, что непонятно мещанину даже семи культурных пядей во лбу, на самом деле понятно, и просто, и несомненно! Понятно не только ушедшим далеко вперед от культурного мещанина каторжникам, но даже и малым детям. «Валенька, Валюша!((Эдуард Багрицкий)) Драматическая коллизия знаменитой поэмы Багрицкого состоит в том, что девочка умирает от скарлатины, и мать предлагает ей прибегнуть к крестильному крестику как к последнему лекарству. Не душу спасти умоляет она ее, а попытаться, примирившись с Богом, обрести надежду на выздоровление. Девочка отвергает «соглашательство» матери: «Я всегда готова!» — Если прямо следовать точному смыслу сюжета, четкому распределению ролей, может показаться, что в этом драматическом споре веры с безверием вера терпит окончательное и жалкое фиаско. Побеждает безверие. Побеждает то неистовое, упрямое, дикое начало, которое Блок в своей поэме обозначил формулой: «Без креста». Но стоит только чуть внимательнее вслушаться в живые интонации авторского голоса, как все сразу поворачивается на сто восемьдесят градусов. Сразу же становится несомненно, что если и есть среди двух героинь поэмы верующая, так это именно — девочка, отвергающая крест. Мать девочки, хоть она формально и настаивает на примирении с Богом, на возвращении в лоно церкви, верующей назвать никак нельзя. Она — равнодушная. В сущности, она призывает не к вере, а к веротерпимости. Она хочет всучить девочке крестик «на всякий случай», авось поможет. Ее единственный аргумент: «Он тебя не съест!» Мотивы, движущие ее поступками, предельно далеки от побуждений религиозных. — Я ль не собирала Для обывателя, решившего жить «без креста», слова матери должны звучать убедительно. Ведь для него крест — всего лишь ничего не значащая побрякушка. Символ, обозначающий нечто несуществующее, пустоту. В самом деле, ну что случится, если девочка наденет на шею этот маленький золоченый крестик? Он ведь и в самом деле ее не съест. Она в него не верит? Ну что ж, тем более! Пусть сделает это хотя бы ради того, чтобы утешить мать. Однако девочка реагирует на эту материнскую просьбу примерно так же, как истово верующий христианин реагировал бы на предложение продать душу дьяволу. Она отвергает этот крестильный крестик, протягиваемый ей матерью, с исступленной, мрачной, неистовой одержимостью поистине религиозного фанатизма.
О Жарове не скажу, но с Багрицким тут получается явная неувязка. Либо автор этих строк никогда не читал Багрицкого, а назвал его имя просто так, наудачу, либо — и это вернее всего — он решил назвать здесь именно этого поэта по каким-то иным, весьма далеким от поисков истины соображениям. Но дело не в Багрицком. Этот размашистый вывод Шафаревича несправедлив не только по отношению к Багрицкому, но и ко всей послереволюционной русской литературе, которая оказалась как раз на удивление верна своей преемственной связи со старой русской литературой. Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки. Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта — символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования. Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей. Оглянешься — а вокруг враги;((Эдуард Багрицкий)) Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них — исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать. Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты. Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они — интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого — правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»! Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти: — Ох, пурга какая, Спасе! и сразу после этого окрика: — Шаг держи революционный! Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена. Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! — крикнул Афонька. — Он от моей руки не уйдет!» Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он — пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.
Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его — не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости — это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут — измена. Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, — все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.
Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие — как предвестие гибели. Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками. И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что — по слову Достоевского — «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы. Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины. На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста. Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что — Ложь. Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»! Михаил Зощенко был единственным русским писателем, решившимся исходить именно из этого простого предположения. Этнически и социально герой Зощенко ни от героев «Двенадцати» Блока, ни, скажем, от бабелевского Акинфиева не отличается. Даже уникальным, неповторимым языком своим он им предельно близок. Но мировосприятием своим он отличается от них кардинально.
Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.
Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику. Но подлинная тема рассказа и подлинный его сюжет вырисовываются перед нами не из того, в чем пытается нас уверить рассказчик, а из тех особенностей его изложения, в которых он как бы невольно проговаривается. Это уж потом полотеру Ефиму Григорьевичу объяснили, что он «отмечен судьбой», поскольку «посетил сей мир в его минуты роковые». И он поверил в это. И теперь, рассказывая про тот давнишний случай, изо всех сил старается освещать события так, как они представляются ему в свете этих более поздних объяснений. Ему даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской. Но как раз благодаря всем этим его невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.
Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу. Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция — это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему так хорошо только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже. Отличие зощенковского героя от героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля состоит, разумеется, не в том, что те были активными участниками великих событий, а он — невольным и случайным их свидетелем. Речь идет не о поведении героя, а о его самочувствии. Девочка-пионерка из поэмы Багрицкого тоже ни в каких грандиозных исторических событиях не участвовала. Она не была ранена в бою, не пала на баррикаде, не была сражена кулацкой пулей или злодейски замучена в белогвардейских застенках. Она всего-навсего заболела самой что ни на есть обыкновенной детской болезнью: скарлатиной. Однако эта будничная смерть от скарлатины в поэме подчеркнуто уравнена с героической гибелью тех, кто умирал за революцию на кронштадтском льду, на баррикадах и на эшафотах: Пусть звучат постылые, От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира. Разумеется, автор поэмы не хуже нас с вами знает, что в действительности поступок его героини не окажет ни малейшего влияния на ход мировой истории. Ну в самом деле! Что случится, если девочка даже и уступит мольбам матери и наденет на шею крестик? Пожалуй что, как любили говорить в те незабвенные времена, революция от этого не пострадает. Но маленькая героиня поэмы Багрицкого чувствует и ведет себя так, словно судьба революции непосредственно зависит от того, как она поступит. Словно сейчас, вот в этот самый момент, не поддаваясь настойчивым уговорам матери, она держит в своих слабеющих руках штурвал корабля Истории. Та же мощная, как называл ее Толстой, «энергия заблуждения» владеет душами и движет поступками героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля. Воспаленными, безумными глазами они смотрят вдаль, пытаясь во что бы то ни стало разглядеть «незримого врага», ни на секунду не сомневаясь, что стоит им хоть немного ослабить бдительность, как тотчас же произойдет самое страшное из всего, что может произойти: революция погибнет. Свою жизнь они понимают как постоянный мученический подвиг. И неудивительно поэтому, что всякое иное, чуть более спокойное, «нормальное», чуть более благодушное мировосприятие представляется им ни больше ни меньше как самой черной изменой.
Герои Зощенко в этом смысле — совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий. Разумеется, никому даже и в голову не придет уподоблять «бывшего мещанина города Кронштадта» полотера Ефима Григорьевича, возомнившего себя жертвой революции, тем настоящим героям и мученикам революции, которых «бросала молодость на кронштадтский лед». Но вот другая зощенковская героиня — наша старая знакомая Анна Лаврентьевна Касьянова. Она, как мы помним, вовсе не была в стороне от событий. В отличие от полотера Ефима Григорьевича, она самым активным образом участвовала и в революции, и в гражданской войне. Но, как ни странно, ее восприятие событий гораздо больше напоминает самоощущение этого самого Ефима Григорьевича, нежели самоощущение героев Багрицкого, Бабеля, Блока:
Анна Лаврентьевна Касьянова ни в малой мере не ощущает себя субъектом истории. Ей и в голову не может прийти мысль, что от нее лично, от того, как она поступит, от ее выбора, от ее свободной воли могут зависеть судьбы мира или судьбы революции. Она не творит историю, она просто-напросто доверчиво отдается ее властному течению. Но может быть, такое самочувствие свойственно ей лишь вначале? Может быть, здесь зафиксирован только «первый толчок», так сказать, момент пробуждения ее революционного сознания? Но события неудержимо влекут Анну Касьянову все дальше и дальше, а самоощущение ее не меняется. Из наивной девушки-прислуги она постепенно превращается в «сознательного бойца революции», вступает в партию большевиков. Но даже и в этот ответственный момент своей жизни она лишь испытывает на себе давление посторонней силы. Ее подталкивают, направляют. А она подчиняется, подлаживается, «плывет по течению».
Вот и в этот решающий момент своей жизни Анна Касьянова поступила точно так же, как в тот день, когда увидала на улице идущих куда-то людей с винтовками и знаменами. Постояла, посмотрела — и пошла вместе с ними. Разумеется, вступление Анны Касьяновой в партию большевиков могло произойти и иначе. Но невозможно даже вообразить ситуацию, при которой Анна Касьянова по той или иной причине самостоятельно приняла бы решение из этой партии выйти. Никаких идейных разногласий с партией большевиков у нее быть не может. Но не потому, что идеи большевистской партии ей близки, а потому, что она, Анна Касьянова, по самой своей человеческой сути — не человек идеи. Определяется это отнюдь не образовательным цензом. Герои бабелевской «Конармии» тоже академиев не кончали. Но к своему пребыванию в партии большевиков они относятся совсем иначе.
Этот отчаянный поступок командира первого эскадрона Хлебникова был вызван тем, что начдив Савицкий отобрал у него любимого белого жеребца и отказался вернуть его даже после того, как начальник штаба наложил на соответствующее заявление Хлебникова резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние». Поводом для выхода из партии большевиков явилась, таким образом, личная обида. Именно так и понял смысл хлебниковского заявления военком. И осудил своего командира эскадрона. Потому что, по его понятиям, настоящий большевик не посмел бы даже помыслить о выходе из партии по причине разных мелких (или даже крупных) личных обид. Но военком не понял главного. Он не понял, что Хлебников решил выйти из партии, потому что поступок начдива Савицкого потряс до основания навеки утвердившуюся в его душе идею справедливости. Хлебников решил положить на стол свой партийный билет по причинам никак не менее серьезным, чем те, по которым Иван Карамазов принял свое знаменитое решение вернуть Творцу свой билет на вход в Царство гармонии.
С Анной Касьяновой, разумеется, ни при каких обстоятельствах ничего подобного бы не произошло. Ей объяснили бы, что коммунист не имеет права ставить личное выше общественного, что никакой уравниловки программа Коммунистической партии никогда не отстаивала: у кого больше заслуг перед революцией, тот имеет законное право получить при распределении более лакомый кусок. Тем бы дело и кончилось. И тут вырисовывается еще одно немаловажное отличие героя Зощенко от героев Бабеля, Багрицкого, Блока. Герои бабелевской «Конармии», то и дело готовые рвануть на груди рубаху, сорвать бинты, расцарапать в кровь свои раны, забиться на земле в приступе падучей; герои «Двенадцати» Блока, мрачно, исступленно, неистово преследующие «незримого врага»; девочка-пионерка, даже в предсмертном «горячечном бреду» не желающая осквернить себя прикосновением к маленькому золоченому крестику, — все они жертвы своей миссии, своего богоборческого подвига. Они больны этим. И эту свою болезнь им не избыть. Они обречены нести ее в себе до скончания дней. Герои Зощенко и в этом отношении — совсем другие. Прежде всего это очень цельные, на редкость здоровые люди.
И вот тут мы подходим к самому главному, коренному свойству зощенковских героев, отличающему их уже не только от героев Бабеля, Багрицкого, Блока, но и от всех прочих известных нам героев русской и мировой литературы. НОВАЯ КОНЦЕПЦИЯ ЧЕЛОВЕКА
Зощенковский герой действительно состоит в родстве со знаменитым Санчо Пансой. Но в характере этого новоявленного Санчо Горький не разглядел главного. Правильнее было бы сказать о зощенковском герое, что это — Санчо Панса, который уже встретился с Дон Кихотом, но на которого эта встреча не оказала никакого воздействия.
Сказанное Тургеневым о человеке массы к героям «Двенадцати» Блока и к героям бабелевской «Конармии» относится в полной мере. К герою Зощенко это не относится вовсе. Герои Бабеля и Блока, эти так называемые «новые люди», на самом деле — никакие не новые. Как мы уже убедились, это все те же люди, досконально известные нам по старой литературе, которые в очередной раз решили жить по-новому. Они преступили все прежние, старые нравственные законы, потому что беззаветно и пламенно уверовали в новые. Что касается героев Зощенко, то они — в самом полном смысле этого слова новые люди. Они даже не подозревают о существовании каких-либо моральных координат. Они не «преступают» их, потому что им нечего преступать. У них отсутствует тот орган, наличие которого так умиляло старика Канта и который за неимением другой, более точной терминологии он называл нравственным законом внутри нас. Герой Зощенко в лучшем случае готов считаться с нравственным законом, существующим вовне. Внутри него этот таинственный орган, этот нравственный компас полностью отсутствует.
Вопрос, который мучил Анну Касьянову, как это легко заметить, — чисто умозрительный. Нравственная проблема состоит для нее не в том, чтобы переступить через что-то такое внутри себя. Вся сложность вопроса только в том, что Анне Лаврентьевне не у кого спросить. Для наглядности любопытно сравнить эту коллизию с наивным рассказом пушкинской Маши Мироновой о том, почему она отказала Швабрину:
Маша даже не задается таким вопросом: этично или не этично ей выйти за Швабрина. Она отнюдь не гордится тем, что отказала ему. Вовсе не рассматривает это как «хороший поступок». Если ей скажут, что она поступила дурно, она может в это даже и поверить, будет плакать, укоряя себя, какая она бесчувственная, не любит папеньку и маменьку, не слушается их. Но переступить через это свое «да ни за что!» — все равно не сможет. Потому что это «ни за что!» — сильнее всех доводов разума, сильнее ее самой. У Анны Касьяновой это чувство не может даже и возникнуть. Окажись поблизости какой-нибудь старший товарищ с соответствующим партстажем, который объяснил бы ей, что морально все, что служит делу пролетариата, а потому сойтись с врагом для достижения нужных партии целей не только допустимо, но даже необходимо, — все остальное было бы для нее уже (пользуясь любимым выражением зощенковских героев) — не вопрос. Далеко не все героини старой литературы были так целомудренны и бескомпромиссны, как пушкинская Маша Миронова. Иным из них, как мы знаем, случалось переступать через это свое — «да ни за что! Ни за какие блага!». Достаточно вспомнить хотя бы Соню Мармеладову или Катюшу Маслову. Но герои Зощенко, как я уже говорил, ничуть не похожи на этих героинь старой литературы. Они отличаются от них именно тем, что ничего не преступают.
Случай довольно ничтожный и вроде бы даже не заслуживающий того, чтобы попасть в художественную литературу. Какой-то мелкий проходимец за пять червонцев согласился гнусным образом обмануть женщину. Да и женщина тоже хороша! Как говорится, вор у вора дубинку украл. Мелкие людишки, мелкие, гнусные побуждения. Дело, однако, не в побуждениях. Анна Касьянова, как мы помним, поступала и чувствовала точь-в-точь так же, как «интеллигентный» муж корыстной молочницы («И тут в одно мгновенье я оценила общее положение...»). Но ведь она действовала отнюдь не из шкурных, а из сугубо идейных побуждений. Нет, дело совсем не в высоких и низких побуждениях. Соня Мармеладова решилась стать проституткой из самых высоких побуждений. Она принесла себя в жертву семье. Точно, так же готовилась принести себя в жертву Дуня, сестра Родиона Раскольникова, движимая любовью к своему замечательному брату. Но, принося эту жертву, она, по глубокому убеждению, автора, совершила нечто непоправимое, что-то навеки в себе убила. И точно так же что-то навеки было убито и в Катюше Масловой, и в Настасье Филипповне, когда они, волею обстоятельств, совсем по иным причинам, вступили на тот же пагубный путь. Анна Касьянова, принимая свое стратегическое решение сойтись с классовым врагом, — равно как и «интеллигентный» муж молочницы, соглашаясь стать альфонсом, — решительно ничего в себе не убивают. Это соображение для Зощенко было принципиальным. Он на нем настаивал.
Изображая своих героев именно такими, Зощенко вполне сознательно противопоставлял свой художественный опыт опыту всей мировой литературы. Герой Зощенко, таким образом, не столько новый человек, сколько новая концепция человека. Был, правда, еще один русский писатель, не только создавший художественный образ, предельно близкий зощенковскому герою, но и объяснявший поведение этого своего персонажа почти так же, как склонен был объяснять поведение своих героев Михаил Зощенко.
Прогноз профессора полностью подтвердился. Не прошло и двух недель, как Шариков поступил на службу на должность заведующего подотделом очистки города Москвы от бродячих животных в отделе МКХ. А сделав такую блистательную карьеру, он мгновенно стал принуждать к сожительству девушку-машинистку. А когда девушка сделала попытку от сожительства с ним отказаться, проявил чисто человеческую сообразительность и мгновенно ей пригрозил: «Ну, ладно! Попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов!» А в те времена, когда Шариков еще не успел превратиться в человека, когда он был еще самой обыкновенной собакой та же самая девушка-машинисточка вызывала у него совсем иные мысли и чувства. Речь, однако, идет не о человеке вообще, но лишь о человеке определенного типа. О так называемом «новом человеке», твердо уверенном в том, что жизнь — копейка, а загробной жизни не существует. Что же касается так называемого «старого человека», то он у Булгакова совсем не таков:
Мировая литература знает немало книг, в которых рассмотрена ситуация, близкая к той, которую изобразил в своей повести Булгаков: интеллигент выпускает духа из бутылки а потом и сам не чает с этим злым духом справиться. В иных случаях интеллигент даже изображался главным виновником всех бед, уготованных человечеству.
Но Булгаков думал иначе. Не снимая со своего Филиппа Филипповича вины за все случившееся, он тем не менее кончил свою повесть восторженным прославлением интеллигента:
Этим гимном человеку, его умным рукам, его пытливому, гениальному мозгу Булгаков завершает свою повесть. Правильнее, быть может, было бы сказать: гимном интеллигенту. Однако в таком уточнении, в сущности, даже нет нужды. Потому что в глазах Булгакова только интеллигент и имеет право называться человеком. Нет, Булгаков не зря был объявлен апологетом белогвардейщины и внутренним эмигрантом. На что еще мог рассчитывать человек, упрямо не желавший отрекаться от себя, от своей интеллигентской природы. Всем остальным ведь в конце концов пришлось отречься. При этом нашлись даже и такие, которые сделали это сразу. Без каких бы то ни было гамлетовских колебаний. В точном соответствии со старой, доброй украинской поговоркой: «Не тратьте, куме, силы, опускайтеся на дно!»
Зощенко не называет этого поэта. Но нам нет никакой надобности скрывать его имя. Это был Александр Тиняков — лучший, талантливейший ученик и последователь капитана Лебядкина, автор уже известных нам стихов: «Палестинский пигмей худосочный...», «Пышны юбки, алы губки, лихо тренькает рояль...», «Едут навстречу мне гробики полные...». Естественно было бы предположить, что, вывешивая у себя на груди плакат — «Подайте бывшему поэту», — Александр Тиняков хотел что-то кому-то доказать, устроить нечто вроде политической демонстрации: вот, мол, до чего большевики довели интеллигентного и даже известного в прошлом человека! Но, скорее всего, он просто резонно рассчитывал, что, прочитав эту завлекательную надпись, какой-нибудь прохожий расщедрится больше обычного. То есть он действовал совершенно в духе Остапа Бендера, который заставил Кису Воробьянинова просить милостыню, повторяя на трех языках: «Подайте бывшему депутату Государственной думы!» С тою лишь разницей, что, в отличие от Кисы, который депутатом Государственной думы никогда не был, Александр Тиняков и в самом деле был некогда поэтом, и даже отнюдь не бесталанным. Впрочем, не только это отличало Александра Тинякова от Кисы Воробьянинова. Киса согласился просить милостыню лишь временно, лелея свою великую мечту добыть бриллианты, спрятанные мадам Петуховой, и, таким образом, вернуть себе свою прежнюю дивную жизнь. И, несмотря на то что он был одушевлен этой великой целью, заниматься нищенством ему все-таки было мучительно стыдно. Что касается Александра Тинякова, то он решил сделаться профессиональным нищим навсегда. И не то что стыда, но даже малейшей неловкости он по этому поводу не испытывал.
Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так... Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится. Надо сказать, что эта простая и ужасная мысль о полной своей социальной ненужности поразила не одного только Тинякова.
Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы — Бекки Тэтчер. Писатель Юрий Олеша, в отличие от поэта А. Тинякова, надеялся, что тетя Полли (советская власть) поймет в конце концов, что она были не права. Она поймет, что он, Юрий Олеша, со своей любовью к искусству, к музыке, со своим умением создавать удивительные метафоры, со своей тонкой и артистичной душой все-таки зачем-то нужен ей, что его, пожалуй, можно и не выбрасывать на мусорную свалку, что все эти его несколько старомодные и даже комичные свойства авось еще ей на что-нибудь сгодятся. Несколько сбивчиво, но все-таки достаточно красноречиво и по-своему убедительно пытается он уговорить хозяев новой жизни, чтобы они согласились милостиво принять от него все эти сомнительные и вряд ли нужные им богатства.
Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности. В отличие от пессимиста и циника Тинякова, Юрий Олеша был оптимистом. Он верил, что все как-нибудь обойдется. Справедливости ради надо сказать, что перед ним призрак нищеты замаячил в несколько иное время. Поскольку темп исторических перемен был бешеный, можно даже сказать, что чуть ли не в другую историческую эпоху. С Тиняковым Зощенко познакомился, как он пишет, в 1912 году. Просящим подаяния он увидал его десять лет спустя. Значит, в 1922-м. А Олеша рассказывал про свой страшный сон, закончившийся столь прекрасным пробуждением, в 1934-м. В это время к гамлетовским терзаниям интеллигента, сомневающегося, разрешат ли ему остаться самим собой, принято уже было относиться иронически. Даже с легкой примесью раздражения.
Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена. Потому-то он и покончил навсегда с той, прежней жизнью.
Для Зощенко суть этой ужасной метаморфозы состоит не в том, что интеллигент перестал быть самим собой, а — как раз наоборот! — в том, что он наконец-то имел мужество стать тем, кем, собственно, был всегда. Попросту говоря, перестал притворяться. Именно поэтому превращение изысканного, рафинированного поэта в грязного циника было таким стремительным, а главное, таким безболезненным. Жуткая трансформация Александра Тинякова потрясла Зощенко, как может потрясти лишь предвестие истины. По его собственному признанию, эта картина осталась в его памяти как самое ужасное видение из всего того, что он встретил в своей жизни. Она отравила его сознание каким-то подобием трупного яда. Как ни старался, он не мог погасить это огненное «Мене, Текел, Фарес» в своей душе. Эта картина постоянно стояла перед его глазами, преследовала его как кошмар, побуждая вновь и вновь, с маниакальным упорством возвращаться все к той же ситуации: бывший интеллигент, писавший некогда стихи, воспевавший ланиты и перси или же сочинявший музыкальные пьески типа «Фантази реаль», перестал притворяться и стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим... В сущности, каждая из «Сентиментальных повестей» Зощенко представляла собой попытку художественного исследования метаморфозы, происшедшей с Александром Тиняковым. Исследованием той же метаморфозы была и повесть «Мишель Синягин». Но во всех этих зощенковских повестях предмет нарочито снижен. Автор как бы все время предупреждает нас, что его герой — не настоящий интеллигент. В одном случае это графоман, именующий себя поэтом. В другом — тапер, называющий себя свободным художником. В третьем — музыкант, стоящий на самой последней ступеньке оркестровой иерархии: играющий не на альте или там контрабасе, а всего-навсего на музыкальном треугольнике. Для всех этих зощенковских персонажей их прежние интеллигентские занятия действительна были всего лишь шелухой, мишурой, чистейшим притворством. Что же касается Александра Тинякова, тут дело обстояло далеко не так просто. В отличие от зощенковского Мишеля Синягина, он ведь на самом деле был когда-то настоящим поэтом. Не потому, что успел выпустить несколько книг и даже попасть в антологии, а потому, что и в тех, прежних своих стихах честно пытался выразить некую реальность своей души. Я весь иссечен, весь изранен, Стихотворение называлось «Под игом надежды» и было ответом на известные строки Боратынского: Дало две доли Провиденье Безнадежность и покой Тинякову казались недостижимым идеалом. Пока человек надеется — его душа жива. Тиняков ощущал это неистребимое свойство человеческой души как страшное бремя, которое он хотел бы сбросить. Иначе говоря, он готов сам умертвить свою душу, да вот — никак не получается! Стихотворение это показывает, что к превращению в нищего Тиняков готовился давно. Он как бы примеривался к этой роли. Вот вообразил себя «тлеющим калекой»... Но оказалось, что ни кровь, ни гной, ни язвы — ничто не освобождает человека от этого вечного проклятия: надежды. Чтобы стать совершенно свободным, мало погрязнуть в несчастьях, язвах, нищете. Надо сжечь за собой все мосты. То есть твердо решить: это конец, надеяться больше не на что. И вот — освободился. Легко ли это ему далось? Трудно сказать. Во всяком случае, не так легко, как это представлялось Михаилу Зощенко. Даже по одному только этому стихотворению видно: чтобы превратиться в то, во что он превратился, недостаточно было просто «сбросить с себя мишуру, в которую он рядился до революции». Тут нужна была большая работа. О том, как именно протекал этот сложный и, по-видимому, мучительный процесс, мы знаем мало. Стихотворные строки, которые приводит Зощенко («Как девы в горький час измены, цветы хранили грустный вид...»), и в самом деле напоминают ошметки, которые оставляет змея, сбросившая старую кожу. Может быть, поэтому и возникла иллюзия, что он просто-напросто взял да и скинул с себя «мишуру, в которую рядился». Вот если бы остались какие-нибудь свидетельства, какие-нибудь следы жестокой внутренней борьбы... Нет никаких таких следов, к сожалению, не сохранилось. Во всяком случае, нам они неизвестны. Зато сохранились следы, и притом весьма отчетливые, той внутренней борьбы, которую вел с самим собой писатель Юрий Олеша. Рассказывают, что в конце жизни, глядя в зеркало на свое постаревшее лицо, он говорил с грустным юмором: — Я — не наш. Бедный Олеша! Право, уж лучше бы он поступил, как Тиняков: перестал надеяться и сразу отрубил от себя все, что связывало его с прошлым. А он, бедняга, мучительно пытался сохранить хоть малую часть того, что было ему дорого, и каждый новый крошечный плацдарм уступал только после жестоких, кровавых боев и сражений с самим собой. Если принять терминологию Зощенко, Олеша, в отличие от Тинякова, продолжал притворяться. Но в том-то и состояло несчастье людей, подобных Юрию Олеше, что они и не думали притворяться. В том-то и состоит вся их драма, что на каждом этапе, на каждой новой стадии этого последовательного самооскопления они были предельно искренни. Как это ни грустно, Олеша действительно верил, что он и в самом деле хуже новых людей этого прекрасного нового мира, в котором ему так великодушно позволили жить. Он честно старался изжить, истребить, уничтожить свою интеллигентскую мягкость (как говорили они — мягкотелость), свою никому не нужную душевную тонкость и сложность (как говорили они — интеллигентскую дряблость). Но ничего не помогало.
Видит Бог, они честно пытались перестроиться. И не их вина, если из этого ничего не вышло. Они очень старались, но, как говорится, выше лба уши не растут. И даже если бы им удалось заменить протезом свою душу, они все равно не сделались бы вполне «нашими». «Не нашими» оставались бы кончики их пальцев, привыкшие только так, а не иначе осязать предмет. «Не по-нашему» вздрагивали бы их ноздри, вбирая в себя запахи. «Не нашей» была бы сетчатка, умеющая лишь по-своему отражать все краски мира. Так возникла мысль о несовместимости интеллигента и нового человека. Строго говоря, речь шла даже не об интеллигенте. Речь шла о том, что так называемая душа и так называемая совесть — не что иное, как атавизм. И человек, обладающий этими атавистическими органами, решительно непригоден для новой жизни. Даже Булгаков, не поддававшийся никаким поветриям, не разделявший ни одного из всеобщих тогдашних заблуждений, — в этом даже он был солидарен со всей советской литературой. Он тоже считал, что в мире торжествующих новых людей интеллигенту нет места, потому что измениться, отречься от себя, выжечь из себя свою интеллигентскую суть он все равно не сможет, сколько бы ни старался. Единственным русским писателем, не верящим в эту несовместимость, был Зощенко. Как мы уже выяснили, почти все советские писатели дружно доказывали, что старый человек в основе своей хуже нового человека. Раздавались лишь отдельные робкие голоса, пытавшиеся сказать, что нет, пожалуй, все-таки не хуже. Нашелся даже писатель, который вовсе не поддался этому массовому безумию и как ни в чем не бывало спокойно продолжал настаивать на том, что — лучше, бесконечно лучше. Что, собственно, только он и имеет право называться человеком. Но Зощенко не участвовал в этом споре. Его точка зрения была равно далека и от мнения большинства, и от мнения меньшинства, и даже от мнения оставшегося в полном одиночестве Булгакова. Он исходил из совершенно иного представления о существе дела. По его глубочайшему убеждению, так называемый старый человек в существе своем ничем не отличается от так называемого нового человека. Стоит только слегка его поскрести, и вся позолота сотрется, а под ней проступит уже знакомая нам свиная кожа. Иначе говоря, произойдет то же самое, что случилось с бывшим поэтом Александром Тиняковым («Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты...»). К исследованию этой драматической коллизии, как мы знаем, он обращался неоднократно. Но в глубине души он, конечно, не мог не сознавать, что ни история Бориса Ивановича Котофеева, ни история Аполлона Перепенчука, ни история Мишеля Синягина того, что случилось с Александром Тиняковым, не объясняли. В 1933 году Зощенко предпринял еще одну попытку художественного исследования той страшной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. Этой попыткой была его повесть «Возвращенная молодость». ОПЫТ С КАМЕРОЙ ОБСКУРОЙ Примерно в это же время (точнее — годом раньше) совсем другой писатель, живущий совсем в другой стране (хотя тогда еще писавший по-русски, на английский он перешел позже), закончил роман, в котором тоже было показано, как в один миг слетает с человека тонюсенькая пленочка изысканной, рафинированной культуры, а под ней обнаруживается все та же грубая и ужасная в своем естестве свиная кожа. Роман назывался «Камера обскура». Автора звали — Владимир Набоков. О заимствованиях, влияниях, реминисценциях и прочих глупостях тут не могло быть и речи. Хотя термина «железный занавес» еще не существовало, само явление, позже обозначенное этим словосочетанием, переживало пору едва ли не наивысшей своей зрелости и силы. Не исключено, что они даже не подозревали о существовании друг друга. Хотя нет, Набоков все-таки знал, что есть в России такой писатель — Михаил Зощенко. Он даже отметил его (вместе с Олешей, Ильфом и Петровым), выделив из потока других советских писателей. Зощенко же, скорее всего, знать не знал и ведать не ведал о молодом эмигрантском писателе Владимире Сирине. Нет, предположение о каких бы то ни было заимствованиях и влияниях тут надо сразу решительно отбросить. Но, с другой стороны, сходство между этими двумя книгами, написанными примерно в одно время, так бросается в глаза, что оно ни в коем случае не может быть случайным. Оно и не было случайным. Сходство это говорит о том, что феномен Александра Тинякова не был явлением исключительно или хотя бы преимущественно советским. Это была общемировая проблема. Набоков и Зощенко с разных сторон двигались к истине, как роют с двух противоположных сторон тоннель в горе. Но сперва все-таки выясним, так ли уж поразительно это сходство? Может, и сходства-то никакого нет? Может, оно нам просто померещилось — это сходство? Начнем с героя. Герой и в том и в другом случае — тонкий, рафинированный интеллигент. У Набокова — искусствовед, страстно влюбленный в старую живопись, у Зощенко — профессор-астроном, поглощенный своей наукой и отрывающийся от нее лишь ради ежевечернего музицирования.
То, что героем Набокова оказался настоящий интеллигент, нас, разумеется, удивить не может. Но применительно к Зощенко — это настоящая сенсация. Это, пожалуй, случай единственный в своем роде. Но еще больше поражает другое. Героя зощенковской «Возвращенной молодости» удивительным образом роднит с героем Набокова какая-то повышенная чувствительность, обостренная, поистине необыкновенная душевная тонкость. У обоих нежность к близким, страх за них развиты в такой сильной степени, что это, пожалуй, слегка даже переходит границы нормы.
Казалось бы, при такой тонкости чувств не так-то просто решиться нанести удар близкому человеку. Однако оба решаются на это с легкостью поистине удивительной.
Как же чувствовал себя виновник всей этой драмы? Если он так страдал, опасаясь нечаянно раздавить лягушку или червяка, так что уж говорить о его душевном состоянии после того, как он в буквальном смысле слова раздавил (и притом отнюдь не нечаянно) женщину, с которой, худо-бедно, прожил добрую половину жизни! Вероятно, он испытывал страшнейший душевный разлад, ужаснейшие муки совести?
Жена героя Набокова в аналогичных обстоятельствах вела себя совершенно так же, как брошенная жена профессора. В этом, разумеется, нет ничего удивительного: многие женщины в этих обстоятельствах вели бы себя точно так же. Гораздо удивительнее то, что и сам набоковский герой не только ведет, но и чувствует себя в этой ситуации совершенно так же, как зощенковский профессор.
Это мгновенное превращение тонкого, остро чувствующего чужую боль, изнемогающего от безвыходной нежности к близким интеллигента в равнодушную и тупую скотину так внезапно и так поразительно, что невольно возникает простое предположение: очевидно, это своего рода шок, внезапный паралич души, который скоро пройдет, и герой опять станет прежним — таким, каким он был всегда. Но время идет, а это шоковое состояние все не проходит. И вскоре нам уже начинает казаться, что это нынешнее поведение и самочувствие героя, пожалуй, в большей мере ему свойственно, нежели то, прежнее.
С героем Набокова случилось то же, что и с героем Зощенко. Вернее, с ними обоими произошло то, что мы уже наблюдали на примере поэта Александра Тинякова: вдруг, в один, как говорится, прекрасный день они не захотели больше притворяться. Собственно говоря, и с тем и с другим это случилось не вдруг. Кое-какие симптомы уже давно предвещали катастрофу.
Надо полагать, эта мучительная, безвыходная нежность Кречмара к жене, этот ужас при мысли, что она может умереть, так похожий на страх, переживаемый профессором Волосатовым, когда его дочь Лида не успевала вернуться домой в обычное время, — надо полагать, что все это была своего рода сублимация тех тайных, скрытых желаний, настойчиво подавляемых порядочностью, привычкой, моралью — называйте как хотите, — постоянно загонявшихся вглубь, в подсознание, и вот в один прекрасный (или ужасный) день вырвавшихся наружу. Правда, до того, как это произошло, герой Набокова вряд ли признался бы себе в этом с такой откровенностью (или, если угодно, с таким цинизмом), как это сделал герой Зощенко. Зато уж потом, когда корабли сожжены, он не уступает ему откровенностью. Суть случившегося он формулирует если и не с таким же обнаженным цинизмом, то, во всяком случае, с такою же отчетливостью:
Сомнений нет: он тоже отдал бы за эти ощущения не только собственную свою жизнь, но и здоровье близких людей, и честность, и профессию, и все то, чем привык дорожить и гордиться с самого начала жизни, А чтобы читатель уверился, что это — не пустые слова, не просто красивая фраза, автор (оба автора) испытывает своего героя самым жестоким испытанием, какое только можно измыслить. У профессора Волосатова внезапно умирает сын. Герой Набокова так же неожиданно узнает, что у него умерла дочь.
Лаконизм зощенковского письма не должен нас обманывать. Легче всего предположить, что герой «Возвращенной молодости» сработан из более грубого материала, чем герой «Камеры обскуры», что он, в отличие от набоковского Кречмара, не воспринял известие о смерти сына как последнее приглашение судьбы вернуть себе себя самого, втащить жизнь на прежнюю высоту. Но откуда мы знаем, о чем думал бедный Василек, когда, страшно побледнев, он стал ходить по комнате, обхватив свою голову руками? Нет, герой Зощенко не хуже, чем герой Набокова, сознает, что в этот момент он окончательно перечеркивает всю свою прошлую жизнь, со всеми ее ценностями, со всей его прежней, отброшенной теперь прочь, как смятый бумажный листок, моралью. Что же получили они взамен этой перечеркнутой, казалось бы, такой высокой и ясной, до краев наполненной смыслом и достоинством, жизни?
Но как бы ни были привлекательны эти милые забавы, как бы много ни отбирали они душевных сил, они все же не в состоянии были заставить искусствоведа совсем забыть о живописи, а астронома — о звездах. Так уж устроена душа интеллигента, что он не может совсем не говорить о деле, которому отдал — мало сказать, жизнь — всю свою душу.
Я не сомневаюсь, что все это пространное сопоставление повести Зощенко с романом Набокова многим показалось довольно-таки натянутым. Кое-кого оно, вероятно, даже шокировало. Мало ли какие бывают на свете сюжетные совпадения. Так ведь можно сблизить (и сближали!) что угодно с чем угодно, — скажем, «Сон в летнюю ночь» с «Евгением Онегиным»: сперва она его любит, а он ее не любит, потом, наоборот, он ее любит, а она его не любит. Но теперь уж пошли совпадения чуть ли не текстуальные. А при разнице (кричащей) стилевых манер это бросается в глаза особенно резко. Однако смысл всех этих сопоставлений отнюдь не в указании на сходство сюжетных коллизий. Повод для сближения тут — не тождество фабульных мотивов, а тождество внутренних мотивировок поведения героев. Поводом для сближения явилось то, что у Набокова, как оказалось, примерно тот же взгляд на человека, что и у Зощенко. Человек, по Набокову, способен на все. Во всяком случае, на многое такое, чего от него совсем не ждешь. А главное, эта непредсказуемость поведения человека объясняется, оказывается, до изумления просто. Набоков склонен объяснять ее совсем по-зощенковски:
Именно здесь, в этом до изумления простом объяснении, таится разгадка всех изломов и поворотов судьбы героя Набокова (как, впрочем, и героя Зощенко), и здесь же — первопричина той катастрофы, которая ожидает и того и другого в финале повествования.
Но нигилизм Зощенко последовательнее и страшнее набоковского. Для героя Зощенко зрелище, открывшееся его глазам, было, конечно, некоторым потрясением. Но, в сущности, не таким уж страшным. Удар оказался довольно сильным, но не смертельным. Василек оправился. Я имею в виду не только тот удар, который на время парализовал его и лишил языка, но и то нравственное потрясение, из-за которого свет померк в его глазах, когда он увидал свою возлюбленную Тулю в объятиях молоденького инженера. Собственно говоря, никакого нравственного потрясения не было. А если и было, то самое незначительное.
Ошибка Василька состояла в том, что он не до конца убил в себе человека. Связавшись со своей юной красавицей, он искренне привязался к ней не только телом, но и, так сказать, душой. (Разумеется, если можно назвать этим словом те ошметки души, которые он еще не до конца истребил в себе.) В нем еще живет атавистическое желание верить своей юной подруге, верить, что ее привязывает к нему не только корысть, а еще хоть какая-нибудь малость: ну, хоть благодарность за то, что он привез ее сюда, на юг, к морю. И вот — результат: хоть не смертельное, а все-таки потрясение. В следующий раз он уже не повторит этой ошибки. Он заранее убедит себя в том, что купленная им возлюбленная не обязана ему решительно ничем, кроме, разумеется, неукоснительного соблюдения условий заключенной между ними сделки. И уж тогда, застигнув ее в объятиях какого-нибудь молодого инженера, он не испытает вовсе никакого нервного потрясения, даже самого пустячного. Разве только справедливо рассердится, что она так свободно распоряжается тем, за что он заплатил полновесной монетой. Иное дело — герой Набокова. Для него удар оказался смертельным. Узнав истину, он гибнет. Объясняется все это довольно просто. Герой Зощенко, положив глаз на свою миловидную молоденькую соседку, не строил никаких иллюзий. Он видел ее такой, какой она была на самом деле.
Казалось бы, после такой нелестной характеристики ту было бы уместно совсем другое, противоположное по смысл заключение: «Право, в ней не было ничего такого, из-за чего стоило бы сходить с ума и добиваться ее благосклонности!» Но в том-то все и дело, что Туля пленяет профессора, вовсе не представляясь ему каким-нибудь там удивительным, небесным видением. Она в его глазах — именно такая, какая она на самом деле. В том-то вся и штука, что даже вот про такую, пошлую, чудовищно вульгарную, он может, положа руку на сердце, сказать, что тут было от чего сходить с ума. Широкие бедра и пышный бюст. Круглые плечи и стройные ножки. Что там говорить! Было, было... Герой Набокова видит свою возлюбленную иначе:
Кречмар не случайно впервые увидал свою будущую возлюбленную не при ясном и белом свете дня, а в таинственном сумраке кинозала, в луче электрического фонарика, случайно выхватившего из тьмы блеск продолговатого глаза и нежный очерк щеки. Трудно придумать обстоятельства, которые больше благоприятствовали бы тому бурному нагнетению влюбленности, которое Стендаль называет кристаллизацией. Какой бы пошлой, вульгарной, развязной, наглой ни представала она перед ним потом, он уже навсегда обречен видеть ее такой, какой увидел впервые, — в этом бархатном сумраке. И как бы ни сучила она ножками при виде нового платья или нового автомобиля, каким бы жирным блеском ни загорались ее глаза — этот блеск всегда уже будет у него ассоциироваться с тем чудесным светом, каким светятся глаза женщин на портретах старых мастеров. Роман Набокова не зря называется «Камера обскура».
Герой Набокова попал в камеру обскуру — в неправильный, искаженный мир, где все перевернуто, поставлено с ног на голову. Лишь в самом финале книги, ослепший (буквально) и гибнущий (тоже буквально), он на один только короткий миг вырвался из этой камеры обскуры на белый свет и увидел мир таким, каков он на самом деле. У Зощенко дело обстоит как раз наоборот. Предполагается, что его герой раньше, до своего, так сказать, омоложения, до этой внезапной метаморфозы, жил в камере обскуре. И только теперь, перестав притворяться, он вступил в реальный мир. В мир — такой, какой он в действительности. Герой Набокова сбился с пути, потерял правильную, единственно возможную для человека линию жизни, — за что и расплатился так страшно. Герой Зощенко расплатился (далеко не так страшно) за отдельные ошибки, допущенные им во время поисков новой линии жизни. Но сама эта линия была правильная. Во всяком случае, так думает герой повести Зощенко «Возвращенная молодость» Василий Петрович Волосатов. Ну, а что — автор? Какого взгляда на этот предмет держится он? Неужели он целиком и полностью согласен в этом вопросе со своим героем? ЛИНИЯ ПРАВИЛЬНАЯ! Название повести Зощенко — «Возвращенная молодость» — невольно заставляет вспомнить замысел Юрия Олеши, о котором я уже упоминал однажды. Я имею в виду ту не написанную им повесть о нищем, о которой он рассказывал своим собратьям по перу с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей:
Молодая кожа, вдруг вернувшаяся к сорокалетнему Олеше, означала, что последняя просьба подсудимого была услышана и полностью удовлетворена. Молодой класс-гегемон согласился впустить буржуазного интеллигента на свой паровоз, который летел вперед (в коммуне остановка), милостиво позволив ему захватить с собой все, столь дорогие его сердцу, игрушки: сны, краски, запахи, звуки, нежность, слезы и даже метафоры. Роман Олеши должен был называться — «Нищий». Но, как видим, ему гораздо больше подошло бы название «Возвращенная молодость». С другой стороны, повести Зощенко «Возвращенная молодость», пожалуй, больше подошло бы название «Нищий». Ведь это была повесть о том, как человек «перестал притворяться, сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился», и стал «таким, каким он был на самом деле, — голым, нищим». Правда, не исключено, что, рассказывая о задуманном им романе с трибуны писательского съезда, Олеша говорил не столько о самой драме, сколько о ее счастливой развязке. Не исключено, что в основе своей этот его замысел был гораздо ближе к теме повести Зощенко, чем это может показаться. Как бы то ни было, одно несомненно: между замыслом Олеши и повестью Зощенко безусловно существует какая-то сложная и глубокая внутренняя связь. На это, между прочим, указывает и такой любопытный факт. Заключая повесть, дописывая самые последние, завершающие ее строки, Зощенко вдруг, что называется, ни с того ни с сего, вспомнил Олешу.
Эта концовка повести — не важно, сознательно это или неосознанно, — представляет собой ответ писателя Михаила Зощенко писателю Юрию Олеше, полемику с ним. Дело не только в том, что те картины, которые писателя Михаила Зощенко «почему-то радуют и утешают», писателя Юрия Олешу повергли бы в самое глубокое отчаяние. Гораздо важнее тут другое. Те самые картины, которые для Олеши знаменовали торжество новых людей, среди которых ему, Юрию Олеше, и таким, как он, по-видимому, нет места, в глазах Зощенко имеют совершенно другой смысл. Для него это картины — вечные. В его глазах они символизируют незыблемость тех самых основ жизни, которые никакая, даже самая грандиозная, революция не в силах потрясти. Чтобы понять, в чем тут дело, нам надо чуть пристальнее вглядеться в фигуру человека, который, поспевая за красавицей и поглядывая на ее пышные плечи, поигрывает прутиком и насвистывает победный марш. Кто же он такой — этот Кашкин?
Личность, как видим, довольно тривиальная. Таких кругом, как говорится, пруд пруди. И совершенно непонятно, чем привлек этот пошлый субъект внимание автора. Однако этому пошлому субъекту в повести Зощенко отведена исключительно важная роль. Если профессор астрономии Василий Петрович Волосатов, пожелавший вернуть себе молодость, играет в ней роль Фауста, то Кашкину в этой истории принадлежит — ни мало ни много — роль Мефистофеля.
Идеология этого неповторимого индивидуума нам хорошо знакома. Это — та самая идеология, которую так лапидарно и внятно выразил некогда поэт Александр Тиняков: В свои лишь мускулы я верую По инерции старый человек еще пытается убедить себя, что без всего того, «что за телесной сферою», жить нельзя. Но новый человек преподает ему нагляднейший урок, из коего следует, что только так и можно. У нового человека перед старым, оказывается, есть только одно преимущество: глупость и непроходимая пошлость. Именно они защищают его от меланхолии, разных интеллигентских ощущений и прочих превратностей жизни, делают его нечувствительным ко всякого рода переживаниям. Казалось бы, положение интеллигента безвыходно. Разве можно, не обладая от природы этими превосходными качествами, вдруг ни с того ни с сего их заполучить? Оказывается, можно. И самое поразительное, что сделать это — совсем нетрудно, что вся эта грандиозная перестройка сознания не требует ни особых усилий, ни даже сколько-нибудь длительного времени:
В чем состояла суть этой перемены и что из всего этого вышло, нам уже более или менее известно. Но остается все-таки не вполне выясненным вопрос: как получилось, что столь разительная, а главное, столь внезапная перемена стала вдруг возможна? Отчасти мы этой темы уже касались. Мы касались ее, говоря о том, как изменился весь облик и характер русского человека после революции и гражданской войны. Говоря о перемене, происшедшей с профессором Волосатовым, мы в известном смысле опять возвращаемся к этой теме.
Перед нами — словно бы еще один портрет Кашкина. На этот раз он выполнен несколько иными средствами. Но полное тождество изображаемой модели сомнений не вызывает. Кашкин, правда, выполз из каких-то щелей и подвалов рухнувшего старого мира. Новая жизнь, судя по всему, явилась для него превосходным питательным бульоном, но не она его породила. Если же говорить о тех, кого породила эта новая жизнь, о человеке новом в полном смысле этого слова, тут, пожалуй, уместнее будет вспомнить футболиста Володю, соперника Кавалерова, которого Олеша изобразил в своей «Зависти». Однако для социолога эта разница не столь уж существенна. Типологически футболист Володя и зощенковский Кашкин — лишь две разновидности одного социального явления.
К Кашкину все это относится в полной мере. Но к профессору Волосатову, казалось бы, это не имеет ни малейшего отношения. Профессор Волосатов как раз не принадлежал к тем «москвичам», которые отсиживались в деревне от двухвековой имперской культуры. Напротив, он всецело принадлежал именно к этой вот самой имперской культуре, был плотью от ее плоти и костью от ее костей.
По схеме Федотова этот человеческий слой был обречен на полное истребление. Федотов не склонен был особенно романтизировать рыцарей этого распавшегося ордена, уже переживших крушение всех своих иллюзий в 1905 году. И все-таки он был уверен, что приспособиться к жестоким условиям новой жизни им будет не под силу:
Зощенко смотрел на это дело трезвее. Он исходил из того, что лица, некогда принадлежавшие или считавшие, что принадлежат, к этому распавшемуся (отчасти разгромленному) рыцарскому ордену, великолепнейшим образом приспособятся к новой жизни. Он даже полагал, что сделать это им будет не так уж трудно. Во всяком случае, с профессором Волосатовым вышло именно так. Ведь для того, чтобы вернуть себе молодость, ему пришлось распроститься не только с узкосемейной, так сказать, личной, но и со всей своей прежней общественной, социальной моралью, — попросту говоря, выкинуть к чертовой матери все свои принципы, убеждения, всю свою прежнюю систему взглядов. В этой области его учителем, вдохновителем, — как говорили в старину, властителем его дум — был все тот же Кашкин.
Но Кашкин, помимо того, что он был мерзавец и негодяй, был к тому же еще и непроходимо глуп. Автор говорит об этом довольно-таки недвусмысленно. Он прямо называет его бревном. В иных случаях он дает ему и другие, еще менее лестные характеристики. Что же касается профессора Волосатова, то о его умственных способностях автор, напротив, скорее, высокого мнения. Во всяком случае, дураком он его как будто бы совсем не считает.
Это наводит на некоторые размышления. Уж не считает ли автор, что незаурядный ум профессора Волосатова как раз в том и проявился, что он решил уподобиться вот этому самому жучку, который при виде врага притворяется мертвым? Иначе говоря, поняв, что все равно плетью обуха не перешибешь, наш профессор запрятал поглубже все свои прежние взгляды и убеждения, так сказать, в целях социальной мимикрии сделал вид, что он полностью перековался, стал совершенно другим и никаких принципиальных идейных расхождений с новой властью, в сущности, не имеет.
Но Зощенко, как я уже сказал, смотрел на это дело совсем не так, как Федотов. Он считал, что бывший интеллигент сумел приспособиться к новой жизни вовсе не потому, что укатали сивку крутые горки. В том-то вся и штука, что его герой так просто и сравнительно легко «врос в социализм» не потому, что сумел ловко притвориться, а совсем по другой, противоположной причине: потому что перестал притворяться. В момент нашего знакомства с профессором Волосатовым, то есть еще до того, как он попытался (и не без успеха) превратиться в Кашкина, его разногласия с социализмом уже носили совсем не принципиальный, а сугубо частный характер. Они касались лишь некоторых пустяков, совершенных мелочей, о которых, пожалуй, не стоило бы даже и говорить. И если бы не яростная настойчивость его дочери Лиды, мы, пожалуй, так бы и не узнали, что это за мелочи такие, мешающие ему окончательно врасти в социализм, с чистым сердцем, легко и радостно приветствовать новую жизнь.
Генриха Гейне, Федора Достоевского, Алексея Константиновича Толстого, Евгения Замятина, Олдоса Хаксли, Джорджа Оруэлла и многих других интеллигентов социализм ужасал тем, что он покушается на свободу личности. Они боялись этого всеобщего муравейника, потому что не хотели «растворить в коллективе» свою бессмертную душу. Василий Петрович Волосатов о душе не пекся. С самого начала он пекся совсем о другом. Его мелкие разногласия с социализмом целиком и полностью были продиктованы опасениями, что социализм, чего доброго, посягнет на вожделения его старческой плоти. — Равенство, так уж равенство для всех! — строго приструнят его. — С молоденькими девицами пусть забавляются молодые, а старикам останутся старухи! Если бы Василия Петровича Волосатова заверили, что при социализме каждому, независимо от возраста, по определенным дням будет выдаваться разовый талон на соитие с любой женщиной, какую он только пожелает (именно так, как нам помнится, это происходит в романе Евгения Замятина «Мы»), он, надо полагать, мгновенно успокоился бы. И все его мелкие разногласия с социализмом на этом сразу бы кончились. Итак, мы установили, что разногласия Василия Петровича Волосатова с социализмом носят далеко не такой принципиальный характер, как это было, скажем, у Федора Достоевского, Евгения Замятина, Джорджа Оруэлла и прочих интеллигентов того же толка. В то же время нельзя сказать, чтобы претензии профессора Волосатова к социализму отличались какой-нибудь исключительной новизной. Вообще-то такие претензии уже высказывались. И не раз. Но вся штука в том, что высказывались они не интеллигентами, а людьми совершенно иного сорта.
Описанный Эренбургом горбатенький приказчик даже оказался сообразительней старого интеллигента. Он сразу смекнул, что дело не в том, сохранятся деньги или их отменят. С деньгами или без них, всегда останется возможность чем-нибудь компенсировать свое уродство. Скажем, работой в ЧК, служебным положением... Так же быстро сориентировался и булгаковский Шариков, принудивший к сожительству машинистку и угрожавший ей сокращением штатов. Разногласия профессора Волосатова с социализмом, таким образом, носят характер отчасти умозрительный. Профессора смущает не действительность, не новые порядки, царящие вокруг — к ним он великолепно приспособился, — а лозунги социализма, его конечные цели. Он озабочен не тем, что есть, а тем, что будет. Вернее, даже тем, что обещано. Проще говоря, в основе этих разногласий лежит наивность профессора. Бедный Василек верит, что социализм и в самом деле ставит перед собой те самые цели, которые он провозглашает в теории.
Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.
Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло, что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине — не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, — даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги. Нет, профессору Волосатову на самом деле не надо было совершать над собою никакого насилия, чтобы врасти в социализм. И он вовсе не притворялся, не кривил душой, говоря, что никаких разногласий, даже самых мелких, у него с социализмом больше нет. Федотов, случись ему прочесть «Возвращенную молодость», вряд ли придал бы судьбе ее героя обобщающий смысл, противоречащий его собственным выводам. Скорее всего, он решил бы, что Зощенко нарочно выбрал себе в герои человека слабого и ничтожного. (На то ведь он и сатирик!) И немудрено, что этот слабый и ничтожный человек, живя с волками, так легко научился выть по-волчьи, так быстро приспособился к новой жизни, так прочно вцепился корнями в ее жесткую почву. Но герой «Возвращенной молодости» вовсе не такое уж ничтожество, он не какой-нибудь там злостный отщепенец, предатель. Он самый обыкновенный человек. Такой же, как все. Конечно, нельзя недооценивать и ту страшную историческую мясорубку, в которую он попал волею обстоятельств.
Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно. Федотов этого аспекта проблемы почти не касается. Вернее, он касается его вскользь, — не для того, чтобы рассмотреть, а чтобы сразу отбросить. Говоря о той легкости, с которой «москвич», отсидевшийся в деревне от двухвековой имперской культуры, превратился в технического и спортивного дикаря нашего времени, Федотов в некотором смущении, словно бы скороговоркой, обронил: «Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема». В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси? Но эта трудность — еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы. Вряд ли можно заподозрить этого предельно честного мыслителя и в том, что он не изжил до конца старые интеллигентские иллюзии о богоносности русского народа. Нет, главная трудность тут и не в этом. Для христианина эта тема не просто трудна. Она представляет для него поистине непреодолимое препятствие.
Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина». Усомниться в том, что истина — это Христос, значит усомниться в самой основе христианского вероучения. А всерьез задуматься над той легкостью, с какой русский московский человек сбросил с себя тонкую позолоту христианского мироощущения, — значит усомниться именно в этом. Усомниться — это, правда, еще не значит отринуть. Можно, пройдя через сомнения, только сильнее укрепиться в своей вере.
Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка». Если христианское сознание — всего лишь привычка, то есть нечто привитое, воспитанное, внушенное человеку, то, в конце концов, не так уж важно, прививали ему это в течение всего лишь двух столетий или в течение целого тысячелетия. Тысячелетняя привычка — это тоже не более чем привычка. Солженицын в запальчивости воскликнул однажды, что православие сильнее марксизма, потому что за марксистами у нас всего-навсего каких-нибудь шестьдесят лет, а за православием — тысячелетняя история Руси. Это рассуждение достойно учителя арифметики. Оставаясь в пределах этой арифметической логики, можно с таким же успехом сказать, что за христианством — всего-навсего каких-нибудь две тысячи лет. А до этого — миллионы лет дикости, звериного, животного существования. Для истинного христианина вопрос стоит совершенно иначе. Что есть человек? Кто он? Создание Бога? Или двуногое животное, звериные инстинкты которого остаются неизменными под тоненькой пленочкой христианского (гуманистического) сознания? Федотову было так трудно (в сущности, невозможно) объяснить легкость отречения русского московского человека от Христа, потому что для него это было отречением не от искусственно привитых, тысячу лет внушаемых ему идей, а от самого себя, от своей человеческой (Божественной) сути. Что же касается Зощенко, то для него это было не отречением, а, напротив, возвращением человека к самому себе, к своей изначальной сути, придавленной веками христианской цивилизации. Впрочем, даже не такой уж и придавленной, поскольку ни христианская, ни какая-либо иная цивилизация решительно ничего поделать с этой самой его изначальной сутью не могла.
Нога — это человеческая природа. А идеи, вероучения, лозунги, общественные институты, государство, право, мораль — все это башмак. И башмак этот всегда стаптывается по ноге. Так стоптался башмак христианских идей, христианских ценностей. Поэтому-то он и был сброшен с такой легкостью, этот стоптавшийся, разношенный башмак. И точно так же рано или поздно стопчется по ноге новый башмак — справедливости, равенства, социализма. Впрочем, нет. На этот раз дело обстоит иначе. Как оказалось, на этот раз башмаку даже и не надо стаптываться, потому что он сразу пришелся точно по ноге. Новая религия оказалась как раз по мерке человеку, для которого все сокровища Вселенной представляют интерес лишь постольку, поскольку они могут служить его потребностям. Зощенко был уверен, что социализм так легко вытеснил христианскую мораль не только потому, что он стал новой государственной религией, то есть не только благодаря той чудовищной монополии воспитания и пропаганды, опираясь на которую государство решило, как говорит Федотов, создать новый тип человека. Этот новый человеческий тип вовсе и не надо было создавать. Он существовал испокон веков — этот человек, словно нарочно созданный для того, чтобы принять лозунг «Каждому по потребностям» как конечную цель мироздания, как конечный, высший смысл бытия. Есть у Зощенко коротенький рассказ. Собственно, даже не рассказ, а притча. Он называется — «Счастье». Героя спрашивают, было ли в его жизни счастье. Он говорит, что однажды было. Случилось это так. Он — стекольщик. И вот сидел он как-то в трактире и пил чай. Вдруг на улице кто-то схватил булыжник с мостовой — «и как брызнет в зеркальное стекло. А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нет...». Стало с улицы задувать ветром и мокрым снегом. Народ из трактира стал уходить. Хозяин — чуть не в слезы. И как назло — воскресенье! Кто вставит в воскресенье стекло, да еще такое огромное? А наш стекольщик — тут как тут. Я, говорит, могу! Пожалуйте семьдесять пять рублей.
Короче говоря, пришлось хозяину раскошелиться. Так нашему стекольщику внезапно пофартило. Так выпало и ему несказанное, ни с чем не сравнимое счастье:
Вот представление зощенковского героя о счастье, его сверхмечта, его идеал, высшая, конечная цель его существования. Может показаться, что герой Зощенко — человек таких примитивных, грубо материальных потребностей потому, что его до этого довели. Он стал таким, потому что ему выпало жить в совершенно уникальном мире, где самое насущное, самое элементарное — кусок хлеба, рубаха, теплые стельки — превратилось в нечто совершенно недостижимое. Отчасти это действительно так. Все социалисты, нигилисты и прочие бунтари, эпатировавшие интеллигентов широковещательными заявлениями, что сапоги, мол, выше Шекспира, — они по крайней мере знали, кто такой Шекспир, а главное, они знали истинную цену сапогам. Для них сапоги в любом случае были предметом сугубо утилитарным. В этом, собственно, и состоял смысл противопоставления сапог Шекспиру, печного горшка — Аполлону Бельведерскому. Герой Зощенко живет в совершенно ином мире. Для него проехаться в трамвае — это уже блажь, чуть ли не разврат. Теплые стельки — предмет роскоши. А уж сапоги...
Сапоги — это не просто предмет роскоши. Это — знак высокого общественного положения, примета интеллигентности даже: ведь в том мире, где живет зощенковский герой, сапоги так просто в магазине не купишь, — разве только если выдадут по какому-нибудь особому талону или ученому пайку. Но сапоги — не только предмет глубоко престижный, как, скажем, для американца «роллс-ройс» или «кадиллак». Они еще, так сказать, движимость: способ вкладывания капитала и, если хотите, даже возможность играть на повышение. Сравнение с бриллиантами — не такое уж идиотское, как это может показаться нам сегодня, из нашего прекрасного далека. Герой Зощенко жил в такие времена, когда фраза о сапогах и Шекспире давно уже перестала быть метафорой: томами Шекспира сплошь и рядом топили «буржуйки», а бриллианты меняли не то что на сапоги, но даже на буханку хлеба. Так что же, значит, это все-таки революция виновата в том, что зощенковский герой стал таким, каким мы его узнали? Революция, гражданская война, голод, разруха... Нет, как мы уже выяснили, Зощенко так не считал. Он полагал, что в этой бурной химической реакции революция сыграла лишь роль катализатора. Чтобы испытать своего героя, Зощенко проделывает с ним эксперимент за экспериментом. Он освобождает его от всех препон, которые мешают ему, так сказать, самоосуществиться. В самом деле, если человеку нечасто случается сытно поесть и даже такая убогая вещь, как теплые стельки, кажется ему внезапным подарком судьбы, вправе ли мы попрекать его бедностью идеалов? И вот Зощенко дает своему герою деньги, много денег. Он дает ему выиграть по облигации громадную сумму — 5000 рублей. Интересно, что он теперь придумает — этот счастливец? В чем увидит и обретет венец, высшую точку всех своих желаний?
Это — те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот — Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он — член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он — свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:
И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» — человека по фамилии Растопыркин:
Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен: — Всё бабы и бабы... Этой продукцией у меня дома вполне завалиться можно. Нет, ты скажи, чего еще?.. Барышня, недоумевающе слушающая этот разговор, подает совет: — Может быть, в кино пойти? Там в другой раз очень чудные бывают моменты. Барбарисов отмахивается от нее и продолжает привязываться к несчастному Растопыркину: — Нет, ты скажи, чего еще бывает? И Растопыркин, окончательно припертый к стене, вынужден признать: — Да больше и желать нечего, Петр Иванович... Дело кончается тем, что Барбарисов устраивает в ресторане скандал и с криком — «Ах ты, еврейская образина!» — бьет бутылкой по голове какого-то посетителя. Теперь его представление о полном внутреннем освобождении, вся полнота доступного ему самоосуществления исчерпаны до дна... Так новый человек, возмечтавший приобщиться к каким-то иным, неведомым ему ценностям, вынужден был возвратиться несолоно хлебавши на свои исходные позиции, убедившись, что нет на свете ничего, помимо баб, жратвы и выпивки, что больше в этом мире — и желать нечего. Как ни отличаются друг от друга добродушный стекольщик из рассказа «Счастье», «полуинтеллигент» Борька Фомин, выигравший нежданно-негаданно 5000 рублей, и бывший ответственный работник Петр Иванович Барбарисов — все они бандерлоги, не подозревающие о существовании каких-либо иных ценностей, помимо тех, что «их потребностям служили». Но наш ученый астроном, Василий Петрович Волосатов, герой «Возвращенной молодости»... Ведь он же — не таков! Как-никак он — интеллигент, человек книги. У него-то ведь все не сводилось к мечте о теплых стельках. Наверняка у него были и какие-то иные, не только грубо материальные, но и, так сказать, духовные потребности. Да, конечно. Но как только представилась ему вот эта самая возможность самоосуществления, он поступил ну совершенно, в точности так же, как «полуинтеллигент» Борька Фомин, который, выиграв по облигации 5000 рублей, тотчас же оставил свою прежнюю жену и, захватив с собой кое-какое барахлишке ушел от нее к соседке по квартире — молоденькой чухонке Феничке.
Ничего другого наш Фауст придумать не мог. Оказалось, что счастье ученого астронома в самом существе своем так же грубо материально, как теплые стельки стекольщика, как его вожделенная «блюза». Я вспоминаю один замечательный разговор. У меня был сосед — Иван Иванович Рощин. Он был когда-то подручным маляра, потом маляром, потом матросом. Брал Зимний. Вступил в РКП. На гражданской потерял ногу. Потом кончил не то ком-, не то промакадемию и стал ответственным работником. Он занимал важный пост в каком-то главке, и поэтому за ним каждое утро приезжала машина. Иван Иванович любил поговорить на разные отвлеченные темы. Например, о том, как легко давались ему науки. Особенно философия. К философии он питал особую склонность. Он даже намекал иногда, чуть смущенно улыбаясь, что именно в занятиях философией, а не в Главсоли или Главхлебе, лежало истинное его призвание. Но — ничего не поделаешь! Партия бросила его в Главсоль, а для коммуниста воля партии — закон. Шел 1945 год, последний год войны, первый год мира. Вероятно, именно в этом году для всех уже стало ясно, что башмак окончательно стоптался по ноге. Именно тогда, я думаю, в голове у Милована Джиласа впервые забрезжило название его будущей книги: «Новый класс». Во всяком случае, именно тогда возник так полюбившийся москвичам анекдот про изможденных, заморенных, убого одетых хозяев жизни, торопящихся куда-то по утрам, — и размордевших, вальяжно развалившихся в персональных машинах, одетых в добротные габардиновые плащи и велюровые шляпы слугах народа. Это было время, когда с государства нашего, первого в мире государства рабочих и крестьян, слетели последние фиговые листки. Люди, стоявшие у власти, стали жадно хапать все, что ни попадя, — квартиры, дачи, машины, ковры, мебельные гарнитуры, каракулевые шубы, люстры, хрустальные вазы, сервизы, отрезы... Может быть, иным из них (или их женам) случалось это делать и раньше, но никогда еще они не делали это так открыто и нагло, в сознании своего святого права на все эти простые и грубые ценности жизни. И вот как-то раз я заговорил с моим соседом Иваном Ивановичем Рощиным на эту тему. С дурацкой горячностью своих семнадцати лет я говорил о том, что коммунисты стали перерожденцами. Куда девался, орал я ему, благородный идеализм вашей юности! Во что превратились бескорыстные коммунары, готовые идти на любые лишения для блага народного! Как не стыдно этим нынешним хапугам носить высокое и славное звание коммуниста! Иван Иванович сперва слушал меня довольно благосклонно. Да я, признаться, на это и рассчитывал, ведь он как-никак был не из нынешних, а из тех, прежних. Но при слове «идеализм» лицо его вдруг изменилось: выражение его стало жестким, отчужденным. — А мы — материалисты! — веско оборвал он меня. — Мы никогда и не выдавали себя за идеалистов. На меня словно опрокинули ушат холодной воды. Боже мой! — подумал я. Он даже не понял, что я употребил слово «идеализм» не в философском, а совсем в ином смысле! Говоря об идеализме прежних коммунаров, я ведь имел в виду не философские их воззрения, а их бесконечную преданность идее, их бескорыстное донкихотство. Надо ему объяснить, думал я. Сейчас я ему растолкую, что есть два разных значения этого слова, и он сразу поймет, какую он сморозил чушь... Но Иван Иванович продолжал развивать свою мысль, и я понял, что объяснить ему ничего нельзя. Где-то там, в пром- или комакадемии, ему объяснили, что слово «материализм» происходит от слова «материя». А материя — это все, что нас окружает, все материальные предметы окружающего нас мира. У него как-то так выходило, что «материализм» происходит от слова «материя» не в отвлеченном, философском, а в самом простом, пошлом, мануфактурном смысле: материя — это ситец, сатин, шевиот или вот этот самый габардин, из которого им шьют эти одинаковые серые макинтоши. Говоря — «Мы материалисты», — он давал понять, что они никому не уступят своего честно завоеванного права на шевиотовый костюм, на этот вот габардиновый макинтош... Не скрою, он тогда казался мне фигурой комической, жалким невеждой, заблудившимся в трех соснах азбучной философской политграмоты. Про себя я потешался над ним, особенно над его смехотворной любовью к философии. Лишь много лет спустя я понял, как глубоко прав был мой сосед Иван Иванович. У него и в самом деле было неподдельное философское чутье. Он действительно нутром чувствовал самые темные глубины этой науки наук. Как бы то ни было, он совершенно правильно почувствовал то, что мне тогда было невдомек: что между философским и вот этим обывательским, шевиотовым, габардиновым материализмом на самом деле существует глубочайшая внутренняя связь.
Вот эта самая истина и открылась герою «Возвращенной молодости» Василию Петровичу Волосатову. Недаром же он был профессором астрономии. Ему лучше, чем кому другому, было известно, что станет с Землею спустя миллионы лет, в какой ледяной камень она превратится и как будет летать вместе с другими такими же ледяными камнями в безвоздушном пространстве.
Не случайно именно эти астрономические разговоры оказались той почвой, на которой высоколобый, философский материализм профессора Волосатова сомкнулся с обывательским, «шевиотовым» материализмом Кашкина. Поскольку Кашкин представлен нам отъявленным циником и негодяем, может создаться впечатление, что Зощенко, вслед за Достоевским, намерен окончательно разоблачить и дискредитировать философский материализм и атеизм, неизбежно приводящий человека к самому темному, шкурному эгоизму («...буду жить для себя, а там хоть бы вы все провалились!»). Такое заключение было бы, пожалуй, чересчур поспешным. Оно было бы слишком поспешным хотя бы потому, что циническую систему воззрений Кашкина исповедовал не только профессор Волосатов. Ее исповедовали, оказывается, многие в высшей степени замечательные и даже великие люди, В частности, например, Гёте. Да, да, великий, бессмертный, гениальный Иоганн Вольфганг Гёте был в известном смысле единомышленником этого жуткого Кашкина. И именно благодаря этому он тоже вернул себе молодость. Собственно, не «тоже». Он-то как раз полностью осуществил то, о чем незадачливый профессор Волосатов мог только мечтать.
Каким же образом этот великий человек добился такого поразительного результата?
Иными словами, он стал вести себя так, как если бы он был не Гёте, а Кашкин, который говорил, что не собирается забивать свою голову какими бы то ни было взглядами, а просто будет горячо приветствовать каждое правительство, которое стоит у власти. И все-таки, что ни говори, Гёте — не Кашкин. И даже не Василий Петрович Волосатов. К Кашкину Зощенко относится с откровенной гадливостью. К Василию Петровичу — во всяком случае, не без иронии. Но интонация его сообщения о линии жизни Иоганна Вольфганга Гёте не несет в себе и тени насмешки. Чувствуется, что перед этим великим человеком автор всегда готов самым почтительнейшим образом снять шляпу. Зощенко, по-видимому, и в самом деле считал, что Гёте постиг тайну вечной молодости. В чем же она состоит — эта тайна? На этот вопрос автор очень определенно отвечает в специальной главе своей повести, названной им просто и выразительно: «Не надо иметь воспоминаний». В главе этой рассказывается о том, как автор однажды летом на Кавказе забрел в зоологический сад. И остановился перед клеткой с обезьянами. И тут произошел такой случай.
Секрет вечной молодости, стало быть, заключается в том, чтобы избавиться от воспоминаний. Именно так, собственно, и поступил Василий Петрович Волосатов. Узнав, что женщина, которую он любил, с которой был счастлив, с которой прожил большую часть жизни, — узнав, что, оскорбленная его уходом, она предприняла попытку самоубийства, он — «пожав плечами, сказал, что завтра непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть». Но ни завтра, ни послезавтра он к своей бывшей жене так и не зашел, а просто забыл о ее существовании. А несколько дней спустя с омолодившимся профессором произошло примерно то же, что с обезьянкой, описанной в главе «Не надо иметь воспоминаний». Когда любимая дочь, к которой он еще недавно относился так трепетно и нежно, съездила его по морде — «не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно», — он реагировал на это «оскорбление действием» совершенно по-обезьяньи. Он посмотрел на нее, как говорит автор, «скорее равнодушно, чем злобно, улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, а затем, приподняв фуражку, круто повернулся на каблуках и проследовал дальше». И не ворочался потом до утра на своей постели, а как ни в чем не бывало продолжал «кушать свой виноград»: достал путевки и стал собираться со своей Тулей на юг, в Крым. Нет, что-то тут не то. Может быть, совершив титанические усилия, мы в конце концов и научимся обходиться совсем без воспоминаний. Но тогда мы просто-напросто перестанем быть людьми. Потому что, скорее всего, именно воспоминания и делают человека человеком. Неужели Зощенко, как говорилось об этом в знаменитом докладе, и в самом деле звал нас «назад к обезьяне»?
Конечно, вряд ли он мечтал о том, чтобы люди превратились в обезьян, чтобы они вот так бесновались, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались. Но одно, пожалуй, несомненно. Он и в самом деле считал, что человечеству не мешало бы вернуть себе хоть малую толику того великолепного здоровья, которым обладали наши предки. Вот какой смысл имеет название этой повести — «Возвращенная молодость». Эксперимент, предпринятый Василием Петровичем Волосатовым, был, оказывается, гораздо серьезнее, чем это нам сперва показалось. Василий Петрович хотел не себе лично, а себе как представителю всего рода человеческого вернуть молодость и здоровье, расшатанное за многие тысячелетия нашего цивилизованного бытия. Высокопоставленный докладчик, возмущавшийся тем, что Зощенко зовет людей назад к обезьяне, вероятно, самым искренним образом полагал такой взгляд чудовищным мракобесием. Он исходил при этом из убеждения, что человек (в том числе, разумеется, и он сам, докладчик) — бесконечно выше обезьяны и, следовательно, возвращение вспять, назад к обезьяне, было бы для него величайшим падением. Но Зощенко смотрел на это иначе.
Какому животному придет в голову убить себе подобное существо не для еды, не из-за самки, а просто так, здорово живешь, ни за что ни про что. Нет, положительно старик Дарвин заврался. Никакого сходства с животным миром. Если сравнивать поведение человека с поведением животного, сравнение очень часто будет в пользу животного, а не человека.
Но у Булгакова речь шла лишь о так называемом новом человеке. О существе, которое, строго говоря, и называться-то человеком не имеет права. Что касается Зощенко, то у него речь идет не о старых и новых людях, а о человеческой природе как таковой. О человеке вообще. Нельзя сказать, чтобы в своих взглядах на природу человека Зощенко был так уж оригинален. Этот мрачный взгляд однажды уже был высказан. И весьма определенно.
Мысль Достоевского, что никакие лекаря-социалисты не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от преступности, может быть понята (и часто понималась) так, что даже в идеально устроенном обществе всегда найдутся какие-нибудь ненормальные, психопаты, именно вследствие своей психической ненормальности способные на преступление. Однако совершенно очевидно, что в действительности Достоевский имел в виду нечто принципиально иное. Он полага что ненормальность и грех — это как бы непременное свойство человеческой души, а отнюдь не результат социальной (либо психической) патологии. Вот почему он так решительно отклонил любые попытки рассматривать свой особый интерес к преступности человеческой души как интерес психиатра, психопатолога.
Задачу настоящего реализма Достоевский видел в том, чтобы исследовать душу человека до глубины, до самого дна. Однако при этом он все же надеялся, что душа человеческая — не бездонная пропасть, что у этой бездны есть все же какое-то твердое дно. Ну, дно не дно, так хоть какая ни на есть точка опоры. Задача состояла именно в том, чтобы эту точку опоры найти:
В этом своем стремлении Достоевский сходился с Толстым, который, будучи таким же беспощадным и честным реалилистом, как и он сам, тоже стремился найти эту точку опоры. И он ее нашел:
Вот что делает человека человеком: совесть. Вот она — точка опоры, которую нашел для себя Толстой. В принципе совесть есть у каждого. И задача каждого состоит в том, чтобы развить свою совесть, вырастить ее. Разбуди, расшевели, выясни себе свою совесть — и живи по ней! Как бы ни была она мала и беспомощна, она — твой единственный ориентир. Другого не существует. А жить по чужой совести, даже самой великой (по совести Христа, например), — это значит обманывать себя. Это значит жить совсем без совести. Эта мысль, казавшаяся Толстому такой очевидной, такой несомненной, такой неопровержимой, находится в вопиющем противоречии не только с канонической, церковной верой, но и решительно со всеми традиционными представлениями даже не слишком ортодоксальных религиозных мыслителей. Согласно традиционному, общепринятому взгляду, истинный христианин должен поступать так, а не иначе именно по велению Христа, а отнюдь не по указанию собственной совести. Поступать так, как «Христос велел», — это выше, чем поступить «по совести». Это — правильнее. Поступая по завету Христа, вопреки своим собственным желаниям, ты ближе к Богу, чем если бы ты поступил по естественному движению собственной души, даже совпадающему с Христовыми заветами. Один русский философ, размышляя о манере русских богомольцев просить милостыню «ради Христа», обратил внимание на то, что просьба это высказывается обычно «обрядовым, бытовым напевом, то есть таким, в котором нет личных претензий растрогать сердце»:
Достоевский тут, надо думать, был бы на стороне Леонтьева, а не Толстого. И не только потому, что, в отличие от Толстого, он чтил церковный канон. У него для этого были еще и свои, особые причины. Достоевский считал, что жить следует по чужой совести, а именно по совести Христа, потому что на свою собственную совесть человеку надеяться не приходится:
Так «до самого безнравственного» заблудилась без Бога, без Христа совесть Родиона Раскольникова. В совесть как в некую реальность человеческой души, как в орган, заставляющий человека поступать хорошо и не поступать дурно, Достоевский не верил начисто. Все глубже и глубже проникал он в душу человека, пытаясь на молекулярном, на атомном уровне исследовать ее субстанцию, ее вещество. И вдруг в какой-то момент с ужасом убедился, что дальше — пустота.
То, что душа человеческая при всех социальных переменах останется та же, потому что ненормальность и грех исходят из нее самой, — это, оказывается, еще полбеды. Гораздо хуже другое. То, что самую суть души человека составляет даже не зло, а нечто в миллион раз более ужасное: полное, абсолютное равнодушие к добру и злу. Не только зло, не только «ненормальность и грех», но и вот этот страшный нигилизм изначально присущ человеческой душе, он тоже исходит из нее самой:
Достоевский и в себе самом чувствовал это. Потому он и цеплялся так судорожно за Христа. Потому всю жизнь с пеной на губах и выкрикивал, что без Бога, без Христа человек — прах, тлен, червь, ничтожество.
Достоевский так судорожно цеплялся за Бога именно потому, что он, как ему казалось, узнал о человеке нечто такое, о чем до него никто не догадывался. Его осенила ужасная догадка (и к ужасу его, каждым поставленным им экспериментом эта догадка подтверждалась), что гуманность — это только привычка. Что стоит только механически подставить вместо этой привычной системы нравственных координат любую другую, как в тот же миг все рухнет. Стоит только авторитетно провозгласить: «Все дозволено!» — и толпы людей (те, которые, узнав истину, не предпочтут остаться с Христом) в тот же миг почувствуют себя свободными от всех моральных запретов. Потому что органа, именуемого совестью, у них нет и никогда не было. Была лишь химера, иллюзия, основанная на внушении или самовнушении. И он как в воду глядел. «Морально все, что служит делу пролетариата!» — сухо констатировал один из авторитетнейших пророков XX века. Другой облек эту всеразрешающую заповедь в более пышную форму. «Я освобождаю вас от химеры, называемой совестью!» — патетически провозгласил он. Нельзя сказать, чтобы это уж очень поражало своей ослепительной новизной. Отдельные попытки такого радикального решения вопроса встречались и раньше.
Тут вся загвоздка вот в этом крохотном — «как бы». Личная совесть Петром все-таки не упразднялась, а как бы упразднялась. Петр был все-таки христианский государь. И он не мог так вот, здорово живешь, объявить совесть химерой. Он как бы разрешал своей верховной властью все терзания и муки твоей личной совести, беря твой грех на себя, обещая, что сам, представ в свой час перед престолом Всевышнего, ответит за поступки тех, кто действовал не по своей, а по его воле. Но мы этот оттенок уже не способны были ощутить. Мы ведь были уже свободны от этой химеры. И когда в фильме «Петр Первый» царь-большевик, отправляя монахов рыть окопы, кидал им свою насмешливую фразу: «Я один за всех помолюсь, меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал!» — зал встречал эту реплику радостным ржанием. Никому из нас и в голову не приходило, что Петр и в самом деле будет молиться. Остроумная реплика его воспринималась как здоровое нигилистическое глумление великого человека над химерой, в лучшем случае — мелкая дань суевериям того, давнего, дикого времени. Вот это радостное ржание и провидел, предчувствовал Достоевский. Он твердо знал, что человек без Бога заблудится, погибнет, превратится в животное, омерзительное в своей ужасной, голой сути. Хуже, чем в животное! Ни одно животное ведь не додумалось до того, что великая цель может оправдать самое грязное, самое отвратительное преступление. А человек додумался. И еще не до того додумается! Потому что, как выразился Зощенко, «очень уж у человека поступки — совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого сходства с животным миром». Христос — последняя соломинка, за которую может ухватиться человек, тонущий в этом безбрежном мраке. Вот что означает загадочная фраза Достоевского: «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной». Зощенко предпочел остаться с истиной. ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ Высказав свою страшную догадку («мы все нигилисты»), Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы признать такое положение вещей нормой, смириться с ним как с некой непреложной истиной. К этой им самим открытой истине он относился как к чудовищному извращению, как к ужасающему, вопиющему, трагическому отклонению от нормы.
«У нас» — это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу — мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, — относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
Может показаться, что эта мысль Достоевского находится в явном и непримиримом противоречии с его взглядом на богоносную сущность русского народа. В действительности, однако, эти две идеи не только не противоречат одна другой. Одна вытекает из другой, как следствие из причины. Западный человек может, на худой конец, прожить и без Бога. С Христом в душе или без Христа, он все равно останется человеком. Дидро, Вольтер — все великие западные атеисты, «утратив веру в одно, тотчас же начинали страшно веровать в другое». У русского человека есть только одна надежда, один последний шанс остаться человеком. Шанс этот — Христос.
Оказывается, Христос — вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, — в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ — народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что — хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество. Страна святителей, монахов,((Демьян Бедный)) Это стихотворение было написано в 1927 году, и автору, вероятно, казалось, что он пытается осмыслить прошлое своей страны с высот нового, единственно верного мировоззрения. Никаким новым мировоззрением здесь, однако, и не пахнет. Перед нами все та же, уже бесконечно знакомая нам схема Достоевского — Мережковского. С тою лишь разницей, что в роли Спасителя выступает не Христос, а Ленин. Не исключено, что та поистине садистская (или, если угодно, мазохистская) жестокость, с которой поэт перечеркивает все прошлое своей родной страны, субъективно была связана с ортодоксальной марксистской концепцией, представляющей все прошлое человечества как своего рода предысторию его. Но в русской литературе эта жестокая мазохистская нота возникла задолго до марксизма. Стихотворение Демьяна Бедного интересно как раз своей почти пародийной традиционностью. Оно вобрало в себя, лишь слегка нивелировав и приведя к относительному стилистическому единству, буквально все сколько-нибудь известные поэтические формулы, в которых выплеснулось отношение самых разных русских поэтов к своей родине: Природа наша — точно мерзость:((Автор неизвестен. Ошибочно приписывалось Веневитинову)) Прощай, немытая Россия,((Михаил Лермонтов)) В судах черна неправдой черной((Алексей Хомяков)) Как сладостно отчизну ненавидеть((Владимир Печерин)) Бог метелей, Бог ухабов, Ты и убогая,((Николай Некрасов)) Эти бедные селенья,((Федор Тютчев)) Россия, нищая Россия...((Александр Блок)) Века нищеты и безволья!((Андрей Белый)) Как видим, все — буквально все! — жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью. По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказывается, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках: «Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!» Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как новую модификацию традиционного тютчевского: Не поймет и не заметит Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью — все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира. У Тютчева, у Достоевского, у Мережковского — это Христос. У Демьяна Бедного — Ленин. Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность исторических воззрений нового поэта, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции. Разные и даже враждебные во всем русские интеллигенты — славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбы и убежденные монархисты, кондовые реалисты и изломанные декаденты — в одном они были едины. Всеми ими владело одно, в высшей степени странное, выражаясь ученым слогом, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» — так назвал это чувство Александр Блок. Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты...») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в себя самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой: Исчезни в пространство, исчезни, Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, — глуп, нищ, наг, пьян, смраден? Нет, главное его несчастье в другом. В том, что он выпал из истории.
Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок. Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он. Да, так оно все и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь это все в прошлом. Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы сами перекраиваем наново всю Вселенную! Формулировки Чаадаева могли казаться Демьяну полностью совпадающими с его собственными мыслями и чувствами. Но лишь до тех пор, пока в них употреблялись глаголы прошедшего времени. Чаадаев, однако, не склонен был ограничивать себя только этой временной формой глаголов. С уверенностью он распространял свой взгляд не только на прошлое и настоящее России, но и на ее будущее:
Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен. Распалась? Нет, это слово тут, пожалуй, не годится. Она не распалась. Ее обрубали, кромсали, выжигали огнем — эту самую связь. На словах нас лицемерно уверяли, что сын за отца не отвечает. Но мы прекрасно знали, что при случае мы ответим за все: и за отца, и за двоюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать. А между тем формула «Сын за отца не отвечает» была не только лицемерна. Она отражала и реальность тех исключительных обстоятельств, в которых нам довелось жить. Формула эта выражала некий общественный идеал, состоящий в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться на то, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи. Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле сын за отца отвечает. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренне, от души стремиться к тому, чтобы не отвечать за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой не под силу. Ему мешает память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка. Ведь таким образом он предает не только отца, но и себя, свое прошлое, свое детство, свои воспоминания. Человеку — если он человек — трудно отречься от своего прошлого. Трудно ощутить себя чуждым самому себе. И точно так же, как нормальный человек может, закрыв глаза, пройти по квартире своего детства, не наткнувшись ни на один предмет и не потеряв ни на секунду ориентации, — вот точно так же он должен свободно, ощупью, инстинктивно, бессознательно, но столь же безошибочно ориентироваться в родном доме своей культуры, своей истории.
Хорошо им — людям Запада. У них там — корабельный быт. Каждый памятник, каждый предмет духовного обихода нации словно привинчен наглухо к плитам городских улиц и площадей. А что делать нам, если у нас то и дело переставляют мебель? Вчера еще вы шли по Гоголевскому бульвару, и печальный Гоголь сидел в своем кресле, жестом отчаяния подперев рукой свой измученный мыслями лоб. Казалось, не прошло и дня, и вот на том же месте уже не сидит, а стоит совсем другой Гоголь, уверенно устремивший свой безмятежный, бодрый взгляд куда-то вдаль, к сияющим вершинам...
Узнав, что пароход, на котором им предстоит ехать, называется «Товарищ Пенкин», пассажиры не испытали решительно никаких эмоций — ни положительных, ни отрицательных. Немудрено, что и сообщение о том, что пароход переименован и отныне будет называться «Гроза», особенно их не потрясло. Но история на этом не кончается.
Все, слава Богу, и на этот раз кончилось благополучно. Справедливость восторжествовала. И пароход, надо надеяться, теперь уже больше переименовывать не будут. Надежда эта, правда, основана не на том, что имя Короленко говорит уму и сердцу пассажиров больше, чем имя какого-то безвестного Пенкина. Просто Короленко уже умер и потому не сможет какими-либо новыми неожиданными поступками подмочить свой авторитет. Его репутация, в отличие от репутации товарища Пенкина, уже окончательно сложилась. Впрочем, полной уверенности и тут, разумеется, быть не может. И не зря от Астрахани многоопытные пассажиры, во избежание дальнейших неприятностей, «дернули по суше». Попробуем представить себе, что описанная в этом рассказе драматическая коллизия и в самом деле разрешилась самым наилучшим образом. Что имя «Короленко» действительно осталось при пароходе, как говорит рассказчик, — «на вечные времена». Как в этом случае обстояло бы дело с величественной картиной нашей жизни? Боюсь, что так же скверно. Потому что вся атмосфера жизни, отразившейся в этом коротеньком рассказе, пропитана полным равнодушием всех участников этой забавной истории к самой сути происходящего. Для сюжета и смысла рассказа совершенно безразлично, «Пенкин» ли был переименован в «Короленко» или, наоборот, «Короленко» в «Пенкина». (Разве имя «Короленко» не могло быть осуждено как «отчасти беспринципное» или «малоактуальное»? И разве за него капитан не мог бы получить совершенно такую же вздрючку?) Если бы, отправившись в путешествие на пароходе, носящем имя «Короленко», пассажиры в один прекрасный момент вдруг обнаружили бы, что отныне их пароход зовется «Товарищ Пенкин», они вели бы себя точно так же. «Пенкин» так «Пенкин». «Короленко» так «Короленко». Пожалуйста! Только дайте нам спокойно, без лишних волнений и тревог, доехать до Астрахани. А уж там — переименовывайте как хотите! Улица Куусинена, улица Георгиу Дежа, улица Зорге, улица Фучика, улица Хулиана Гримау, улица Сакко и Ванцетти... Улица какой-то Нины Семеновой... Впрочем, нет. Не какой-то. Вот висит плакатик, на котором точно обозначено, кто такая Нина Семенова и что она совершила. А вот плакатик, на котором обозначено (с такой же холодной, равнодушной обязательностью, как о незнакомом), кто такой Александр Иванович Герцен. Но нам недосуг читать плакатики. Тем более все равно ведь не сегодня завтра опять переименуют... «Улица дружинника Петра Медведева»... «Площадь имени XVI партсъезда»... Спросите любого прохожего, что совершил Петр Медведев? Когда был этот самый XVI партсъезд и что на нем происходило? Немое изумление будет вам ответом. И вот мы так и слоняемся по улицам, носящим имена неизвестных нам людей и забытых нами событий. Стоим в очередях, ездим в автобусах, движемся по эскалаторам метрополитена, — бабочки-однодневки, выброшенные из истории, оторвавшиеся от своего прошлого. Так вот, оказывается, что имел в виду Петр Яковлевич Чаадаев! Вот, оказывается, что означает эта старая формула — жить среди мертвого застоя и быть чуждыми самим себе! Эту последнюю фразу я написал давно: во времена, которые у нас теперь так официально и именуются застойными. А сейчас, перечитывая ее, невольно подумал: не вычеркнуть ли? Или, в крайнем случае, перевести глагол из настоящего времени в прошедшее: вместо «вот так мы и живем» стыдливо поправиться: «жили». Ведь что ни говори, а застой кончился. Страна очнулась от паралича, и мы теперь уже не те, какими были лет десять назад. Вот уже переименовали улицу Горького в Тверскую, Горький — в Нижний Новгород. Ленинград опять стал Санкт-Петербургом... Того и гляди храм Христа Спасителя вернем на прежнее место... Однако, поколебавшись, я решил злополучную фразу эту не вычеркивать и даже временную форму глагола не менять Я даже и сам не вполне понимал, что меня останавливало. Но вскоре понял.
Чтобы понять и должным образом оценить всю праведность негодования, охватившего автора этих заметок, надо хоть в нескольких словах напомнить, что за человек был Дмитрий Лизогуб. Тут, впрочем, достаточно будет только сослаться на Л. Н. Толстого, который революционеров, как известно, не жаловал, любые революционные способы улучшения жизни людей считал бесплодными да и безнравственными. Дмитрия Лизогуба, однако, он относил к числу самых «лучших, высоконравственных, самоотверженных, добрых людей», о каких только ему приходилось слышать. Он повторял, что это был человек удивительный «по чистоте души, нежности и твердости убеждений до самой смерти». История казни Лизогуба и поведения его перед казнью произвела на Толстого такое огромное впечатление, что он не раз возвращался к ней, стараясь воссоздать силой художественного слова образ этого «удивительного юноши»: под именем Синегуба хотел вывести его в романе «Воскресение», а позже, под именем Светлогуба, вывел в специально посвященном ему рассказе «Божеское и человеческое». Теперь, я думаю, даже тем, кто не слыхал раньше этого имени, должно быть понятно, почему автор процитированной мной журнальной заметки переименование улицы Дмитрия Лизогуба в улицу Юрия Олеши в сердцах назвал «очередным плевком перестройки», а деятельность нового Одесского горсовета, утвердившего такое переименование, уподобил поведению иноземной армии на оккупированной территории. (Вот так же и Солженицын — помните? — сравнивал приход Красной Армии в какое-нибудь русское село с иноземной оккупацией.) Нет, не перестройка тут виновата, а все то же давнее, старое наше бандерложество. Еще Чаадаевым отмеченная, вековечная наша чуждость самим себе. Но тут возникает такой вопрос. Откуда Чаадаеву-то было узнать про эту нашу жизнь? В каком безумном сне могло ему привидеться такое? Разве в той, старой России люди расправлялись так по-хамски со своим прошлым? Разве это не черта именно нашего времени?
Письмо это относится к 1860 году. Спору нет, Чаадаев, конечно, был пророк. Однако пророчества его вовсе не были плодом необыкновенной фантазии. Они выросли из весьма конкретных наблюдений над вполне реальными фактами действительности и истории российской.
Из этого общего взгляда на исключительное место русского народа в истории человечества вытекает и взгляд Чаадаева на особый характер, особую физиономию русского человека. Взгляд, отчасти уже знакомый нам по «Дневнику писателя» Достоевского: «Неужели это безмыслие в русской природе?..» Но Достоевский сомневался, он на что-то надеялся. Что касается Чаадаева, то у него на этот счет не было и тени сомнений:
Казалось бы, это многое проясняет. Может даже показаться, что этот беспощадный анализ национального характера проливает свет на сокровенный смысл той ужасной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. И на сокровенный смысл истории, происшедшей с героем зощенковской «Возвращенной молодости» Василием Петровичем Волосатовым. Последнее предположение кажется тем более убедительным, что ему можно найти прямое подтверждение в самом тексте зощенковской повести. Например, сообщив, что он решил дать своему герою не слишком презентабельную фамилию «Волосатов», Зощенко так объясняет это свое решение:
Надо полагать, не для красного словца, а с весьма серьезным умыслом, с очень далеким прицелом сделал Зощенко эту оговорку насчет того, что фамилия его героя ничуть не хуже самых громких, самых славных имен, какие только звучали в истории России. Теперь понятно, почему с Василия Петровича Волосатова так легко и быстро соскочила маска интеллигента, существа нравственного. Теперь понятно, почему он с такой легкостью променял жизнь человека, дорожащего честью и успехами определенной системы идей, на неизмеримо более беспечное бытие существа, не принимающего в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи. Теперь понятно, почему так легко и просто он усвоил и претворил в жизнь эту примитивную философскую заповедь: «Не надо иметь воспоминаний!» Все это произошло потому, что Василий Петрович Волосатов принадлежит к народу, который на протяжении всей своей истории не имел воспоминаний. К народу, даже высшие классы которого, призванные быть памятью нации, и те не привыкли обременять себя какими-либо историческими воспоминаниями. Увы, это соблазнительное предположение тотчас же разлетается в пух и прах. Потому что иронической попыткой вписать фамилию своего героя в один ряд с самыми громкими именами отечественной истории Зощенко не ограничивается. Он идет гораздо дальше.
Мысль автора выражена ясно и четко, без обиняков. Василий Петрович Волосатов фактом своего бытия ни в коей мере не нарушает мирового порядка. Лишь невнимательному взгляду может показаться, что речь тут идет о непрезентабельной, не слишком благозвучной фамилии героя. На деле все это гораздо серьезнее. Речь идет — ни больше ни меньше — о том, что Василий Петрович Волосатов, с такой легкостью сумевший растоптать все свои воспоминания и превратиться в животное, по самой человеческой сути своей — наизаконнейшее дитя древнего, веками утвердившегося миропорядка. Он — естественный и закономерный продукт всей мировой истории. Этим крошечным полупародийным отрывком Зощенко посягнул на многое. Словно бы мимоходом, невзначай, легко и просто он осуществил то, что когда-то пытался доказать шлиссельбуржец Н. А. Морозов в своих многотомных исторических трудах. На основании сложных астрономических выкладок он отрицал реальность таких исторических лиц, как Юлий Цезарь, Август, Цицерон, Гораций... Зощенко, в сущности, проделал то же самое. С той только разницей, что ему для этого не потребовалось никаких научных (а вернее, псевдонаучных) доказательств, никаких математических и астрономических выкладок. Только что мы с вами пребывали в уверенности, что римский император Калигула существовал на самом деле. И вдруг выясняется, что никакого Калигулы не было, а был просто-напросто некто Сапогов. Или Башмачкин. И Тиберия не было. И Клавдия. И может быть, даже никакого Юлия Цезаря и никакого Августа тоже не было и в помине. Только что мы с вами были убеждены в том, что герои и полководцы сражались, апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, а живописцы Боттичелли и Тинторетто писали свои божественные картины. И вдруг оказывается, что ничего этого не было. Боттичелли, оказывается, был вовсе не Боттичелли, а какой-то Бутылочкин. Или Посудинкин. А Тинторетто — просто-напросто Маляров. Или Красильщиков. И вся величественная картина мировой истории, таким образом, оказывается, — не что иное, как мираж. Или, говоря проще, — обман.
Это ужасное подозрение возникло у Берберовой, когда густым, смрадным дымом сплошь заволокло горизонт и, быть может, впервые за всю историю существования человека на Земле всерьез запахло в воздухе концом света. Оно возникло у нее после того, как ей довелось пережить гитлеровскую оккупацию, стать современницей Освенцима и Хиросимы. У Зощенко такое подозрение возникло гораздо раньше. Собственно, у него возникли даже еще более мрачные подозрения, которые довольно скоро переросли в уверенность. «Переперев» громкие исторические имена «на язык родных осин», Зощенко довольно ясно дал понять, что вся мировая история была, по его мнению, не вполне то, что мы привыкли о ней думать. Она была совсем не такая, какой мы привыкли ее себе представлять. Какая же она была на самом деле? Этот естественно возникающий вопрос Зощенко не оставил без ответа. Он ответил на него весьма развернуто и подробно. Ответ назывался — «Голубая книга». ПОСЛЕ ИЗОБРЕТЕНИЯ ЭЛЕКТРИЧЕСТВА
Объяснение это содержит, по меньшей мере, два смысла. С одной стороны, автор дает нам понять, что у него с самого начала было твердое и, как видно, хорошо продуманное намерение назвать свою книгу так, как называют обычно собрание фактов и документов, свидетельствующих о преступлениях какого-нибудь государства или режима. С другой стороны, тут — явная ирония по адресу «различных государств», которые выпускали такие книги с целью обелить себя и обвинить других. Коричневая книга обвиняла фашизм. Белая или там Оранжевая — еще кого-то. Таким образом, автор весьма недвусмысленно дает нам понять, что он если и собирается кого-нибудь обвинять, так уж всех в равной мере: все нации, все народы, все государства, все режимы, какие только существовали на нашей планете от сотворения мира и до наших дней.
История тут — не просто «соединительная ткань», а скорее своеобразный мощный сюжетный двигатель, превративший собрание разрозненных новелл в единое и цельное повествование. Сказанное, однако, не означает, что сюжетом зощенковской «Голубой книги» стала сама история. «Голубая книга» — не роман, и сюжета в обычном смысле этого слова в ней нет. Вернее, ее сюжет — это сюжет совсем особого рода.
Таким образом, сюжетным двигателем «Голубой книги» явлается не история, а философская идея, философия. Или, если угодно, философия истории.
А для того чтобы у читателя не оставалось никаких сомнений насчет того, что именно автору «надо было осветить», в конце своей книги он рассказывает весьма прозрачную назидательную историю, этакий непритязательный случай из жизни, происшедший вскоре после революции. Автор жил тогда в довольно большом пятиэтажном доме. Но, несмотря на эти пять этажей, в доме, как ни странно, еще не было электрического освещения. Кругом уже все дома были давным-давно электрифицированы, а этот почему-то все еще освещался тусклыми керосиновыми лампочками. И тогда жильцы начали хлопотать, чтобы им тоже провели электричество. Больше всех хлопотала об этом, говорит автор, «наша квартирная хозяйка, или, как теперь говорят, ответственная съемщица, Елисавета Игнатьевна Хлопушкина». Эта самая Елисавета Игнатьевна проявила себя как настоящая общественница и активистка, и в конце концов хлопоты ее увенчались успехом. В доме вспыхнул яркий электрический свет. И вот тут-то и произошел тот удивительный случай, рассказом о котором автор решил завершить свою «Голубую книгу»:
И точь-в-точь такая же неприглядная картина открывается нашему взору, если мы вдруг пожелаем осветить светом истины ветхие, пожелтевшие, пыльные страницы истории:
Но это все — в прошлом. Так сказать, еще «при керосиновом освещении». А уж после изобретения электричества, надо думать, дело пошло иначе. Жизнь, наверное, определенно изменилась к лучшему. Так же, как изменилась она в том огромном пятиэтажном доме, в котором автор проживал вместе с ответственной квартиросъемщицей мадам Хлопушкиной вскоре после революции. А там, надо сказать, в результате электрификации произошли довольно большие перемены. Увидев при ярком электрическом свете весь свой нищий, ужасный, клоповный быт, жильцы решили, что больше так жить невозможно. И, собравшись с силами, произвели ремонт.
Кое-что от прежней жизни все-таки осталось. Но разве в этом дело? Главное — то, что произошло с людьми. А они, если верить автору, в результате происшедших перемен буквально переродились. Впрочем, прочитав следующий абзац, мы убедимся, что полной уверенности у автора на этот счет все-таки нет.
Нет, люди, кажется, все-таки не слишком переменились... И точь-в-точь та же картина откроется нашему взору, если мы обратим его к событиям мировой истории, случившимся уже, так сказать, после изобретения электричества. Или, как выразились бы мы нынче, после торжества научно-технической революции:
Автор начинает свою книгу с того, что сперва приглашает нас кинуть, так сказать, общий взгляд на жизнь всего рода человеческого. Тут он использует старый, надежный, испытанный толстовский метод остранения. Он предлагает нам взглянуть на нашу жизнь как бы чужими глазами. Глазами какого-нибудь разумного существа, прилетевшего на нашу грешную землю с какой-нибудь другой, более культурной планеты. Скажем, с Марса или там с Юпитера.
Для нашего брата, землянина, картина не такая чтобы уж очень удивительная. Экая, подумаешь, невидаль! Испокон веков юные красавицы выходили замуж за уродливых стариков, чтобы иметь возможность вкусно есть, сладко спать, кататься в шикарных автомобилях или роскошных каретах или, там, портшезах, смотря по обстоятельствам места и времени. Нас таким зрелищем, разумеется, не удивишь. Мы к таким картинам притерпелись, повсеместно наблюдая их в жизни и в литературе. Но ведь автор для того-то и заставил нас поглядеть на нашу жизнь глазами прилетевшего невесть откуда инопланетного существа, чтобы мы вместе с ним увидели всю ненормальность этой, к сожалению, слишком привычной для нас картины. А существу, прилетевшему с другой планеты, переварить такое зрелище не так просто, как нам с вами. Изумленное очевидным несоответствием этой пары, наше разумное существо, привыкшее, очевидно, к более нормальной и естественной жизни, высказывает предположение, что столь очевидное физическое неравенство, вероятно, объясняется какими-нибуь выдающимися духовными свойствами хромоногого и поминутно сморкающегося старика.
Короче говоря, бедное инопланетное существо, совсем расстроившись от разнообразных картин этой непонятной ему, нелепой земной жизни, поскорее садится в свой летательный аппарат и, нажав кнопку, поспешно взлетает к ярким небесам. «Прощайте, прощайте... До свидания... Прилетайте почаще, — говорит ему вдогонку автор. — Быть может, в дальнейшем что-нибудь изменится. Привет вашим. Пишите. Заглядывайте к нам. У нас течение жизни идет по-иному». «У нас» — это в СССР, в стране победившего социализма. Вот если бы это неразумное «разумное существо» на своем летательном аппарате приземлилось у нас... Вот тогда... Тогда бы его взору открылись совсем иные картины... Представить себе, какие картины открылись бы взору нашего инопланетного существа, если бы оно, как говорит автор, «хотя бы в виду обширности наших полей и равнин» сперва завернуло к нам, — вовсе нетрудно. Для этого нужно всего лишь пропустить какую-нибудь сотню страниц и, минуя многочисленные исторические новеллы, обратиться непосредственно к рассказам о нашей жизни. Скажем, к «Рассказу о старом дураке». Рассказ этот начинается с воспоминания о знаменитой картине русского художника Пукирева «Неравный брак».
Вроде рассказчик и в самом деле уверен, что ничего похожего на то, что изобразил на своей картине художник Пукирев, у нас не бывает и быть не может. И свою историю «про старого дурака» он решил рассказать нам исключительно для того, чтобы подтвердить эту мысль, подкрепить ее конкретным примером.
Короче говоря, происходит неравный брак. Такой же, какой художник Пукирев изобразил на своей знаменитой картине. С той, правда, разницей, что жених на картине Пукирева был князь или сенатор, а мнимый педагог Алексис, поразивший воображение инопланетного пришельца, худо-бедно, был все-таки миллионер. А наш герой — самый что ни на есть обыкновенный, ничем не примечательный субъект из таких, какие «в каждом трамвае по десять штук едут». Но как раз это — самый крупный его козырь. Поскольку эта его очевидная непримечательность могла служить самой надежной гарантией того, что юная красавица решила выйти за него замуж не из каких-нибудь там гнусных корыстных побуждений, а исключительно по влечению своего юного пылкого сердца. А что касается некоторого возрастного несоответствия, то это — пустяки. Это не имеет решительно никакого значения. Как пелось в те годы в популярной советской песне: Потому что у нас Именно так наш герой все это и объяснил любопытным соседям и сослуживцам.
Казалось бы, логика эта неотразима. Однако новая жизнь действительно принесла с собой свою, новую шкалу ценностей. Автор даже не считает нужным подробно что-либо объяснять. Он лишь вскользь упоминает, что юная красавица, вышедшая замуж за ничем не примечательного старика, прибыла из Пензы. Какому-нибудь там жителю Парижа, Лондона или Нью-Йорка это, конечно, мало что говорит. Но соотечественник автора уже наверняка смекнул, как называется та необыкновенная, никакими силами и талантами не достижимая драгоценность, которую стремилась заполучить наша энергичная молодая особа: ленинградская прописка. Дальше весь этот музыкальный этюд был разыгран как по нотам:
Так что же, выходит, автор нас обманул? Ведь он, помнится, обещал нам показать, какие у нас произошли на этом фронте грандиозные перемены. А на поверку выходит, что никаких перемен, в сущности, не произошло. Тот же нахальный, голый расчет. И никаких чувств. И вот так построена вся «Голубая книга», все ее пять разделов: «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи», «Удивительные события». Вот, например, первый раздел: «Деньги». Сперва нам дается, так сказать, философия этого деликатного предмета. Исследование той гнусной роли, какую деньги играли на протяжении всей истории человечества. Затем идут исторические новеллы, подтверждающие этот грустный диагноз. Затем следует облегченный вздох:
Сделав это оптимистическое заявление, автор приступает к «Рассказам о деньгах». К рассказам уже не из прошлого, а из нашей сегодняшней жизни. И тут-то мы и убеждаемся, что шапку снимать вроде как бы рановато, поскольку ничего в этом смысле в нашей жизни пока еще не переменилось. Отдел «Коварство» автор уже не решается завершить такой откровенно оптимистической концовкой. Тут его оптимизм носит более, что ли, осторожный и сдержанный характер. Он направлен не в настоящее, а в будущее. Но как бы то ни было, перед тем как приступить к «Рассказам о коварстве» из нашей современной жизни, он тоже облегченно переводит дыхание:
И далее следует цикл «Рассказов о коварстве», окончательно убеждающий читателя в том, что у нас нет решительно никаких оснований надеяться на то, что «с течением времени этого у нас не будет». Такое построение книги наводит на мысль, что философские и исторические главы — это всего лишь фон, на котором разворачивается ее основное действие. Что история и своеобразная зощенковская философия истории — это всего лишь инструмент познания нашей повседневности, способ постижения тех скрытых пружин, которые остаются главными двигателями и нашей современной жизни. Пружины эти — все те же, известные человечеству от сотворения мира: деньги, любовь, коварство и т. д. Тут невольно опять вспоминается разговор автора с одной его сверстницей. Разговор, который мы, помнится, уже приводили однажды.
Вскользь брошенная фраза, что уже минуло восемь лет с тех пор, как старый мир навсегда канул в прошлое, позволяет нам точно установить дату этого разговора, так хорошо запомнившегося автору: дело, стало быть, происходило в 1925 году. «Голубая книга» вышла в свет в 1935-м, то есть десять лет спустя. Но мрачная тень этого — десятилетней давности — разговора лежит едва ли не на всех разделах и главах его книги. И дело тут не только в том, что полюбившаяся автору формула о башмаке, который стопчется по ноге, повторяется в нем многократно. Взять хотя бы все тот же «Рассказ о старом дураке». Разве не подтверждает он всей своей художественной логикой тот очевидный и несомненный факт, что женщина, сделавшая автору в 1925 году свое удивительное по откровенности признание, была права? О том, что «башмак стоптался по ноге», тут даже и говорить не приходится. Даже не стоптался, а, как мы уже отметили это несколько раньше, сразу пришелся точно впору обитателям нового мира. Но в том, старом мире действительно была своя красота и, как удачно выразилась собеседница автора, декоративность. Да, там юные красавицы тоже вынуждены были отдаваться хромым, поминутно сморкающимся старикам с гноящимися глазами. Но там они за это по крайней мере получали разные роскошные апартаменты, автомобили, кареты. Они получали во всех отношениях шикарную и красивую жизнь. А тут что? Жалкая комнатка в девять квадратных метров? Даже не комната: жилплощадь. Нет, это уже не жизнь. Это какая-то мышиная возня. Какой-то убогий и жалкий клоповник! И пусть бы даже в этом клоповнике действительно воцарилась полная и абсолютная справедливость! Пусть бы и в самом деле тут каждый получил по способностям! Что толку, если в результате этого удачного эксперимента наш мир навсегда покинут музыка и красота? Не «красивость и декоративность», а именно красота?
Нетрудно заметить, что один из самых глубоких и оригинальных русских мыслителей XIX века говорит, в сущности, то же, что говорила Михаилу Михайловичу Зощенко его сверстница, не перестававшая оплакивать навсегда ушедший в прошлое, несправедливый старый мир. Но Зощенко был далек от этих воззрений. Никакой такой особенной красоты он в прошлой жизни видеть решительно не желал. Наоборот, перелистав «пожелтевшие от грязи» страницы истории, он замечает, что от погружения в прошлое у него отнюдь не восхищение красивыми историческими сценами, а «какой-то противный привкус остается».
«Глядите, за ребро повесят. Дуры» — это в равной мере относится и к случайно встреченной автором знакомой женщине, и к всемирно известным философам, высказывавшим аналогичные взгляды. Нет, Зощенко вовсе не считал, что новый мир, рождающийся на его глазах, — хуже старого. И он не хитрил, не лукавил и не иронизировал, когда писал:
Какая же тут ирония! Молодая девица, изображенная на картине художника Пукирева, небось так и прожила со своим стариком до самой его смерти. И он, бедняга, так и не узнал, вышла она за него по любви, прельстившись его наружностью или душевными качествами, или соблазнилась его высоким общественным положением и богатством. Мучился небось, страдал. И вся их совместная супружеская жизнь, надо полагать, была насквозь отравлена ядом этих ужасных сомнений. То ли дело наш современный «старый дурак». И двух месяцев не прошло с момента совершения, как выражается автор, «таинства брака», а у него уже была полная ясность! Нет, все-таки автор не врал, когда уверял нас, что в жизни произошли грандиозные перемены. Кое-какие перемены действительно произошли. И даже, как оказалось, был в них, в этих переменах, свой положительный смысл.
Но Зощенко, в отличие от Ясперса, и не сетует на то, что основы жизни трещат у нас под ногами. С грустным мужеством принимает он то, что открылось его глазам.
Да, позолота стерлась. Это верно. А свиная кожа осталась. Но ведь и раньше под позолотой скрывалась она же — вот эта самая неэстетичная, грубая свиная кожа. Так не будем же роптать на судьбу за то, что она подарила нам прекрасную возможность увидеть мир таким, каков он на самом деле. Будем даже — по мере сил — благодарны ей за это. Вот какая философия истории легла в основу зощенковской «Голубой книги». И именно ей, этой философии, и призван был послужить открытый и разработанный им художественный метод. СВИФТ, ПРИНЯТЫЙ ЗА АВЕРЧЕНКО Примерно в то же время, когда Зощенко задумывал и писал свою «Голубую книгу», другой русский писатель, его сверстник, работал над большим романом, в котором «клоповник» советской жизни с ее мелким арапством, грошовым жульничеством, коммунальным бытом и всеми прочими, хорошо нам известными аксессуарами тоже был рассмотрен на фоне мировой истории. В этом романе, как и в «Голубой книге», современные главы перемежаются историческими. Но здесь эти исторические главы стилистически резко отделены от стилистики основного повествования. В пестрый лексикон, отражающий причудливый, неустоявшийся нэповский и посленэповский советский быт, с характерными, ныне уже почти забытыми словечками типа «жил-товарищество», «застройщик», «финдиректор», «торгсин» и проч., этот слог, чеканный и строгий, входит как нож в масло. Он звучит торжественно и грозно, как медная латынь.
У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот — всемогущий диктатор, полновластно владеющий всей огромной Римской империей.
Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит как-то странно: «Ты что мне тычешь?!» — будто это не диктатор древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И даже одет он как-то легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине, другого зощенковского рассказа — девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она — помните? — возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или еще почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа — поэт Иван Николаевич Бездомный. Нет, если сравнивать зощенковского Суллу с героями Булгакова, так уж с кем угодно, но только не с Понтием Пилатом. Скорее уж его хочется поставить рядом со Степой Лиходеевым, или Варенухой, или, скажем, с Никанором Ивановичем Босым, председателем жилтоварищества дома № 302-бис по Садовой улице. Короче говоря, обратившись к далекой истории, Зощенко не изменил ни своему обычному зрению, ни своим привычным, давно уже определившимся синтаксису и лексикону. Казалось бы, он точно реализовал тот совет, который некогда ему дал Алексей Максимович Горький: «По-моему, вы и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить-вышить что-то вроде юмористической „Истории культуры“». Надо сказать, что этот совет учителя сперва не очень-то пришелся ученику по душе.
Юмористическая история культуры, вышитая пестрым бисером зощенковского лексикона... Такой замысел, даже при самом блистательном исполнении, вполне соотносим с юмористическими книгами Аверченко, Тэффи и других талантливых сатириконцев. Такой замысел Зощенко не вдохновлял. Он решил принять совет Горького, — а вернее, сделать вид, что он принял его совет, — лишь потому, что перед ним вдруг замаячил совсем иной, поистине грандиозный замысел. Замысел, соотносимый разве только с тем, какой некогда осуществил Свифт.
Необыкновенная проницательность этой афористичной характеристики, брошенной кем-то из современников еще тогда, в 30-е годы, далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций: вот, мол, великана приняли за карлика. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда. Принять Зощенко за Аверченко было нетрудно. Многие и по сей день принимают его за Аверченко, даже сами этого не осознавая. Быть может, если им сказать об этом, они возмутятся. Как же! Ведь они прекрасно понимают, что Зощенко бесконечно превосходит Аверченко и своей необыкновенной словесной одаренностью, и своим удивительным, поистине виртуозным мастерством. Но ведь все это означает только то, что Зощенко — это Аверченко более крупного калибра. Так сказать, идеальный Аверченко. Если угодно, даже гениальный Аверченко... Сперва и в самом деле может показаться, что вся сила и обаяние Зощенко — в том, что некоторые художественные принципы, разработанные сатириконцами, он довел до совершенства. Может даже показаться, что природа юмора в исторических новеллах «Голубой книги» и в некоторых рассказах Аверченко — одна и та же. Вот, например, есть у Аверченко рассказ, начинающийся с того, что некий писатель Кукушкин приносит издателю Залежалову свою новую повесть. Желая как можно лучше распалить издателя и вытащить из него подходящий аванс. Кукушкин выборочно читает ему отрывки из своего нового произведения, представляющиеся ему наиболее удачными.
Или:
Однако все эти пикантные подробности почему-то не оказывают на издателя своего всегдашнего действия. Оказывается, спрос на порнографическую литературу упал. Среди читающей публики теперь прошли новые веяния. Теперь большой спрос на литературу историческую. Узнав, что под будущий исторический роман Залежалов готов незамедлительно выдать ему аванс, Кукушкин мгновенно соглашается переквалифицироваться на исторического романиста. Через неделю он приносит издателю свое новое произведение — «Боярская проруха»:
Нехитрый юмор этого отрывка основан на том, что писатель Кукушкин, мягко говоря, весьма смутно представляет себе ту историческую эпоху, которую он взялся изображать. Он не знает, как выглядели тогдашние дома, поэтому пишет просто и бесхитростно: «в тереме старинной архитектуры». Он что-то такое слышал о сарафанах и кокошниках, но с чем их едят — понятия не имеет, поэтому кокошник его героиня снимает с «высокой волнующейся груди», а сарафан «стягивает» со своей «красивой полной ноги». Он не знает, как разговаривали люди того времени. Из всех «старинных» оборотов ему втемяшились в голову только два: «ой, ты, гой, еси» и «исполать тебе». Вот он и тычет их куда ни попадя, без всякого смысла. Короче говоря, жало этой художественной сатиры направлено исключительно на писателя Кукушкина. Цель рассказа сводится к тому, чтобы разоблачить этого незадачливого литератора, взявшегося не за свое дело. Разоблачить его темноту и невежество, смехотворно жалкий уровень его представлений о том, как жили и как разговаривали предки наши. Казалось бы, на том же основан и юмор исторических новелл в зошенковской «Голубой книге». Вот, например, история о том, как персидский царь Камбиз, сын знаменитого Кира, пожелал жениться на дочери египетского фараона Амазиса II (529 год до н.э.). Фараон, не посмев отказать могущественному владыке, но не желая в то же время отдавать ему в жены свою любимую дочь, послал в Персию красивую рабыню, выдав ее за наследную принцессу.
Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже — как в тумане... О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» — это, конечно, изящнее и остроумнее, чем — «Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец!». Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке того времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом: «Как?! — закричал он по-персидски. — Повтори, что ты сказала!» Короче говоря, создается впечатление, что жало художественной сатиры Зощенко направлено туда же, что и у Аверченко: на героя-рассказчика. Создается впечатление, что, как и в рассказе Аверченко, цель Зощенко состоит в том, чтобы высмеять и разоблачить своего всегдашнего, постоянного героя, более или менее ясно представляющего себе лишь свой «клоповный» коммунальный быт. А все, что лежит за пределами этого его сиюминутного бытия бабочки-однодневки, для него, пользуясь уже знакомым нам зощенковским определением, «проходит как в тумане». Зощенковский герой, как мы уже отчасти выяснили, представляет собой феномен, никем до этого писателя художественно не познанный. Своеобразие этого человеческого типа состоит в том, что вся его так называемая духовная жизнь строго и четко ограничена рамками его повседневного существования. Приводившиеся мною слова Чаадаева: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах без прошедшего и будущего... Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня...» — в применении к зощенковскому герою обретают совершенно особый смысл. В применении к нему они звучат уже не как метафора, а как строгая и точная констатация факта. Тут даже, сугубой точности ради, следует их слегка перефразировать: воспоминания зощенковского героя не идут далее не вчерашнего, как сказано у Чаадаева, а сегодняшнего дня. Более того: они не идут далее конкретного, сиюминутного мгновения его жизни. В сущности, зощенковский герой — это человек, у которого вообще нет воспоминаний. Насмешка Чаадаева над своими соотечественниками несла в себе известное преувеличение, известное художественное заострение. В этом смысле она была сродни насмешке всемогущего Воланда над самонадеянностью советского человека, уверенного в том, что именно он, а не кто другой управляет собственной жизнью:
На самом деле, однако, «старый софист», как назвал его Левий Матвей, слегка упростил суть дела. Жизнь человеческая действительно смехотворно коротка. Тут ничего не скажешь, и с этим, как видно, ничего не поделаешь. Но человек давно уже привык к мысли, что он выращивает плоды, вкушать которые будет не он сам, а его дети, внуки, потомки, грядущие поколения. Человек (и не только, скажем, философ Иммануил Кант или писатель Лев Толстой, но и самый обыкновенный крестьянин) прекрасно знает, что он живет в мире, который не ограничивается рамками его личного земного существования. Он живет в мире идей и предметов, доставшихся ему от предков. Ну, что касается идей, то Бог с ними, с идеями! Об идеях зощенковский герой всегда может сказать, что все это — одна только наша фантазия. Едва подует ветерок, как все идеи тотчас опадут, развеются, улетучатся... Но о вещах, постоянно окружающих человека в его повседневной жизни, этого ведь не скажешь. Вот эта изба, в которой он живет, была построена его дедом. И она еще крепкая, лет сто, пожалуй, еще простоит. Пожалуй, и его внукам еще можно будет ею попользоваться. Городской человек, въехавший в новый, только что выстроенный, стандартный блочный дом, спешит приобрести какой-нибудь старинный стол красного дерева. Или старую картину. Или какой-нибудь бронзовый подсвечник. Он хочет ощутить свою связь с людьми, которые жили на Земле до него. Такое стремление принимает порою комические формы. Это происходит в тех случаях, когда человек окружает себя предметами, которые он не в силах обжить, физически и духовно освоить. Когда стремление окружить себя старыми вещами рождено не собственными духовными потребностями, а сугубо внешними стимулами. Скажем, соображениями моды. Однако ведь и мода такая возникает не на пустом месте. Как бы комично ни выглядело порой стремление человека утвердить свою связь с прошлым, несомненно одно: человеку дано обживать не только пространство, но и время. Да, есть люди, которые в собственной квартире чувствуют себя так же неуютно, как в музее. Но есть и другие люди, которые в Истории ощущают себя так же легко, естественно и свободно, как в собственной квартире. Возьмите томик Мандельштама, раскройте его на любой странице, и вы сразу увидите, что перед вами человек, живущий в Истории, как в своем родном доме, где ему не просто мила и дорога каждая вещь, но где каждая вещь (будь то собор Святого Марка в Венеции или Новгородский кремль) — частица его личного духовного опыта, страница биографии его души. Герой Зощенко тоже обживает свое жизненное пространство. Но это его жизненное пространство не имеет никаких точек соприкосновения с прошлым, с историей. Оно целиком и полностью ограничивается рамками повседневности.
О герое Зощенко говорят обычно, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену. Зощенковский герой обо всех этих красотах и не помышляет. Все это представляется ему совершенно никчемушными излишествами. Единственное, на что он способен, — это гвозди приколотить, «чтоб уютней выглядело». Тут совершенно очевидно, что дело в ограниченности не материальных, а именно духовных ресурсов зощенковского героя. Если мог разориться на шпалеры, так уж мог бы, если б захотел, разориться и на какой-нибудь плакатик автодора, повешенный на стенку просто так, для красоты. Но в том-то вся и штука, что никаких (даже самых убогих, даже искаженных, «мещанских») потребностей в красоте у зощенковского героя просто нет. Да что там красота! Он вообще не способен представить себе, что на свете существуют вещи, имеющие не материальную, а какую-то иную ценность. Есть у Зощенко небольшой рассказ — «Утонувший домик». Сюжет его состоит в том, что рассказчик, гуляя по Ленинграду, с удивлением обнаружил на двухэтажном домике, довольно высоко, чуть не под самой крышей, знак: «Уровень воды». «Эвон куда вода доходила!» — не без удивления подумал он, и его воображению стали рисоваться драматические картины наводнения: жители толпятся на крыше — дети, старики, женщины. Тут же весь их убогий скарб. А кругом плещутся волны... Пока он представлял себе все это, кто-то из жильцов домика выглянул в окошко и не слишком вежливо поинтересовался: чего, мол, ему здесь надо, на что он пялится? Он объяснил. И тут сразу выяснилось, что вода выше первого этажа никогда не подымалась. А знак висит так высоко совсем по другой причине. Бывало, только приколотят этот самый «Уровень воды», как его тотчас же и сопрут. Вот жильцы и решили, что надо повесить его повыше, чтоб ворам не дотянуться. Исследователь поэтики Зощенко замечает по этому поводу:
На самом деле этот рассказ построен не на комизме положения, а на комическом остранении характернейшей особенности психологии зощенковского героя. Все дело тут в том, что для героя Зощенко любая вещь, которую, — выражаясь высоким поэтическим слогом, — «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в этой, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.
Герой Зощенко — это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин и бронзовых подсвечников, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами — и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната, а именно жилплощадь. О том, почему Зощенко выбрал себе именно такого героя, в свое время было много споров. Но все в конечном счете сходились на том, что герой Зощенко — это человек, который смотрит на жизнь «не так, как надо». И нужен он автору только для того, чтобы прочнее утвердиться в том, «как надо». Интеллигенты (на каких бы разных идеологических или эстетических позициях они ни стояли) не сомневались, что решение взглянуть на мир глазами столь примитивного существа может преследовать лишь одну цель: обратить внимание на тот чудовищный угол искажения реальности, который возникает при таком взгляде. Разумеется, они исходили при этом из того, что единственно нормальным взглядом, не искажающим предмет, является их собственный. Но это была ошибка, поскольку любой взгляд неадекватен предмету. И угол искажения, свойственный интеллигентскому зрению, в своем роде не менее чудовищен, чем тот угол искажения, который характерен для зрения героя Зощенко.
Зощенко весьма резонно решил, что тот угол искажения реальности, который характерен для глаз его героя, может представить интерес не только сам по себе, но и как способ постижения некоторых весьма существенных сторон этой самой реальности. Он решил осуществить на практике то, о чем в предположительной и отчасти даже метафорической форме говорил Мандельштам. Пользуясь этой мандельштамовской метафорой, можно сказать, что он решил сфотографировать глаз рыбы. Нет, он не просто сфотографировал «глаз рыбы». Он — если уж воспользоваться этой метафорой, — досконально изучив законы «рыбьего» зрения, сконструировал фотоаппарат, объектив, которого воспринимает и искажает мир точь-в-точь так же, как это делает «глаз рыбы». Сперва он с помощью этого уникального объектива фиксировал повседневную «рыбью» жизнь. Затем, — видимо, следуя той же логике, какой следовал в своем сопоставлении Мандельштам, — он попробовал «сфотографировать» этим «рыбьим глазом» Пушкина. Так появились на свет рассказы «Пушкин», «В Пушкинские дни» и т. п. И вот теперь, в «Голубой книге», он решил довести свой удивительный эксперимент до конца. Он решил взглянуть этим глазом, так удивительно искажающим реальность, на всю мировую историю, на все ценности, накопленные человечеством за долгие века его исторического бытия. На религию. На красоту. На поэзию. На любовь.
Можно по-разному отнестись к процитированным стихотворным строчкам. Кое-кому, быть может, покажется, что они чересчур романтически приподняты, излишне сентиментальны, что поэт видит событие, так сказать, исключительно в розовом свете. Но как бы то ни было, взгляд, зафиксированный в этих стихотворных строчках, — это человеческий взгляд. А вот как то же событие, тот же факт зафиксировало зрение рыбы:
Нельзя сказать, чтобы зощенковский герой-рассказчик, так своеобразно истолковавший процитированное стихотворение, вовсе не понял замысел его автора. Нет, он прекрасно понял, что поэт в этом стихотворении «говорит о любви как о наивысшем чувстве, которое, при некоторой доле легкомыслия, способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть даже до квартирных дел». Понять-то он это понял. Но предпочел не поверить автору, заметив: «каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта». А не поверил он поэту не в силу какой-либо особой низменности своей натуры. И заподозрил его в каких-то там недопустимых комбинациях опять-таки не потому, что от природы наделен какой-то повышенной злобностью и подозрительностью. Разве глаз рыбы искажает наш мир потому, что рыба к нему несправедлива? Нет, он искажает его просто потому, что он, этот глаз, самой природой устроен иначе, чем человеческий. Зощенковский герой простодушно исходит из того, что у всех людей, в каких бы странах и в какие бы эпохи они ни жили, их любовные дела протекали примерно так же, как они протекают в окружающей его повседневной жизни. А здесь они протекают так:
На что бы ни обратил зощенковский герой свой рыбий глаз, какую бы жизнь ни пытался он пересказать нам «своими словами», будь то жизнь Александра Македонского, или Люция Корнелия Суллы, или Екатерины Второй, — мы не можем отделаться от ощущения, что перед нами — все тот же, бесконечно нам знакомый, многократно виденный и досконально нами изученный коммунальный советский «клоповник».
Это удивительное свойство зощенковского героя представляет собой как бы зеркальное отражение проклятия, тяготевшего над царем Мидасом: тот любую груду мусора прикосновением своим мгновенно обращал в золото, а этот обладает таким же волшебным свойством мгновенно обесценивать любой предмет, на который он обратит свой взор. Весь мир под его взглядом преображается в заплеванную и жалкую коммунальную квартиру. На какие бы высокие ценности этого мира он ни глядел, видит он всегда лишь одно: мелкие, грубо утилитарные побуждения. Только самые элементарные и низменные мотивы. Вот он пересказывает знаменитую средневековую легенду о рыцаре, который, отправляясь в поход, поручил жену своему другу. Друг влюбился в жену рыцаря, жена влюбилась в него. Но клятва верности и долг дружбы для них — превыше всего. И чтобы доказать самим себе эту свою высокую верность, влюбленные спят в одной постели, положив между собой обоюдоострый меч. И даже в рассказ об этом высочайшем проявлении человеческого благородства он, не удержавшись, добавляет свою неизменную ложку дегтя:
Да и сама эта знаменитая любовь, прославленная поэтами, воспетая в дивных стихах... Не вымысел ли она? Не выдумка ли досужих болтунов?
Далее следует рассказ о дочери римского царя Сервия Тулия. Она так безумно и страстно любила своего мужа, что ради него пошла даже на убийство родного отца. Она не только, так сказать, санкционировала это убийство, но и сама приняла в нем участие:
Хотя рассказчик, по-видимому, искренне склоняется к мысли, что «все-таки это была любовь», и весьма осторожно намекает на другой возможный мотив совершенного злодейства, у нас не остается ни малейших сомнений насчет того, что именно этот, второй мотив и был тут главным, решающим. Мы не сомневаемся, что, если бы автор решил предоставить этой своей героине слово, она высказалась бы точь-в-точь так же, как высказалась у него в подобном же случае другая его героиня — Екатерина Вторая: «Я еще сама интересуюсь царствовать». Но вот совсем другой, казалось бы, несомненный факт, свидетельствующий о самой возвышенной, поистине необыкновенной, неземной любви. Он тоже из тех, что нашему рассказчику с трудом удалось наскрести, прочитав со старанием всю мировую историю от сотворения мира и до наших дней. Этот случай произошел со знаменитым английским поэтом Робертом Броунингом.
Хотя рассказчик и пытается уверить нас, что случившееся в дальнейшем «не так важно», нам совершенно ясно, что для него как раз именно это в рассказанной истории важнее всего. В сущности, знаменитый поэт Роберт Броунинг в этом случае поступил совершенно так же, как герой уже известного нам зощенковского рассказа инженер Николай Николаевич Горбатов. Этот инженер тоже ужасно любил свою молодую жену — ту самую поэтическую особу, которая, если помните, могла «целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там что-нибудь имеется определенное — фрукты или ливерная колбаса». А этот инженер Горбатов, он тоже был натурой в высшей степени поэтической. Совсем под стать своей супруге. И вот случилось так, что эта самая дама с цветочками в один прекрасный день пошла на речку купаться и не вернулась. Она утонула. Инженер Николай Николаевич сперва вел себя совершенно так же, как английский поэт Роберт Броунинг. Он безумно убивался.
Не умея, в отличие от Роберта Броунинга, сочинять сонеты, инженер Горбатов ограничился тем, что «настриг листочков и на этих листочках написал крупным шрифтом: мол, нашедшему тело, и так далее, будет дано крупное вознаграждение». И по прошествии некоторого времени тело его покойной супруги нашли.
Как видим, взгляд зощенковского героя остается неизменным, на кого бы он ни глядел: на никому не известного инженера Горбатова или на всемирно знаменитого английского поэта Роберта Броунинга. На двух жильцов коммунальной квартиры, поссорившихся из-за ежика, которым примус чистят, или на императрицу Екатерину Вторую и княжну Тараканову, не поделивших царский престол. Никаких высоких чувств, никаких возвышенных побуждений в мире не существует. Ни любви. Ни дружбы. Ни долга. Ни интересов, вызванных так называемой государственной необходимостью. Есть только одна-единственная пружина, управляющая всеми поступками людей.
В этом смысле зощенковский рассказчик действительно слегка напоминает аверченковского писателя Кукушкина. Тому было совершенно безразлично, где будет происходить действие его очередного романа: в шахте ли, на дирижабле или в боярском тереме. Куда бы ни обращал он свой взор, ему всюду мерещилось лишь одно: высокая волнующаяся грудь и упругие бедра. Вот так же и герою Зощенко, куда бы он ни направлял свой взгляд, всюду видится лишь один-единственный стимул человеческого поведения: желание урвать лакомый кусок. Кусок может быть побольше или поменьше. Это может быть девять квадратных метров жилплощади. Или огромная империя, простершаяся «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Суть дела от этого не меняется. Казалось бы, это лишний раз подтверждает наше первоначальное предположение, что цель у Зощенко и у Аверченко — одна. И состоит она в том, чтобы высмеять, сатирически разоблачить своего героя. Интересно, а с какой же еще целью мог он заставить этого своего смехотворного героя глядеть на Александра Македонского, на Диогена, на Роберта Броунинга? Не Роберта же Броунинга хотел он разоблачить? Представьте, именно его. Зощенко вознамерился поглядеть на мир, на всю мировую историю, на все человечество (в том числе и на Роберта Броунинга) глазами рыбы с той самой целью, с какой некогда Свифт решил взглянуть на человечество глазами лошади. Свифт решил рассмотреть основы человеческого бытия «с точки зрения лошади» вовсе не для того, чтобы сатирически разоблачить узость и ограниченность «лошадиного взгляда». Он хотел разоблачить человечество. Он хотел с помощью этого «лошадиного взгляда» остранить, то есть показать всю странность, всю нелепость, все уродство, всю ненормальность кажущихся нам естественными человеческих отношений, установлений, законов. Он хотел показать абсурдность и алогизм привычного, установившегося миропорядка. Более того: чудовищное уродство самого человека, этого омерзительного животного (иеху), самого гнусного и самого омерзительного из всех живых существ, какие только создала мать-природа. Лошади Свифта (гуигнгнмы) — это, правда, не совсем лошади. Это, скорее, некие идеальные существа, принявшие обличье лошадей. Они на редкость благородны и простодушны. Им совершенно неведомы такие, как сказал бы Зощенко, «чисто человеческие» свойства, как, например, коварство и обман. Хотя, если вдуматься, несомненное нравственное превосходство свифтовских гуигнгнмов над людьми объясняется все-таки именно тем, что они — лошади, то есть — животные. Ведь именно поэтому у них нет никаких иных потребностей, кроме потребности в самом необходимом. Именно поэтому они искренне не понимают, зачем иеху отбирают друг у друга разноцветные камешки, прячут их и даже зверски убивают друг друга из-за этих жалких побрякушек. Как все животные, едят они только для того, чтобы утолить голод. Поэтому им совершенно непонятно, как это за какое-нибудь изысканное блюдо из чисто престижных соображений можно заплатить столько, сколько за год каторжным трудом не заработает целая семья. Опять-таки едят они только отборный овес, а пьют только чистую воду. Этой простой и здоровой пищи хватает на всех, поэтому у них не существует ни богатства, ни нищеты. Это очевидное преимущество простой и естественной «животной» жизни над сутолокой человеческого бытия не укрылось и от глаз зощенковского героя.
Трудно сказать, какое чувство преобладает в отношении зощенковского героя к вышеописанным отдельным представителям животного мира. То ли зависть. То ли презрительная снисходительность. Во всяком случае, никакого такого особого пиетета по отношению к их высоким нравственным качествам у него нет, поскольку он твердо знает, что лично ему на эти высокие нравственные качества ориентироваться не приходится. Но как бы то ни было, он все-таки не смеет отрицать очевидного нравственного превосходства этих отдельных представителей животного мира над человеком:
Все это еще раз подтверждает, что у Свифта были довольно-таки серьезные основания для того, чтобы взглянуть на жизнь людей с точки зрения лошади. Он вполне резонно исходил из того, что в известном смысле эта точка зрения — более высокая, более естественная, более нравственная, чем привычная, человеческая. Он полагал, что с этой высоты он легче и скорее сможет увидеть и показать другим истину о человеке и человечестве. Но какую, спрашивается, истину о человеке и человечестве можно увидеть, пытаясь взглянуть на этот серьезный предмет глазами зощенковского героя? Неужели Зощенко всерьез полагал, что точка зрения его героя на ход мировой истории хоть в чем-то может оказаться выше той, к которой мы привыкли? Нет, этого он не думал. Но он всерьез полагал, что привычный, высокий (то есть интеллигентский) взгляд на историю сильно искажает реальную картину далекого прошлого, поскольку интеллигенты и тут «накрутили много лишнего». Он был уверен, что тусклый, обесценивающий все ценности и потому удивительно трезвый и беспощадный взгляд его героя лучше, чем взгляд интеллигента, привыкшего во всем видеть какой-то скрытый, тайный смысл, сумеет разглядеть самую, что ли, суть дела. Он исходил из того, что его герой имеет гораздо больше шансов увидеть все события мировой истории в их истинном свете, поскольку он — это ведь, в сущности, и есть человек, каков он на самом деле, так сказать, человек в свою натуральную величину. Короче говоря, Зощенко решил исходить из той предпосылки, что любой исторический факт, увиденный глазами и пересказанный языком его героя, ближе к реальности, чем тот же факт, увиденный глазами и пересказанный языком интеллигента. И он не ошибся. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить один и тот же факт, изложенный сперва сухим, «объективным» слогом историка, а потом «переведенный» зощенковским героем на язык близких ему представлений и понятий. Зощенко словно бы нарочно предлагает нам материал для такого сравнения. Как правило, его герой-рассказчик один и тот же исторический факт излагает дважды. Сперва он как бы делает выписку из какого-нибудь исторического документа. Как бы дает незакавыченную цитату из учебника истории:
А потом, сделав еще несколько таких же выписок, рассказчик вновь возвращается к этому факту и излагает его уже своими словами. Так, как он представляется его живому воображению:
Мы привыкли к мысли, что «пестрый бисер зощенковского лексикона» уводит нас куда-то в сторону от изображаемой писателем действительности. Создает некий угол искажения. На самом деле, однако, дело обстоит совершенно иначе. Наукообразный, анемичный, невыразительный слог интеллигента совершенно не способен передать саму природу описываемых событий. В этом унылом изложении факт ничуть не поражает нас своей чудовищностью. Он даже обретает фальшивый налет известной благопристойности. А своеобразное зрение зощенковского рассказчика, его характернейшая лексика не только не искажают факт и даже не только делают его более осязаемым и конкретным. Они вскрывают самую суть факта. Вскрывают, так сказать, его внутреннюю реальность. Выясняется, что отражение факта в сознании зощенковского героя более адекватно этому факту, нежели его отражение в сознании (и речевом строе) интеллигента (журналиста или историка). Распространенное убеждение, что причудливый зощенковский язык, которым написаны исторические новеллы «Голубой книги», имеет целью охарактеризовать рассказчика, — не совсем беспочвенно. Но оно верно лишь наполовину. Как правило, у Зощенко даже какое-нибудь одно словечко несет двойную функцию. Как говорится, «стреляет туда и сюда». Вот, например, рассказывается история коварного убийства германского императора Генриха Седьмого. Его отравили в церкви: подсыпали ему яд в Святое Причастие.
Может показаться, что фраза — «Он правил Германией еще значительно до фашизма» — имеет только одну-единственную функцию: она характеризует рассказчика, человека, для которого история — это темный лес, где ему ничего не стоит заблудиться. Еле-еле, с грехом пополам, он еще может как-то сориентироваться в том, что у нас происходит «на сегодняшнее число».
Вот так же и герой Зощенко: он с трудом усвоил, что на сегодняшнее число «в Германии мы имеем фашизм». И это — единственный известный ему ориентир, отправляясь от которого он может позволить себе пуститься в рискованное путешествие по истории Германии. Клише с надписью «фашизм» выскакивает в его голове мгновенно вслед за словом «Германия». На самом деле, однако, эта простодушная фраза имеет еще и другой, более глубокий смысл. Она говорит о том, что «значительно до фашизма» в Германии происходило то же, что и сейчас, при фашизме. Убивали ни в чем не повинных людей. Гноили в ямах философов. Злодейски подсыпали яд в Святое Причастие. Все это было «значительно до фашизма». И не только в Германии, но и в других странах. Поэтому «для общего хода истории это абсолютно неважно, где находился этот Генрих». Фраза означает, что фашизм — это не какая-то там удивительная аномалия. Фашизм — это, так сказать, нормальное состояние мировой истории. Такой взгляд на мировую историю, естественно, не внушает ни бодрости, ни оптимизма. Он оставляет впечатление скорее тягостное. Однако, судя по всему, создать такое тягостное впечатление — не только входило в намерения автора, но и было чуть ли не основной, главной его задачей.
В «Голубой книге» Зощенко, в сущности, развернул и превратил в законченный сюжет это ужасное восклицание поэта. Он сделал так, что вся мировая история вдруг свернулась «одним кварталом», одной коммунальной квартирой. Превратилась в жалкую и ужасную мышиную нору. Или — еще лучше воспользоваться тут классической формулой капитана Лебядкина — в «стакан, полный мухоедства». Кто бы ни попадал в поле зрения автора — Александр Македонский, Юлий Цезарь, Люций Корнелий Сулла, персидский царь Камбиз, сын великого Кира, — перед нами отнюдь не житие и даже не бытие, не историческое существование, но лишь — «жизни мышья беготня». Смутно чувствуя, что что-то тут не то, что взрывной волной этой злой насмешки оказался задет отнюдь не только привычный зощенковский герой, узаконенный объект сатиры (даже в самые мрачные для советской литературы годы хапугу управдома сатирически разоблачать разрешалось), что эта мощная взрывная волна захватила и кое-какие другие, более крупные фигуры и сооружения, ортодоксальные советские критики попытались объявить это художественным просчетом автора, чисто формальной, стилистической его ошибкой. Им показалось, что Зощенко, эксплуатируя обаяние своего стиля, нечаянно получил эффект, на который он вовсе не рассчитывал. Некоторые даже увидели тут проявление формализма (модного в ту пору жупела). Им показалось, что язык исторических новелл «Голубой книги» — это своего рода чистое комикование. Смех ради смеха. Зощенко возражал. Он осторожно дал понять, что тот эффект, который показался его критикам побочной реакцией, возник отнюдь не случайно. Он дал понять, что достижение этого эффекта входило в его намерения и что оно было для него отнюдь не второстепенной задачей.
Убеждение, что история должна «выглядеть торжественно», как раз и составляет главную отличительную черту того традиционного подхода читателя к исторической теме, который Зощенко намеревался «разбить». О том, до какой степени прочно въелся этот традиционный подход в сознание интеллигента, можно судить хотя бы по такому примеру. Знаменитая картина Репина «Иоанн Грозный и его сын» как известно, представляет собой довольно натуральное изображение одного из самых драматических моментов жизни великого царя. В свое время именно эта натуральность изображения спровоцировала известный казус: один из зрителей с возгласом «Довольно крови!» кинулся на картину с ножом. Между тем никак нельзя сказать, чтобы, заботясь об этой самой натуральности, Репин так-таки уж совсем пренебрег торжественностью. Тщательно выписанное царское облачение, обстановка царских палат, ковры и проч. — все это довольно наглядно дает нам понять, что перед нами не какой-нибудь там мелкий домашний скандал, а историческое событие, что действующими лицами разыгравшейся драмы являются фигуры, находившиеся, так сказать, на авансцене истории. Репину даже и в голову не пришло изобразить царя Иоанна Грозного в какой-нибудь затрапезной одежде, в какой-нибудь там монашеской скуфейке или, упаси Господи, «в длинной ночной рубашке, грязной и заплатанной на левом плече», в какой Булгаков отважился показать нам своего Воланда. Короче говоря, как ни относись к этой картине Репина, одно несомненно: изображенное на ней событие выглядит достаточно торжественно. Так, как и подобает выглядеть историческому событию, преображенному кистью живописца. Однако в момент своего появления на свет картина эта, оказывается, сильно шокировала интеллигентов именно отсутствием подобающей случаю торжественности.
Но что говорить о почтенном профессоре Императорской академии художеств, если даже в представлении Михаила Булгакова, сочинившего озорную комедию, в которой сюжетно обыгрывается поразительное сходство грозного царя с советским управдомом Иваном Васильевичем Буншей, — если даже тут Иоанн Грозный не вполне утратил свое царское благолепие:
Булгаков не зря называет в ремарках царя не «Иваном», а «Иоанном». Он и держится, и разговаривает совсем не как управдом. Но как бы то ни было, нам дают понять, что при известном (разумеется, совершенно фантастическом) стечении обстоятельств Иоанна Грозного все-таки можно принять за управдома. А вот управдома принять (или даже сознательно выдать) за царя — это уже несколько труднее.
Да, Иоанн Грозный у Булгакова похож, очень похож, просто поразительно похож на управдома. Но все-таки он — не управдом. Зощенко же хотел сказать: — В том-то вся и штука, что не просто похож, а решительно ничем, ни единым атомом, ни одной молекулой, он от управдома не отличается. Если хотите знать, Иван Грозный — не кто иной, как этот самый управдом и есть! Зощенко хотел разбить не только эстетику традиционного читательского подхода к исторической теме, но и ее философию. Он не хотел, чтобы историческая часть выглядела в его книге торжественно, потому что совершенно намеренно решил всю мировую историю представить «одной мышиною норой». Он хотел сказать своему читателю: — Смотрите! Вот она — история. Та самая, которую вы изучали в гимназиях и университетах. Не думайте, пожалуйста, что это мой герой, несчастный потомок капитана Лебядкина, увидел ее такой. В том-то и ужас, что вот такая, какой вы ее здесь видите, она и была! Неприглядность мировой истории, ее сходство с «мышиною норой», со «стаканом, полным мухоедства» — не в том, что вся она до краев наполнена кровью, грязью, преступлениями. Во всяком случае, дело не только в этом. Все дело в чудовищной примитивности и столь же чудовищном постоянстве тех пружин, которые двигали и двигают людьми на протяжении всего их исторического существования. Как мы уже выяснили, своеобразие зощенковского изображения разнообразных фактов и событий истории состоит в том, что вся история человечества рассматривается как одна «мышиная нора», одна коммунальная квартира. Нерон, Калигула, Екатерина Вторая, Сулла, герцог Голштинский, прибывший в Россию во времена Иоанна Грозного, персидский царь Камбиз и какой-нибудь там агент по сбору объявлений Василий Митрофанович Леденцов или проживавший одно время в Ленинграде спекулянт и валютчик Сисяев — все они находятся как бы в одной точке времени и пространства. КАЖДОМУ — ПО ЕГО ВЕРЕ В одной из глав своего романа «Мастер и Маргарита» Булгаков достиг чисто зощенковского эффекта (правда, совершенно иными средствами). В одной точке времени и пространства он собрал и поместил великое множество исторических деятелей, подвизавшихся на разных поприщах в разные исторические времена.
Не все ли равно, как зовут этого последнего визитера, замыкающего гигантский поток гостей на Великом балу у Сатаны. И не все ли равно, сохранит ли история его имя, как сохранила она имена Калигулы и Малюты Скуратова. Как и Зощенко, Булгаков не опьяняется громкими историческими именами. Гай Кесарь Калигула и в его глазах не слишком отличается от какого-нибудь заштатного мерзавца — Башмачникова или Сапожкова. Все они стоят друг друга. И недаром имена всех гостей Воланда спутались у Маргариты в голове, и недаром все их лица слепились в одну громадную лепешку. Однако лебядкинский образ («стакан, полный мухоедства»), так точно приставший к зощенковскому изображению истории, к булгаковскому пониманию существа дела неприменим. Помимо главы «Великий бал у Сатаны» в романе Булгакова есть ведь еще и другие главы, в которых выведены разные исторические лица. И там в задачу автора почему-то все-таки входило, чтобы история выглядела торжественно. В отличие от Зощенко, разрушать традиционный подход читателя к исторической теме Булгаков не хотел. Роман Булгакова, как известно, при жизни автора напечатан не был. Да и после смерти писателя он без малого три десятка лет оставался рукописью, и ни один из людей, знавших о его существовании, уже не верил, что сподобится дожить до того времени, когда рукопись станет книгой. Не удивительно, что, когда роман наконец был опубликован, это было воспринято современниками как чудо. И не удивительно, что критики, писавшие о романе, единодушно и восторженно цитировали один и тот же эпизод. Эпизод, в котором, как им казалось, содержалось пророческое указание автора на грядущую судьбу его детища.
Приводя эту цитату, критики обычно изображали дело таким образом, что Булгаков хотел в образной форме сказать нечто до крайности простое и даже плоское. Что-нибудь вроде того, что Бог, мол, правду видит, да не скоро скажет. Все равно, мол, правда пробьется сквозь все цензурные рогатки, — раньше ли, позже, но обязательно пробьется...
Противник такого оптимистического взгляда мог бы, вероятно, привести множество фактов, столь же неопровержимо свидетельствующих о том, что рукописи горят. Боже ты мой! Сколько тонн пепла, оставшегося от этих сгоревших рукописей, было развеяно по ветру даже на нашей короткой памяти! Но реплика Воланда не имеет ни малейшего отношения ни к социальному оптимизму, ни к социальному пессимизму. Формула «рукописи не горят» в контексте булгаковского романа имеет совершенно иной смысл. На протяжении всей книги Булгаков не раз дает нам понять, что его герой — Мастер в своем романе угадал и зафиксировал на бумаге нечто такое, что существует объективно. Очевидно, не только сама история, но и все ее словесное выражение представляет собой угаданную Мастером реальность. Рукопись — листы бумаги, испещренные буквами, — лишь внешнее отражение этой реальности. Сама же реальность существует где-то еще, вне рукописи и независимо от нее. И следовательно, нет ничего удивительного в том, что частица этой реальности открылась Иванушке Бездомному в его сне, точно так же, как вся она открылась Мастеру в процессе его работы над романом. Вот почему рукопись Мастера не может сгореть. Эти хрупкие, непрочные листы бумаги, испещренные буквами, — это лишь внешняя оболочка созданного им произведения, его тело. Оно, разумеется, может быть сожжено в печке. Оно может сгореть точно так же, как сгорает в печи крематория тело умершего человека. Но помимо тела у рукописи есть еще душа. И она — бессмертна. Сказанное относится не только к рукописи, написанной Мастером. И вообще не только к рукописям. Не только к «творчеству и чудотворству». Не исчезает, не может исчезнуть, бесследно раствориться в небытии все, что имеет душу. Не только сам человек, но и каждый поступок человека.
Смысл этой реплики Воланда в том, что каждый поступок каждого человека, живущего на Земле, отбрасывает свою тень в Вечность. И там, в Вечности, где в целости и сохранности пребывают все рукописи, сгоревшие тут, на Земле, бесконечно, повторяются поступки людей, совершенные ими некогда в их земной жизни. Как это бывает с тенью, она чудовищно увеличивает реальный размер предмета. Так страшная бессонница прокуратора, продолжавшаяся в его земной жизни всего-навсего одну лунную ночь, здесь, в Вечности, растянулась на двенадцать тысяч ночей. А вот Михаилу Александровичу Берлиозу не пришлось расплачиваться столь долгим ожиданием. Он заплатил по своему счету сразу. Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами...
И на сей раз Воланд держится так, словно в его приговоре нет ни малейшего произвола, никакой случайности. Словно кара, постигшая Берлиоза, отмерена точно и строго, словно она полностью соответствует его вине. Но тут — не только тут, но тут с особенной силой — нас начинает томить одно сомнение. И как будто немаловажное. Тут мы вдруг начинаем сомневаться в непреложности этого Воландова утверждения, в истинность которого чуть было уже не поверили: «Все будет правильно, на этом построен мир...» Полно, так ли уж все правильно в этом мире, где правит свой бал Сатана? Так ли уж безупречна, так ли уж справедлива юрисдикция Воланда? Берлиоз, конечно, не святой, и наверняка он заслуживает известной кары. Но неужели такой жестокой? Выходит, право на прощение имеют все чудовищные преступники и злодеи, каких только знала история, висельники, отравители, жуткие извращенные убийцы, сладострастные садисты и палачи?
Даже изувер Малюта — и тот появляется на балу у Сатаны. Даже он может рассчитывать на искупление. И один только Берлиоз исчезает совсем, без следа. Навсегда. Окончательно и бесповоротно. Почему? Неужели он хуже их всех? Да, в каком-то смысле хуже. Потому что, как ни ужасны все они, за ним стоит нечто неизмеримо более ужасное. Так в чем же, в конце концов, состоит эта его вина, до такой степени не соизмеримая с грехами самых отъявленных мерзавцев, каких только знала история, что все они могут заслужить прощение, а он — нет?
Может быть, именно в этом вина Берлиоза? В том, что он — атеист, не верит в Бога и, мало того, пытается соблазнить неверием одного из малых сих — невежественного юного поэта Иванушку Бездомного? Предположение это, при всей его соблазнительности, сразу надо отбросить, поскольку Михаил Александрович не врал, пытаясь уверить иностранца, что «большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге».
В этом откровенном зощенковском признании особенно любопытна последняя фраза — о старухах. В ней-то как раз и содержится указание на то, что Михаил Зощенко, точь-в-точь как его тезка и единомышленник Михаил Берлиоз, говорит от имени большинства населения нашей страны. Вера в Бога в его представлении — удел количественно ничтожного и наиболее отсталого слоя этого населения, главную часть которого составляют старухи.
Даже не шибко грамотному священнослужителю химия представляется чем-то неизмеримо более респектабельным и внушающим доверие, нежели «раскрашенная картина». При таком положении дел Бог, конечно, не жилец. Вот умрет эта древняя старушка, за которой бабка Фекла заняла очередь к исповеди, умрет и сама бабка Фекла. Сомневающийся поп расстрижется и устроится на какую-нибудь советскую службу, скажем, счетоводом. И все. С Богом будет окончательно покончено. «Химия» победит. Разумеется, было бы некоторым упрощением считать, что все — решительно все интеллигенты относились в ту пору к этому щекотливому вопросу столь же однолинейно и радикально. Выслушаем еще одного свидетеля — коллегу и сверстника Михаила Зощенко, человека примерно того же воспитания и того же круга:
Михаил Булгаков (он был сверстником Зощенко и Эренбурга) вырос в другой среде. Отец его — Афанасий Иванович Булгаков — был профессором Киевской Духовной академии, и религия в семье сохранялась не только в виде отдельных суеверий. Слово «Бог», надо полагать, сызмала ассоциировалось у Булгакова не с кряхтящими невежественными старухами и не с постным маслом. Он по рождению и воспитанию принадлежал к той категории интеллигентов, для которых это слово было таким же естественным, как «жизнь» или «смерть». Но отнюдь не исключено, что и для него «Бог» был псевдонимом, за которым скрывалась если не справедливость, так что-нибудь другое, не менее (а может быть, и более) важное. Если перевести смысл тех сцен романа, где действует Иешуа Га-Ноцри, с языка образов на язык ясных и четких формулировок, у нас получится нечто очень похожее на диалог фрейлейн Юлианы Арнгейм с царевичем Алексеем:
Разница лишь в том, что автор «Мастера и Маргариты» не собирается ни вилять, ни отмалчиваться. Он говорит примерно следующее: — Да, я не настаиваю на том, что Иисус был Сын Божий. Я готов допустить, что он был просто человек, как мы все. Но разве это что-нибудь меняет? Ведь истина все равно с ним. А если это так, не все ли нам равно, кто он: Сын Божий или сын человеческий? Помнится, однажды мы уже присутствовали при любопытном разговоре на эту тему. И вряд ли можно считать простой случайностью то обстоятельство, что и тогда разговор возник при взгляде на картину, изображающую беседу прокуратора Иудеи Понтия Пилата с бродячим философом Иисусом из Назарета.
Для образованных людей (или, как говорил Зощенко, для интеллигентного человека) никакого спора на эту тему уже быть не может. Так думал не только толстовский художник Михайлов. Такой же точки зрения придерживался и сам автор «Анны Карениной» — Лев Николаевич Толстой.
Все это, однако, ни в коей мере не отменяет того несомненного, непреложного, даже не нуждающегося ни в каких доказательствах факта, что жизнь и смерть Иисуса Христа — «величайшая тема, которая представляется искусству». (Да и не только искусству: иначе с какой стати сам Толстой стал бы тратить столько времени и сил на соединение и перевод четырех Евангелий!) Дело тут не в том, что сюжет этот представляет особый интерес для художников своим внутренним драматизмом или какими-либо иными, чисто эстетическими свойствами. Жизнь и смерть Иисуса Христа навсегда пребудет величайшей темой, какая только может представиться искусству, по той простой причине, что это — главное событие мировой истории.
В этом рассуждении особенно замечательно то, что две эти формулы — «Христианство напрасно являлось на земле» и «Всемирная история не имеет смысла» — для автора абсолютно синонимичны, поскольку он исходит из того, что христианство — это и есть то, что внесло в мировую историю смысл. Вероятно, из этого же исходил и Гегель, назвав явление Христа — осью мировой истории. Для понимания романа Булгакова «Мастер и Маргарита» эта старая гегелевская формула особенно важна. Она помогает понять не только философию этого романа, но и чисто конструктивные его особенности, всю его сложную архитектонику. События, связанные с казнью Иешуа Га-Ноцри, в «Мастере и Маргарите» в самом буквальном смысле этого слова являются осью, вокруг которой медленно вращается весь пестрый и сложный мир романа. Однако вряд ли было бы правильно, основываясь на этом, умозаключить, что Булгаков стремился обратить своих читателей в лоно православной церкви или какой-либо другой разновидности христианства. Ведь под гегелевской формулой, надо думать, охотно подписались бы не только мистики и религиозные философы и не только философы-идеалисты, рассматривавшие историю как движение духа, но и неисправимые позитивисты и рационалисты вроде Ренана, в юности отказавшегося от сана католического священника и решившего целиком посвятить себя науке. Не без оснований можно предположить, что под ней, например, охотно подписался бы человек такого ясного, рационалистического, отнюдь не склонного к мистицизму ума, как Антон Павлович Чехов. Явление и казнь Иисуса Христа еще и потому будут вечно привлекать к себе мыслителей, художников и поэтов, что это единственное событие мировой истории, имеющее самое прямое и непосредственное отношение к жизни каждого человека, живущего на земле.
Таинственная связь, существующая между двумя неграмотными бабами и апостолом Петром, малодушно предавшим своего учителя, осознается студентом как связь не с Богом, а с человечеством. Иисус и Петр, с одной стороны, и Василиса и Лукерья — с другой рассматриваются как два конца одной великой цепи, имя которой — История. Михаил Александрович Берлиоз, как человек образованный, не знать всего этого не мог. Поэтому утверждение его, что никакого Иисуса вообще никогда не существовало, вовсе не так безобидно, как это может показаться с первого взгляда.
Ключ к разгадке — вот в этой иронической фразе Воланда: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет» Вина Берлиоза, его страшный непрощеный грех состоит в том, что он отрицает существование не только Иисуса Христа и даже не только Дьявола, но и вообще чего бы то ни было. Суть той концепции мироздания, адептом и проповедником которой является Берлиоз, состоит в том, что на свете вообще ничего нет, кроме той грубой эмпирической реальности, которая доступна человеческому зрению. Как говорит зощенковский герой, все сущее — одна только химия. Именно поэтому, в отличие от всех прочих подопечных Воланда, Берлиоз и получает ничто, полное и абсолютное небытие.
Берлиоз получил по своей вере. Исходя из этого объяснения, нам ничего не стоит реконструировать, в чем эта его вера состоит. Она состоит в том, что «человек — это кости и мясо». И все. И на этом все кончается. Концепция эта в общих своих чертах нам уже знакома. Однако, рассматривая ее в предыдущих главах, мы оставили в стороне один весьма важный ее аспект. Однажды у Анны Андреевны Ахматовой и Лидии Корнеевны Чуковской зашел разговор о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на белый свет вся эта громадная армия хладнокровных убийц, для которых мучение и унижение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?
Это замечание Ахматовой заслуживает того, чтобы несколько на нем задержаться. В нем содержится — осознанное или неосознанное, не знаю — но весьма определенное указание на то, что, обращаясь к мотивам и образам старой, классической литературы, эту загадку не постичь. Старая литература не в силах была объяснить то новое, что вторглось в мир в те дни когда, по выражению той же Ахматовой, «начинался не календарный, настоящий двадцатый век».
И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были — выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавший ее и ее родителей, — не просто выродок, что он — предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг. Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.
Военный, с которым произошла эта история, — отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, — человек незаурядный. А этот — «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах — совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или — еще вернее — как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе — слово в слово — «...такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти...». Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература. Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся. Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был — бывший генерал или полковник КГБ. Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск. Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот — как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков... Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так — непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки — бант в волосах. Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.
Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье. Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.
— И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! — сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь — «Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, — нет, даже не праве а святой обязанности! — уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, — каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому. Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах. Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому. У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма. Я имею в виду не печально знаменитую фразу — «Если враг не сдается, его уничтожают», — ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху. Вот одно из них:
Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания — «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.
Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а — жалостливый. Он — меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров...» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он — человек. А человек — всякий человек — страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость. Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека. Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску — человек упал.
Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек — это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.
Ведь если человек — это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, — это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову. Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?
Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек — это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову — единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, — даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем — разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.
Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены — новое платье, а у дочки — бант в волосах. Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним. Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».) Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.
В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова. А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу. О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке — какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.) И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных. Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель». А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге». Это история о том, как другой римский император — Нерон — задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.
Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, — этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует. Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.) Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик — досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии. Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни. Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта. Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога. Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе — «Пакет». При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко. Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой. Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы». Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» — это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем — не со всех. Пантелеев — потому-то он нам и понадобился — рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал. Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг. Но сперва все-таки убедимся, что перед нами — не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый. Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило. Выпало ему несказанное счастье, вследствие чего он приобрел себе теплые стельки. «Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег». У Пантелеева герой реализует свои сокровенные желания во сне:
Как видите, есть довольно-таки существенные черты, роднящие героя-буденновца Петю Трофимова с зощенковским стекольщиком, которому выпало однажды редкое счастье, в результате чего он приобрел себе теплые стельки. Но сон Пети Трофимова на этом не кончается:
Не исключено, что, если бы все, происходящее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя примерно так же. Свое отношение к сообщению, что его собираются расстрелять, выразил бы этой же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И так же было бы не вполне понятно, какое огорченье он имеет в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки. Реплика — «Это ваше личное дело», — брошенная Петей Трофимовым в ответ на сообщение товарища Заварухина, что его, Петю, решено расстрелять, разумеется, свидетельствует и о некоторой нечуткости к смыслу произносимых им слов. (Нечуткости, как мы уже говорили, очень характерной и для зощенковского героя.) Но, пожалуй, она несет в себе и более глубокий смысл. Похоже, что Петя Трофимов на самом деле считает, что вопрос о том, надо ли его расстреливать, — это личное дело товарища Заварухина. (Или других товарищей, взявших на себя решение подобных вопросов.) Во всяком случае, это ни в коей мере не его, Пети Трофимова, личное дело. К своей жизни Петя Трофимов относится как к чему-то такому, что ему лично не принадлежит и что в любой момент у него могут отнять с такой же легкостью, как вот эти самые новые портянки. И особенно сокрушаться по этому поводу, а тем более спорить, возражать — тут не приходится. Поэт Н. Коржавин, просидевший в свое время около года во внутренней тюрьме Лубянки, рассказывал мне, что он там познакомился с очень любопытным человеком, русским эмигрантом, юристом, окончившим Сорбонну. Этот юрист европейской школы никак не мог найти общий язык со своим следователем: тот был юристом совсем другой школы. Они никак не могли понять друг друга. — Эта статья не имеет ко мне никакого отношения! Все обвинения, предъявленные мне по этой статье, — чушь и ерунда! Вы должны немедленно освободить меня из-под стражи! — горячился юрист европейской школы. А юрист нашей, советской школы искренне недоумевал: — Погоди! Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем! Советский человек — даже если он не юрист — прекрасно знает, что, если уж его захотят посадить, статья найдется. Не та, так другая. Важно, что они могут это сделать. А как именно сделают, под какую статью подведут, — не все ли равно? С другим моим знакомым — литературным критиком из Киева — произошла такая история. В газете был напечатан фельетон — «Конец литературной забегаловки». В нем рассказывалось, что в то время, как вся наша молодежь дружно, не покладая рук, строит новое общество, отдельные выродки (шел перечень фамилий, среди которых была и фамилия моего знакомого) организовали — притон не притон, но нечто вроде притона — литературную забегаловку. Завсегдатаи этого подпольного клуба раздевались голые и танцевали под магнитофон разные буржуазные танцы, читали стихи Пастернака, а некоторые докатились даже до того, что собирались нелегально перейти государственную границу. Времена были либеральные (хрущевские), и случаем этим заинтересовалась «Литературная газета». Корреспондент «Литгазеты» приехал в Киев и явился в редакцию газеты, напечатавшей фельетон. Вежливо поинтересовался: достаточно ли тщательно проверялись изложенные в фельетоне факты? Сотрудники редакции сообщили, что этот материал им передали из КГБ. Корреспондент отправился в КГБ и там задал тот же вопрос. Его заверили, что все факты тщательно проверены. Никакой фальсификации, ни малейшего преувеличения фельетон не содержит. По ходу беседы выяснилось, правда, что в Киеве было выявлено несколько таких предосудительных компаний. В одной — собирались и читали Пастернака. В другой — танцевали голые. А в третьей — поговаривали о том, что хорошо бы при случае как-нибудь взять да и махнуть через государственную границу. — Мы обобщили все эти факты, — разъяснили корреспонденту работники КГБ, — и передали их в газету. То обстоятельство, что невинные мальчики и девочки, которые всего лишь раздевались догола и танцевали под магнитофон, будут теперь отвечать перед советской общественностью наравне с теми, кто подумывал о бегстве за границу, а те, в свою очередь, будут приравнены к совсем уже отпетым мерзавцам, которые читали вслух стихи Пастернака, — это немаловажное обстоятельство юристов нашей, советской школы ничуть не смущало. Они ведь в Сорбонне не обучались. Герой Зощенко тоже в Сорбонне не обучался. И Пастернака не читал. И мой киевский знакомый, — не говоря уже о знакомом поэта Коржавина, обучавшемся в Сорбонне, — далеко обогнал его по части образованности и прочих интеллектуальных качеств. Но насколько же этот зощенковский герой умнее всех этих вышеупомянутых интеллигентов! Мой киевский знакомый примчался в «Литгазету», взывая к справедливости, законности и прочим туманным психологическим тонкостям и вывертам. Корреспондент «Литгазеты», опьяненный либеральными веяниями эпохи раннего хрущевского «Реабилитанса», кинулся в КГБ если не с тем, чтобы качать права, так, по крайней мере, надеясь убедить товарщей из этой могущественной организации, что «так нельзя». Что касается зощенковского героя, то он, разумеется, на все эти бессмысленные ужимки и прыжки тратить силы и нервы не стал бы. И именно в этом и проявился бы его незаурядный ум, его глубокое понимание самой сути той действительности, в которой ему довелось существовать.
А может, это не ум. Может, что-то другое. Но, во всяком случае, никак не менее ценное качество, чем то, которое мы зовем умом.
Как бы то ни было, ум ли тут сказывается или что другое, но зощенковский герой постоянно, ежеминутно, ежесекундно, во всех своих реакциях и душевных движениях исходит из того, что они в любой момент могут сделать с ним все, что им заблагорассудится. Скажем, посадить. Или расстрелять. Не за то, так за это. Если не за то, что на ногах у него имеются мозоли, так, скажем, за то, что однажды ему взбрело голову позвонить по телефону...
Вопрос пока еще обсуждается чисто теоретически. Отчасти даже как шутка. Однако женщина Анна Сидоровна, внесшая это предложение, уже слегка побледнела. А потом, как отмечает рассказчик, — «побледнела еще больше». И в этом ее побледнении уже сказалось недюжинное знание жизни. Дело так бы, наверное, и кончилось этими пустяковыми разговорами. Но, на беду, в компании болтунов оказался «один энергичный товарищ Митрохин».
Энергичному товарищу Митрохину еще даже ничего и не ответили, а женщина Анна Сидоровна уже сделалась белая, как бумага. А когда ему ответили, он тоже мгновенно переменился в лице:
Чтобы в полной мере оценить все своеобразие этой психологической коллизии, проделаем маленький эксперимент. Сопоставим ее с ситуацией по внешности совершенно аналогичной. В одной пьесе, написанной примерно в то же время, что и этот зощенковский рассказ, происходит нечто очень похожее:
При всем внешнем сходстве у Эрдмана ситуация совершенно иная. Не такая, как у Зощенко. Эрдмановский Семен Семенович совершает свой безумный поступок не просто так, не по глупости. Это его вызов властям предержащим, его священное безумие. Это он всему человечеству в этот миг язык показывает. Все равно ведь он уже человек конченый, так не лучше ли покончить жизнь самоубийством не просто так, а красиво, завершив свой земной путь этаким вот эффектным жестом под занавес. И тот ужас, в который приводит всех присутствующих отчаянный поступок Подсекальникова, отчасти оправдан. Герой Зощенко (этот самый энергичный товарищ Митрохин) никаких таких безумств совершать не собирается. Он и сам-то толком еще не знает, что скажет, если оттуда, из Кремля, ему сейчас ответят. Во всяком случае, если и скажет что-нибудь, так безусловно нечто вполне лояльное. Однако ведет себя товарищ Митрохин в этой ситуации так, как будто он тоже готовится совершить нечто в полном смысле слова самоубийственное. Пожалуй, он даже больше похож в этот миг на самоубийцу, чем самоубийца Эрдмана. И все окружающие тоже куда больше взволнованы его безумным поступком, чем те, кто окружал эрдмановского Подсекальникова:
Зощенко не нужны были те ситуационные и психологические мотивировки, которыми осложнена эта коллизия у Эрдмана. Ему не нужно было, чтобы герой его собирался покончить жизнь самоубийством, чтобы он хотел обругать «кого-нибудь там, в Кремле, по-матерински», чтобы он демонстративно заявлял, что прочел Маркса и Маркс ему не понравился. То-то и дело, что самый что ни на есть наилояльнейший, ничем не мотивированный телефонный звонок в Кремль — уже есть акт самоубийственный. Невинное желание поговорить о чем-нибудь «с вождями» уже само по себе — более чем достаточное основание для того, чтобы всеми присутствующими овладел ужас. И энергичный товарищ Митрохин, и Анна Сидоровна, и хозяйка квартиры Дарья Васильевна Пилатова — все они вовсе не какие-нибудь там особенные, патологические трусы. И гости, которые стали поспешно покидать эту зачумленную квартиру, — тоже не какие-нибудь исключительные мерзавцы и христопродавцы. Они — самые обыкновенные, нормальные обыватели. А чувствуют и поступают они так, потому что твердо знают: хоть ничего плохого они и не имели в виду и вообще еще решительно ничего не успели ни совершить, ни даже вымолвить, а — «теперь неизвестно как обернется». Обернуться может очень даже скверно. А если вдруг пронесет — это будет великое счастье. Это будет просто чудо! Практически любое соприкосновение зощенковского героя с «вождями», закончившееся более или менее благополучно (то есть не имевшее никаких отрицательных последствий), неизменно вызывает у него именно эту реакцию: оно воспринимается им как чудо. Вот, например, один рабочий — некто Григорий Иванов — приехал по делам службы в Кремль. Выполнив то дело, ради которого прибыл, он зашел в кремлевскую парикмахерскую.
Дальше события развиваются самым обыкновенным и даже банальным образом. Ленин спрашивает, кто последний. Все ожидающие в один голос объявляют, что он имеет право пройти без очереди. Он отказывается, говоря, что порядок есть порядок и его нельзя нарушать. Ничего необыкновенного не происходит и потом. Необыкновенна тут только тональность рассказа — та интонация благоговейного восторга, в которой преподносит нам все эти обыкновенные события рассказчик.
В этой тональности выдержан весь рассказ. Не вполне укладывается в эту интонацию восторженного умиления лишь последняя фраза. Естественнее было бы, если бы она звучала так: «Это великий человек! И какой он скромный...» Однако зощенковские персонажи выражают свои чувства иначе. Величие и скромность, по их понятиям, — две вещи несовместные. А Ленин — не просто великий человек. Он — власть! В этом «но» слышится удивление. Может быть, даже и легкое разочарование: «Такой великий человек, а так несолидно себя ведет...» Однако это — лишь крохотный обертон, нимало не заглушающий основного тона: восторженного, благоговейного умиления. Чем же оно вызвано? Есть ли основания для такого бурного, безграничного восхищения, для этого трепетного благоговейного восторга? ЭЗОП ИЛИ НОСТРАДАМУС? Свой отказ сесть в парикмахерское кресло без очереди Ленин мотивирует так:
Это значит, что закон выше личности и даже выше должности, которую эта личность занимает. И даже самый главный человек в государстве — Председатель Совета Народных Комиссаров — не имеет права нарушать закон. Вот если бы был принят закон, согласно которому Председатель Совнаркома в силу своего особого положения (или особой, исключительной занятости) имеет право бриться и стричься вне очереди, — тогда другое дело. Тогда — пожалуйста!
Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не вполне правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина...» А уж когда Ленин наконец показывает ему свой пропуск — «Лобанов с трепетом разворачивает» его. Рассказчик, по-видимому, тоже полагает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград...» Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) — это внезапное заступничество Ленина, неожиданное, как гром среди ясного неба грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись...» Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек. А все окружающие предполагают, что он должен (и будет!) вести себя как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.
Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что, прежде чем требовать от часового пропускать его без пропуска, надо издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же Ленин!» — это делает за него какой-то случайно тут оказавшийся человек. Впрочем, так ли уж случайно? Существует легенда, согласно которой именно с фигурой этого «случайного» человека связаны все беды, обрушившиеся на Зощенко (знаменитое постановление ЦК и все, что за ним последовало). Сам Зощенко как будто тоже склонялся к этой легендарной версии. Во всяком случае, он не отбрасывал ее, считал вполне вероятной.
История нельзя сказать чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка и усы» так неудачно были заменены «усами». Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:
Все это целиком укладывается в уже знакомую нам формулу: «Это великий человек! Но какой он скромный...» Однако Сталин, в отличие от зощенковских героев, никакого восторга, ни тем более умиления по этому поводу не испытывает. Он чувствует только одно: разочарование. Как и для зощенковских героев, Ленин для Сталина — блаженненький, чуть ли даже не юродивый. Но, не в пример героям Зощенко, его эти ленинские черты отнюдь не восхищают. Скорее, даже раздражают. Впрочем, это не совсем так. Он, пожалуй, готов и восхититься ими. Более того: готов даже перенять у Ленина этот несимпатичный ему образ поведения. Но он органически не способен воспринять его как нечто естественное, непритворное. Для него это вопрос одной только политической целесообразности:
Восприняв особенности человеческого поведения Ленина как некий политический урок, Сталин разглядел таящиеся тут возможности и принял этот урок к сведению. Он не зря называл себя верным учеником Ленина... Так возник ставший каноническим на долгую историческую эпоху облик человека «с головой ученого, с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата». Лишь много позже серая солдатская шинель, сыграв свою историческую роль, сменилась мундиром генералиссимуса, и был восстановлен столь любезный Сталину политический и эстетический идеал: От приварка рожи гладки,((Эдуард Багрицкий)) Из сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина. На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого. Возмутиться нахальным поведением часового, требующего пропуск у самого Ленина, мог кто угодно. Любой случайный прохожий. Потому что в том мире, который изображает и исследует Зощенко в своих рассказах, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства. Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, — недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, — это, как сказал бы зощенковский Иван Федорович Головкин, — «форменная утопия». Вот она — первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным. Самый главный человек в государстве — а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот — поблагодарил! Мог бы и не говорить: «До свидания!» А вот — сказал... Неужели всего этого достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»? Нет, на самом деле, конечно, тут собака зарыта поглубже. На самом деле этот благоговейный восторг вызван тем, что, как сказано в одном народном анекдоте, — «Мог бы и полоснуть!». Мог бы не то что прикрикнуть, приструнить, осадить, взыскать, наказать и т. д. и т. п. Захотел бы, так, пожалуй, и расстрелять мог бы! Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность. В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него: — Эй ты, кто там ходит лугом!((Александр Твардовский)) Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, — это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут — «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это — сам Ленин!) Как бы то ни было, у печника действительно есть основания опасаться, что все это дело еще неизвестно как обернется. И все же, даже учитывая все эти обстоятельства, человек, живущий в более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию: День за днем проходит лето, Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде? Крякнул мастер осторожно, Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом — «То есть вот как даже можно!» — с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца. И привычная легка А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) — дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор: Печь исправлена. Под вечер Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, — его еще и похвалили! И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури его детские годы прошли. Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна — Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит: за что? Взяли, значит — так надо. А уж тем более если твоя тропинка ненароком скрестилась с Царской Тропой. Царь — он ведь на то и царь, чтобы поступать так, как ему заблагорассудится.
Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому — «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали. Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине. В конце концов интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у него они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью.
Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» — испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито. Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, — ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему.
Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, — уже и уши развесил. Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Настолько сильное, что он даже забыл за секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы.
Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то... Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело... И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом — лет сорок или пятьдесят спустя — опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился.
Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому: Приснилось мне, что я попал в зверинец,((Илья Эренбург)) Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче: Я проснулся: — Здрасьте!((Народная частушка)) Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему это обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда... А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, — он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался. Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится. Правильнее даже сказать так: не то чтобы он знал, чем кончится, для него просто ничего и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1917 года до, ну, скажем, 1956-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, — весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха. Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским, — пропасть. Между Лениным и Сталиным — уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным и Хрущевым... Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти сорок лет и ушли у них — целиком, без остатка — на такие вот споры. И Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин — это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин — это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин — это «Сталин вчера», потому что не кто иной, как именно Ленин, подготовил почву для того, чтобы явился Сталин и совершил все то, что ему удалось совершить. Потом... Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых проблем, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе.
Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо». Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди. Однако именно такие люди и составляют народонаселение той страны, которую описывал в своих рассказах Михаил Зощенко. Вспомните хотя бы уже знакомого нам полотера Ефима Григорьевича, которого заподозрили в краже дамских часиков девяносто шестой пробы, обсыпанных брильянтами.
Вчера (заметьте: уже целый день прошел) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну, совершенно как Шикалов у Войновича. Шикалов, правда, и на другой день ничего не заметил. И даже двадцать с лишним лет спустя категорически отрицал, будто в 1917 году, в бытность его «в Петербурде», там произошло нечто подобное. Это уж, конечно, совершеннейший абсурд! Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было невозможно. Но опять-таки как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал «фулюганов», так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой царя!» или, скажем, «Вся власть Учредительному собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» — это дела не меняет. Такие люди, как Шикалов, не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают. Трагедия интеллигента в том, что он чересчур большое значение придает словам. В жизни интеллигента слишком большую роль играет так называемая вторая сигнальная система. Поэтому интеллигент легко может впасть в состояние, которое академик И.П. Павлов называл «парадоксальным».
Кое-какие основания для такого обобщения у академика Павлова, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение. Все-таки, если верить художественной литературе (а как ей не верить, если она действительно художественная? Ведь если художественная, значит, открывает правду), — так вот, если верить художественной литературе, в России всегда оставалось немало людей, условные рефлексы которых были координированы не со словами, а прямо и непосредственно — с действительностью. Эти люди усвоили, впитали в себя огромный исторический опыт деспотического государства. Причем, в отличие от интеллигентов, они усвоили его не умозрительно, не через слова. Как выразился однажды по сходному поводу А.Н. Толстой, — «не умом, а поротой задницей». Зощенко был не единственным (и даже не первым) русским писателем, который стал изображать человека, воспринимающего действительность не умом, а поротой задницей. Старая русская литература изобразила эту фигуру достаточно убедительно и зримо, с большим, казалось бы, знанием предмета. Открытие Зощенко состояло в том, что изображаемый им человек, инстинктивно признающий палачество неотъемлемой, естественной и законной частью жизни, одинаково приспособлен и к тому, чтобы стать жертвой, и к тому, чтобы самому стать палачом. Согбенность, раболепство, подобострастие, заискивающая, трогательно беспомощная интонация покорного приятия любого свинства и хамства — все это удивительным образом уживается в нем с наглостью, бесцеремонностью, хамством, готовностью в любой момент из несчастного, загнанного и придавленного жизнью раба превратиться в держиморду. Старая русская литература великолепно изобразила фигуру этого темного, забитого, несчастного существа. Может даже показаться, что она изобразила его глубоко и всесторонне. Но, как выяснилось, она не исчерпала его сущность. Она неизменно изображала его как фигуру страдательную. (Так, например, Чехов изобразил своего «злоумышленника» — безропотного, тупого, не умеющего понять свою вину, так и не понявшего, за что его судят.) Наряду с этим старая русская литература изобразила и других людей: держиморд, унтеров Пришибеевых. Но они в ее изображении казались сделанными совсем из другого теста.
Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») — прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек — о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно. Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость. Разглядел ее — Зощенко. Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.
Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна — это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление — почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга. Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип...» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, — и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению — совершенно незаметен. Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:
Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует? Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, — самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик — сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение — самое неподдельное и искреннее:
И вдруг:
Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой — отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он — вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам — это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его. В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство. Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно... И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен — он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут... Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением. Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу. У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон: — Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!.. И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!» То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он — «имеет право».
Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было — в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась... Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской. Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал. Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что «имеет право». И в доказательство совал в нос схватившим его представителям правопорядка свой мандат.
Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый. Ну а что было бы, окажись этот мандат настоящим? Отчасти эту ситуацию мы можем себе представить. Для этого нам надо обратиться к пьесе Николая Эрдмана, которая так и называется — «Мандат». Тем более что герой этой пьесы с героями Зощенко состоит в самом близком родстве. Героя этого — Павла Сергеевича Гулячкина — мамаша умоляет вступить в партию, потому что в противном случае очень подходящий жених откажется взять за себя сестру Павла Сергеевича — Варвару. Жених требует, чтобы за Варварой в виде приданого дали брата-коммуниста. Павел Сергеевич мысленно уже свыкся с мыслью, что ему придется вступить в партию. И когда в их коммунальной квартире вдруг началась обычная коммунальная склока (наподобие тех, что то и дело случаются в рассказах Зощенко), он, неожиданно даже для самого себя, отреагировал на нее так:
Проходит совсем немного времени, и Павел Сергеевич Гулячкин повторяет эту свою сакраментальную реплику.
К счастью для «всей России», мандат и на этот раз оказался ненастоящий. В конце пьесы выясняется, что Павел Сергеевич Гулячкин его сам себе написал. Но речь не об этом. Речь о том, что человек, который только что дрожал как осиновый лист и собирался бежать в Каширу, спасаясь от расстрела, едва только он обзавелся «крошечным мандатиком» (да еще фальшивым к тому же), так представляет себе открывшиеся перед ним возможности: «Я с этой бумажкой всю Россию переарестую!..» Это, конечно, — бред. Но даже в этом бреду условные рефлексы Павла Сергеевича Гулячкина прямо координированы с действительностью. Дальнейшее развитие событий это подтвердило. Как известно, вскоре появились люди с настоящими мандатами и с большим размахом осуществили то, что туманно грезилось Павлу Сергеевичу Гулячкину. До сих пор мы говорили исключительно о преимуществах героя «зощенковского типа» перед героем старой литературы, условные рефлексы которого координированы не с действительностью, а со словами. Мы укоряли этого героя, в особенности интеллигента, и даже слегка глумились над ним, справедливо отмечая, что его легко можно обмануть, провести на мякине и т. д. и т. п. Теперь надо сказать несколько слов в его защиту. Каков бы он ни был, этот герой старой, традиционной литературы, но одним несомненным достоинством он все-таки обладал. И это его достоинство как раз связано с тем, что слова для него — в отличие от зощенковского героя — кое-что значат. Взять, например, хоть того же шолоховского Бунчука. Слова для него значат очень много. В сущности, они значат для него — все. Скажи ему, что он должен просто так, ни за что ни про что, вывозить на грузовике за город каких-то людей и расстреливать их, — он с ужасом и омерзением отвергнет эту идею. Но если при этом сказать ему, что так надо для блага рабочего класса и трудового крестьянства, во имя исторической необходимости, что он обязан делать это во исполнение своего революционного долга и т. д. и т. п., — он согласится и, стиснув зубы, превозмогая омерзение, будет делать эту «грязную, но необходимую» работу. То же и с офицером, о котором рассказывает в «Эмигрантах» А.Н. Толстой, — тем, что приказал повесить еврея. Скажи ему, чтобы он отдал такое распоряжение просто так, здорово живешь. «Вы что? — скажет. — С ума сошли?» Но ему говорят: «Так, мол, и так, ваше благородие, шпиона поймали!» Это уже совсем другое дело. Не о человеке, стало быть, речь, не о каком-то там, ни в чем не повинном старом еврее, а о шпионе. И он хладнокровно кидает: «Повесить!» Еврея вешают, он видит, как болтаются перед его глазами ноги повешенного. И только тут действительность начинает для него превалировать над словами. И теперь, только теперь его начинает мучить совесть. Герой зощенковского типа (Зощенко был не единственным художником, открывшим этот феномен, но он был первым, и он всю жизнь занимался художественным исследованием этой породы людей), так вот, герой зощенковского типа никаких мук совести испытывать не станет. Он просто не знает, что это такое.
Как и в случае с Шикаловым, здесь все целиком и полностью сводится к тому, что в руках у героя оказалось «ружжо». Других причин для того, чтобы убивать собаку, не было. А сама мысль, что собаку может быть жалко, вызывает у героини рассказа искреннейшее недоумение. Однако не надо думать, что в художественном мире, открытом Войновичем, так невозмутимо относятся только к беспричинному убийству собак.
Вопрос — почему расстреливали людей? — здесь даже не обсуждается. Такой вопрос никому в голову не приходит. Правильно или неправильно расстреливали? За дело или зазря? Об этом не говорят и, кажется, даже не думают. Похоже, что Орфей Степанович даже жалеет, что ему «не пришлось» участвовать в этих делах. И похоже, что Алтынник готов ему в этом посочувствовать. Как бы то ни было, китель, подаренный ему зятем-майором, интересует Орфея Степановича никак не меньше, чем те люди, которых Бог весть почему (вероятно, так надо было!) расстреливали. У Войновича мы сталкиваемся с разными людьми. И такими, каких мы знаем по старой литературе, и такими, каких нам впервые показал Зощенко. Причем главный герой Войновича, которому автор сочувствует (Алтынник, Чонкин), ближе как раз к тем, к старым. Вот Алтынник спросил про собаку удивленно: «И не жалко было?» И мы сразу увидели: нет, он другой, не такой, как Людмила. Художественный мир Зощенко однороден. Он населен только такими. Именно это я и имел в виду, говоря, что только Зощенко художественно объяснил природу этого феномена, хотя на эти темы почти не писал. Герои Зощенко (за редчайшими исключениями) не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того. Где только такое и возможно. Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.
Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное) . Но больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно.
Действительность ничего такого особенно зловещего героям рассказа не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже знали, что она будет бешеная. Они прочли об этом в газете. И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («...рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты...»). Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут как-нибудь отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. Но герой старой литературы, как мы уже не раз имели возможность убедиться, неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния. С зощенковским героем ничего подобного не происходит.
Может показаться, что все эти особенности поведения зощенковского героя объясняются тем, что он, в отличие от героя старой литературы, оказавшись в парадоксальном состоянии, уже не способен из него выйти. В действительности, однако, дело обстоит гораздо проще. В том-то вся и штука, что так называемое парадоксальное состояние тут вообще ни при чем. Тут важно совсем другое: то, что этим людям ничего не стоит так поступить. Пробегает мимо собака. «Член правления, конечно, ее палкой». Все дело — вот в этом «конечно». И не будь даже у них отговорки, что собака бешеная, спросили бы мы с вами, скажем, хоть у того же члена правления: за что вы ее? Он поднял бы на нас изумленные глаза и ответил бы совершенно так же, как отвечает персонаж рассказа Войновича: так ведь это же собака! Человек, способный убить просто так (пусть даже всего-навсего собаку), гораздо опаснее того, кто может стать убийцей, лишь находясь в «парадоксальном состоянии». «Эх, разозлиться бы!» — мечтает Гусев у А. Н. Толстого («Аэлита») перед тем, как ему предстоит кинуться в атаку на ни в чем не повинных марсиан. Он не новичок в военном деле, привык убивать себе подобных, крушить налево и направо. Но все-таки для того, чтобы переступить какую-то грань, сделать шаг, после которого убийство станет делом дозволенным, ему необходимо привести себя в парадоксальное состояние. Уговорить себя, что марсиане в чем-то пред ним виноваты. Попросту говоря, разозлиться. Для героев Зощенко это условие совершенно необязательно. Факт убийства ни в малейшей степени не колеблет их душевного равновесия, их спокойного, миролюбивого и в основе своей даже доброжелательного отношения к миру. «Нету, — говорим, — дядя!» — отвечают они на вопрос владельца собаки, нет ли в их доме свободной квартирки. Беззлобно отвечают. Может быть, даже с сожалением. Была бы квартирка, может быть, с полным душевным расположением предоставили бы ее ему. Но это совсем не значит, что в каком-нибудь другом случае они не обошлись бы с этим чудаком примерно так же, как обошлись с его собакой. Ну, скажем, если бы появилось газетное сообщение, призывающее их к этому.
Это тоже было газетное сообщение. Речь государственного обвинителя, Прокурора Союза ССР тов. А. Я. Вышинского на судебном процессе над «Правотроцкистским блоком». Знаменитые слова Вышинского на долгие годы стали для советских людей боевым сигналом и руководством к действию. Вот, например, лет пять спустя органами государственной безопасности был арестован молодой литератор Аркадий Викторович Белинков. Ему было предъявлено обвинение в том, что он создал клеветническое произведение под названием «Черновик чувств. Антисоветский роман». Рукопись этого романа была послана на экспертизу известному литературоведу, профессору В. В. Ермилову, который соответствующим образом его отрецензировал. Рецензия, разумеется, носила характер сугубо литературоведческий и заключалась такими словами:
Все это я припомнил тут не для того, чтобы придать маленькому рассказу Зощенко какой-то обобщающий или даже символический смысл. И уже тем более не для того, чтобы предложить увидеть в этой крохотной бытовой зарисовке прозрачный намек на события государственного или даже мирового масштаба. Не мог ведь Зощенко, сочиняя в 1926 году свой рассказ «Бешенство», знать, что спустя двенадцать лет Прокурор Союза ССР произнесет свои знаменитые слова, которые еще пять лет спустя профессор В. В. Ермилов будет благоговейно цитировать. Тут, кстати, нам представляется возможность коснуться весьма важного вопроса, одно время сильно занимавшего многочисленных поклонников зошенковского таланта. Вопрос такой: был ли Зощенко Эзопом? Велик соблазн ответить на этот вопрос утвердительно. Особенно если вспомнить те исторические анекдоты, которыми Зощенко — уж наверняка не без тайного умысла — щедро уснастил свою «Голубую книгу». Взять хотя бы рассказ про Лизистрата, который, чтобы укрепить свой слегка пошатнувшийся авторитет и утвердить единовластие, инсценировал «злодейское покушение» на свою жизнь.
Написано это было в 1935 году, то есть вскоре после убийства Кирова. А уж какие ассоциации должно было вызывать у современников слово «вождь», объяснять не надо. Или вот еще рассказ про римского папу Сикста Пятого.
Ясно ведь, что не какой-то там занюханный кардиналишка по имени Перетта интересует тут нашего автора, а совсем другой исторический персонаж. Уж слишком велико сходство ситуаций, чтобы совпадение могло оказаться простой случайностью. Сталин ведь тоже — совершенно как будущий Сикст Пятый — не имел особых шансов стать «папой». Были другие, куда более перспективные кандидаты. Скажем, Троцкий, имя которого с первых дней Октября гремело рядом с именем только что умершего вождя. Или Зиновьев, который прятался вместе с вождем в легендарном шалаше, считался ближайшим его другом и соратником... Да, пожалуй, можно предположить, что Зощенко не без задней мысли решил ввести в свою «Голубую книгу» историю возвышения кардинала Перетты и превращения его в папу Сикста Пятого. Однако пока это все-таки предположение. Читаем дальше.
«Пленум», «конференция»... Это уже не кукиш в кармане, а довольно-таки откровенный и даже нахальный кукиш, поднесенный к самому сталинскому носу. Тем более что история возвышения кардинала Перетты чем дальше, тем больше напоминает обстоятельства, при которых тихий и скромный Коба («с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата») стал «папой».
Совершенно так же рассуждали Каменев, Зиновьев и все «другие кардиналы», от которых на первых порах после смерти Ленина зависело, кому стать будущим «папой». Выберешь этого бешеного Троцкого, он тебе навернет, опасливо прикидывали они. А этот — двух слов связать не может. Ни тебе теоретик, ни полководец, ни оратор, ни любимец партии. Очень будет милый и застенчивый вождь. А если к этому добавить, что в народе Сталина частенько называли папой (с различными модификациями, от официального «отец народов» до зэковского «пахан»), все сомнения отпадут окончательно. Тем более что дальше сходство становится еще более поразительным:
Ну, случай, положим, не единственный. Вот еще один. А случилось дело так:((Александр Галич)) Вот и говори после этого, что Зощенко — не Эзоп. Ведь все, решительно все совпадает! Да, но Сталин умер в 1953 году. Статуи же его стали скидывать с пьедесталов и того позже — после XXII съезда партии, то есть в 60-е годы. А «Голубая книга» писалась в 1934–1935 годах. Стало быть, все-таки не Эзоп? Скорее — Нострадамус... В одном зощенковском рассказе фигурирует ялтинский забулдыга сапожник, некто Снопков. С этим Снопковым случилось множество забавных происшествий, началом которых послужило то, что он изволил выкушать четвертинку русской горькой как раз накануне знаменитого ялтинского землетрясения. Повествуя о различных злоключениях Снопкова, рассказчик то и дело повторяет: «Он ведь не знал, что будет землетрясение». То же можно сказать и про самого Зощенко. Рассказывая историю про сброшенную с пьедестала и разбитую вдребезги статую только что умершего властителя, он ведь не знал, что будет землетрясение. А может, знал? Может быть, так уж устроен мозг художника, что при случае он может служить точнейшим сейсмографом, предсказывающим грядущие колебания земной коры? Нет, скорее всего, Зощенко не был и Нострадамусом. И папап Сикст Пятый — это именно Сикст Пятый, а не Сталин. О Сталине Зощенко не написал ни строчки. И тем не менее мы не ошибемся, высказав предположение, что он гораздо ближе подошел к разрешению так называемой «загадки Сталина», чем все биографы этого великого человека, — все историки, социологи, философы, мистики и поэты, так или иначе прикоснувшиеся к этой жгучей теме. ЖИЗНЬ УСТРОЕНА НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ Вот сюжет, который мог бы стать истинным перлом в собрании исторических новелл, составивших тот раздел «Голубой книги», которому автор дал название — «Коварство». Сталин велел передать арестованным Зиновьеву и Каменеву, что их могут расстрелять без всякого суда. Но если они публично признаются во всех своих преступлениях, а главное, в том, что это действительно они задумали и осуществили злодейское убийство Кирова, им сохранят жизнь, а члены их семей будут освобождены.
Не так уж трудно во всех подробностях представить себе, как обработал бы Зощенко этот сюжет:
Эту маленькую вольность я позволил себе не для того, чтобы продемонстрировать, как легко поддается этот сюжет именно такой художественной обработке. Все дело тут в том, что именно такая обработка наиболее, так сказать, адекватна этому сюжету. Тут наблюдается полное единство формы и содержания. Все прежние, традиционные способы обработки тут решительно не годятся. Даже Авторханов, как никто другой понимающий природу исследуемого им явления, и тот невольно попадает впросак, как только в силу известного автоматизма речи прибегает к традиционным интеллигентским идиомам. Вслушайтесь, например, как нелепо и комично звучит применительно к вышеописанной ситуации: «Они сдержали слово, но Сталин не сдержал...» Вся эта обветшалая терминология тут решительно не годится, потому что она рождена людьми, не мыслящими своего существования вне каких-то нравственных границ. Эти границы можно нарушать, преступать, но невозможно, немыслимо полностью отвлечься от сознания, что они существуют. Выражения — «сдержал слово», «не сдержал своего слова» как бы исходят из предположения, что человек, дающий обещание, сам-то хотел его выполнить. Выполнить обещанное часто бывает трудно, как, например, трудно всаднику сдержать норовистую, непокорную лошадь. Выражение «не сдержал» как раз и предполагает, что хотел сдержать, даже прилагал для этого какие-то усилия, но... не удалось, не вышло. Не смог совладать со стихией. К ситуации, описанной Авторхановым, это выражение неприменимо, потому что Сталин даже и не помышлял о том, чтобы «сдержать» свое слово. И сам Авторханов это прекрасно сознает:
Великолепно понимая это, сам Авторханов тем не менее невольно впадает в ту же «сверхнаивность». Традиционная интеллигентская речь непроизвольно тащит за собой груз обветшавших, устарелых интеллигентских представлений, совершенно неприменимых для описания этих поистине новых людей, для понимания и раскрытия стимулов, управляющих их поведением. Тут нужен совершенно другой язык. Но иногда и интеллигенту непроизвольно удается отразить эту новую действительность. Иногда она проступает — более или менее отчетливо — даже сквозь его вялую интеллигентскую речь.
Унылая интеллигентская речь («...затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил...») весьма бледно передает самую суть отношения Сталина к затронутому предмету. Мысль Сталина, в общем, понятна. Она состоит в том, что он, Сталин, не чета Ивану Грозному. Он замаливать грех не станет. И рефлектировать по таким пустякам не будет. Он и не рефлектировал. Ни впоследствии, после этой беседы, ни прежде. Он всегда был верен этим своим установкам. Предложил ведь он в свое время Черчиллю «ликвидировать» всех членов германских семейств, принадлежащих к крупнопомещичьему (юнкерскому) сословию (несколько сот тысяч человек), и тем самым навсегда вырвать из пасти империалистической Германии ядовитое жало агрессии и реваншизма, А когда Черчилль поднял на него изумленный взор, с присущим ему юмором обратил все это в шутку. Нет, что касается принципиальных установок Сталина, высказанных им в беседе с народным артистом СССР Черкасовым, то они переданы мемуаристом довольно точно. Хуже обстоит дело с пресловутым сталинским юмором. Понять, а тем более выразить, передать нам самую природу этого юмора Черкасову явно не удалось. Иной наивный читатель, пожалуй, даже и не поймет: а что тут, собственно, смешного? В чем, так сказать, состоит предмет юмора? Вот тут нам и приходит на помощь художественный метод, открытый писателем Михаилом Зощенко.
Заговорить в этой ситуации о Боге может, по мнению рассказчика, только «какая-нибудь высохшая ханжа». Поскольку все участники этого заседания «сознательно и давно перестали верить сказкам о Боге». А еще того вернее, и вовсе никогда этим сказкам не верили. Идея продавать за деньги отпущение грехов представляется им такой очаровательной и смехотворной аферой не потому, что они собираются продавать то, что им не принадлежит. Весь юмор этого дела заключается для них в том, что они собираются торговать тем, чего и вовсе нет на свете. Продавать, так сказать, чистую фикцию. Не только мысль о существовании Бога, но и само понятие греха представляется им чистейшим абсурдом. Продуктом самого что ни на есть дурацкого суеверия, не воспользоваться которым было бы просто глупо. Идея греха, греховности, преступления, то есть какого-то нравственного барьера, который нельзя преступать, — сама эта идея вызывает у них только одну реакцию: скабрезного и глумливого веселья. Именно эту реакцию скабрезного и глумливого веселья и тщится передать чахлая фраза Черкасова: «Затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил...» Передать эту реакцию вполне адекватно можно только «методом Зощенко». Как-нибудь вот так:
Такое смещение легко может показаться грубой натяжкой. Вот если бы речь шла не о Сталине, а о Хрущеве, тогда другое дело. Интонация, речевая манера рассказчика в мемуарах Хрущева (я говорю «рассказчика», а не «автора», потому что мемуары эти, как известно, были не написаны, а наговорены на магнитофон) часто просто неотличима от голоса зощенковского героя.
У Сталина — в его статьях и даже устных выступлениях — таких перлов, сближающих его речь с речью зощенковских героев, мы, конечно, не найдем. Но я ведь говорил не о близости зощенковской языковой манеры лексике, синтаксису, интонациям сталинской речи. Дело тут не в языке, а в том, что этот язык выражает.
Шутка, прямо скажем, дурацкая. И вообще, если верить этому объяснению, Сталин был просто-напросто глуп и невежествен. Высказывались, однако, на этот счет и другие, прямо противоположные суждения. Черчилль и Рузвельт, например, считали Сталина человеком выдающегося ума. Да и по записи их бесед видно, что сплошь и рядом Сталин оказывался гораздо умнее обоих этих, отнюдь не глупых государственных деятелей. Кому же верить?
Нет, это не оговорка. Бердяев отлично знал, что говорит. Все дело в том, что в понятия «ум» и «глупость» мы вкладываем совершенно разный, а порой и противоположный смысл. Наиболее проницательные из людей, которым приходилось иметь дело со Сталиным, прекрасно понимали, что Сталин был умен. Но умен совершенно особым образом. И то, что Бердяев называет глупостью Сталина («туп, как баран»), была вовсе не глупость. Это был такой ум.
Бердяев был совершенно прав, говоря, что Сталин, случись ему принять участие в обсуждении романа Артура Кестлера, просто не понял бы, о чем речь. Но это случилось бы совсем не потому, что ему недоставало ума. Ум у него был незаурядный. Но действовал этот его незаурядный ум совсем в другой плоскости. Чтобы в полной мере оценить и понять замечание Бердяева, надо обратиться к предмету обсуждения — роману Кестлера «Тьма в полдень». Роман этот представляет собой опыт развернутой психологической разгадки той жгучей тайны, над которой тщетно ломали головы все мудрецы нашего века. Как случилось, что испытанные, закаленные в революционных битвах борцы, прошедшие огонь и воду царских тюрем и ссылок, вчерашние соратники Ленина, создатели и руководители первого в мире государства рабочих и крестьян, — как вышло, что они так легко и покорно оговаривали себя, признаваясь, что скопом запродали иностранным разведкам дело, которому отдали всю свою жизнь? Мало кто из пытавшихся дать ответ на этот проклятый вопрос обошелся без обращения к идеям и образам Достоевского. Там и сям мелькали имена Ивана Карамазова, Раскольникова, Петра Верховенского, Шигалева... (Даже государственный обвинитель на больших московских процессах — и тот не отказал себе в удовольствии щегольнуть литературной эрудицией и помянул раза два Смердякова.) Версия Кестлера была, пожалуй, из самых убедительных. Сказать, что тут тоже не обошлось без Достоевского, значило бы сказать ничтожно мало. Мучительные и сложные отношения Раскольникова с Порфирием — детские игрушки в сравнении с тем психологическим инцестом, в который вступает герой Кестлера Рубашов со своим следователем. Сталин действительно не понял бы объяснения Кестлера. Да он не стал бы и пытаться понять его. На что ему были нужны всякие досужие домыслы, все эти психологические выверты! Интеллигенты пытались найти разгадку тайны в разнообразнейших способах воздействия на душу обвиняемого. Немудрено, что все их догадки чаще всего не выходили за пределы той области, которую исследовал Федор Михайлович Достоевский. Но даже цинично и трезво мыслящие сторонники наиболее простых, сугубо медицинских объяснений (гипноз, химия, фармакология) не сомневались, что точкой приложения всех этих усилий были не кости и мускулы, не печень и селезенка подследственного, а именно его слабая, грешная, мечущаяся, запутавшаяся в логических неувязках и противоречиях душа. Но наука доказала,((Николай Алейников)) Сталин во всех своих начинаниях исходил именно из этой простейшей предпосылки. Он твердо знал, что самым надежным способом воздействия на душу человека является чисто механическое воздействие на то, что эту самую душу «образует», — то есть на печенку, на кости и на прочие хрупкие органы человеческого организма. Он твердо знал, что никакие психологические ухищрения не могут сравниваться с таким простым и надежным средством, как удар носком сапога в мошонку. И жизнь показала, что процентов примерно на девяносто он был прав[05]. Но речь не о том, прав или не прав был Сталин в своих представлениях о природе человеческой души. Речь о том, какой художественный метод с наибольшим приближением выражает природу сталинщины.
Любопытно, что автор этой статьи, чувствуя невозможность понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским, ни на секунду не сомневается все же, что природа эта — сугубо мистического свойства. Весь пласт явлений, так или иначе связанных с личностью и именем Сталина, лежит, по его убеждению, в сфере сатанинского зла. И он особо подчеркивает, что слово это для него — не метафора, не аллегория, что оно выражает самую что ни на есть доподлинную реальность. Это последнее соображение, вероятно, у некоторых, более реалистически настроенных интеллигентов вызвало бы ряд серьезных возражений. Может быть, даже большинство из них решительно отбросило бы его как несостоятельное. И дело закончилось бы тем, что все эти понятия — «мистическое начало», «сфера сатанинского зла» и т. п. — были бы взяты в кавычки, уведомляющие, что выражения эти представляют собой все же не что иное, как чистейшую аллегорию, и только. Зощенко (и именно в этом и состоит коренное его отличие от всех его собратьев по литературе) не принял бы это объяснение даже как аллегорию.
В этой коротенькой фразе, как в зародышевой клетке, — весь Зощенко, со всем своеобразием, со всей неповторимостью созданного им художественного мира. Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода определяется совсем не тем, что Зощенко впервые ввел в поле зрения читающей публики нового человека. И даже не тем, что он стал рассматривать этого нового человека с той пристальностью и с тем вниманием, какие не были свойственны его предшественникам. Новизна и своеобразие зощенковского художественного метода прежде всего именно в том, что метод этот адекватен новому пониманию устройства Вселенной. Он адекватен пониманию того простейшего факта, что жизнь в принципе устроена не для интеллигента. Блок в своей поэме «Двенадцать», как мы уже выяснили, довольно внимательно рассмотрел поведение нового человека, вырвавшегося на арену мировой истории. Отличие героев Блока от героев Зощенко — только одно. Что бы ни вытворяли герои блоковской поэмы, как бы чудовищно ни искажали они свой «лик человеческий», Блок неизменно рассматривает это именно как искажение этого лика, в идеале долженствующего представлять собою подобие иного, Божественного образа. И с этой точки зрения совершенно безразлично, благословляет Христос, являющийся в финале поэмы, ее героев или, наоборот, проклинает. Совершенно безразлично, преследуют они Христа или, напротив, идут вслед за Ним, осененные Его светом, как новые двенадцать апостолов. Неважно, по какую сторону оси координат обретаются герои Блока. Важно, что сама эта ось остается неизменной. Какой бы нелепой, какой бы темной и кровавой ни была их жизнь, она в самом существе своем соотнесена с Христом. И Блок, и даже Тиняков, возводящий злобную хулу на Христа, — все они исходят из того, что самые нелепые и темные события, происходящие в мире, что-то значат. Мировая история — не просто кровавый хаос, а какая-то (пусть уродливая, искаженная) трансформация мирового духа. Это, собственно, и означает, что история совершается «для интеллигентов». Какие бы уродливые, пусть даже безумные формы ни приняло развитие событий, интеллигент готов приветствовать совершающееся, лишь бы только брезжил ему в этом безумии хоть какой-то смысл. При этом даже не обязательно, чтобы смысл этот был ему понятен. Достаточно знать, что он есть, что все совершающееся совершается не просто так, а ради чего-то. Пусть даже ради чего-то такого, что ему не дано ни понять, ни даже вообразить: Сотни лет тупых и зверских пыток — Интеллигент может смириться с любой пакостью, лишь бы только ему объяснили (или он сам, своим умом допер), что именно в ней, в этой пакости, как говорил Васисуалий Лоханкин, — «великая сермяжная правда». Пусть его выпорют. Или даже убьют. Пусть пьяная матросня ворвется в больницу и приколет штыками честнейших интеллигентов, всю жизнь положивших на служение «меньшому брату» — Шингарева и Кокошкина. Пусть! Только бы верить, что это в такой причудливой форме проявился «дух музыки».
Конечно, хочется верить, что музыка остановит кровопролитие. Ну, а если нет... Интеллигент готов примириться с мыслью о неизбежности кровопролития, жертвой которого, вероятнее всего, станет и он сам, только бы это кровопролитие не стало «тоскливой пошлостью», оставалось «священным безумием»... Интеллигент может внезапно проделать, как говорят на флоте, «поворот все вдруг». Его внезапно может осенить, что истина не с Христом, а с Антихристом. Но и в этом случае он будет исходить из неколебимой уверенности, что все, совершающееся в мире, совершается — для него, для интеллигента. Вот, например, писатель Михаил Булгаков решил исходить из предположения, что миром управляет не Бог, а Дьявол. Казалось бы, уж дальше некуда! Но от этого все-таки еще бесконечно далеко до предположения, что мир устроен вообще «не для интеллигентов». Даже власть Воланда — величайшее благо в мире, существующем по ту сторону добра и зла. Каков бы ни был Воланд, он все-таки вносит в мироздание смысл и цель. И какова бы ни была эта цель, лучше с нею, чем совсем без цели. Как-никак, а в этом мире, управляемом Воландом, существует Вечность, и рукописи там не горят. Нет и не может быть для интеллигента ничего более ужасного, чем мысль, что жизнь устроена «вообще никак», что это «никак» и есть основной закон жизни, ее сущность. Некоторые интеллигенты, приучившие себя к мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», инстинктивно стремящиеся понять «мистический смысл» сталинского кровавого безумия, восприняли символику булгаковского романа по-своему. Они непроизвольно (и вполне логично с их точки зрения) отождествили всевластие Воланда с всевластием Сталина. На самом деле, однако, трудно выдвинуть предположение более далекое и даже враждебное самой сути выстроенной Булгаковым системы мироздания. Дух сталинщины никогда не казался Булгакову «священным безумием». Он всегда был для него «тоскливой пошлостью». И отнюдь не Воланд, а совсем другой персонаж романа был для него наиболее законченным, наиболее полным и абсолютным воплощением этого духа. Персонаж этот — Михаил Александрович Берлиоз. Именно он воплощает в себе представление о мире, которым не управляет никакая Высшая Сила и где поэтому все дозволено, о мире, где посягательство на чужую жизнь именуется безликим, тусклым, ничего не выражающим словом «ликвидировать», а слово «грех» неизменно берется в иронические кавычки. Ведь именно эта, Берлиозова концепция мироздания лежит в основе спокойных, будничных рассуждений товарища И. В. Сталина об ошибках Ивана Грозного. В этих рассуждениях поражает даже не столько смысл высказанных Сталиным упреков, сколько вот эта будничная, спокойная интонация. О неспособности Ивана IV «ликвидировать» еще несколько боярских родов Сталин говорит как о чисто профессиональном изъяне своего коллеги. Вероятно, с такой же снисходительной жалостью машинист паровоза говорил бы о своем приятеле-машинисте, замечательном знатоке паровозного дела, но, к сожалению, страдающем не подходящей для этой профессии болезнью — дальтонизмом. Речь идет всего-навсего о профнепригодности. И при этом как-то совершенно не учитывается, что профессия убийцы — это все-таки не вполне обычная профессия. Оказывается, обычная. Такая же, как всякая другая. И, как каждая профессия, она предъявляет человеку, желающему заниматься ею, свои требования. В основе этой спокойной будничной интонации — все тот же, исповедуемый и проповедуемый Михаилом Александровичем Берлиозом, абсолютный нигилизм. Ломовой извозчик Меркулов, описанный Горьким, убивал людей, надеясь этим странным способом доказать самому себе, что человеку не все дозволено. Он не мог смириться с мыслью, что просто так, ни за что ни про что, можно взять да и загубить живую душу. Он надеялся, что рано или поздно обнаружится в нем самом какой-то невидимый барьер, переступить через который ему будет нельзя. Но оказалось, что такого барьера не существует. И осознание этого сделало жизнь Меркулова бессмысленной, ненужной, а в конце концов — невозможной.
Мысль, что «король совсем голый», даже горьковскому Караморе кажется настолько кощунственной, что он высказывает ее как-то робко, боязливо, предположительно, явно не желая расставаться с надеждой, что кто-то авторитетный его все-таки опровергнет. Чувствуется, что ему куда легче было бы узнать, что он — человек без «хрусталика» в душе — все-таки выродок. А у обыкновенных, нормальных людей, может быть, он все-таки есть — этот самый хрусталик. А вот Михаил Александрович Берлиоз чуть ли не с самого рождения знает, что «король совсем голый». И знание это не вселяет в него ни малейшей тревоги. Только теперь мы наконец можем вполне оценить мудрую логику Воланда, согласно которой Михаил Александрович Берлиоз «хуже» всех мировых злодеев. Только теперь мы, наконец, по-настоящему поняли, почему ему не была дарована та надежда на искупление, которой удостоился даже «руководитель опричнины» Малюта Скуратов. Тут особенно ясно видно, в чем отличие художественного метода Булгакова от художественного метода Зощенко. Зощенко снимает покровы благопристойности с вещей и предметов, с людей и событий. И мы видим их голую и неприкрашенную суть. При этом видимость и суть явлений у него полностью совпадают. В этом состоит главный его художественный принцип. Он сразу видит (и нас заставляет увидеть) вещи в их истинном свете — такими, какие они есть. Булгаков поступает иначе. Он сперва показывает нам видимость всех предметов и явлений окружающего нас мира. И только потом, приподняв, а то и отбросив покровы, составляющие эту видимость, постепенно открывает суть. Художественный метод Булгакова призван утвердить в сознании читателя уверенность, что жизнь не двухмерна, что она не замыкается плоскостью земного существования, что каждое (даже микроскопически ничтожное) событие этой плоской земной жизни только кажется нам плоским, двухмерным. А на самом деле оно несомненно имеет, пусть невидимое, не различаемое нашим простым человеческим глазом, но вполне реальное и безусловное третье измерение. Сатирические страницы романа Булгакова часто сравнивают с сатирическим изображением абсурдности советского быта у Ильфа и Петрова. Сходство действительно есть, и немалое:
Эта «соленая акула» — не просто знак абсурдности происходящего. В этом как магическое заклинание повторяемом вопросе — «Откуда в Малаховке акула?» — мучительное раздражение человека, вконец отчаявшегося понять смысл происходящего на его глазах.
Перед глазами Булгакова была та же натура. Та же массовка, едущая на трех грузовиках в пыли, с музыкой. Но для Булгакова эта натура отнюдь не была ребусом. Во всяком случае, он знал ключ к этому ребусу.
Прохожие, бегущие по своим делам, давно привыкшие к тому, что у нас по всякому поводу (и без повода) поют, — поют на заседаниях, в служебное время (вспомним, как негодовал по этому поводу профессор Преображенский в булгаковском «Собачьем сердце», считавший, что петь должны в Большом театре, а он, врач, должен оперировать), — прохожие не удивляются, увидав среди бела дня грузовики, набитые поющими людьми. Им это нелепое и странное зрелище представляется будничным, вполне обычным. Им невдомек, что даже это сверхбанальное событие, которое никого не в состоянии удивить, — что даже оно имеет свою тайную, глубоко скрытую от их зрения причину. Что и за ним кроются каверзные штучки той всемогущей силы, которая призвана следить за тем, чтобы «все было правильно» в мире. Весь, как у нас нынче говорят, «сюр», всю абсурдность, всю нелепую фантасмагорию советского бытия Булгаков видит так же остро и так же остраненно, как Зощенко. И частенько он даже изображает ее как будто совершенно теми же средствами.
Это — Зощенко. А вот — Булгаков:
Сходство чисто фабульное — велико. Можно, пожалуй, даже говорить не о сходстве, а почти полном тождестве. Разница почти незаметна, но — существенна. Зощенко делает упор на привычность, будничность для его героя всей этой абсурдной канители. Его герой не то что не ропщет на идиотизм происходящего, он даже изумлен тем, как легко и сравнительно просто у него все вышло: «Неделю не хлопотал... Вот, думаю, славно канцелярия работает!» У Булгакова обнажена именно абсурдность происходящего, граничащая с чертовщиной. Не зря у него домоуправ назван домовым, а весь рассказ называется — «Дьяволиада». В «Мастере и Маргарите» разворачивается дьяволиада самая что ни на есть доподлинная. Здесь воистину, как говорит Роман Редлих, «правит тот, кого в средние века называли Imitator Dei. В псевдодьяволиаду, в мелкое бесовство советской жизни входит настоящий Дьявол. Настоящий ревизор является в город, где орудуют легионы Хлестаковых, сквозник-дмухановских и ляпкиных-тяпкиных. В «Мастере и Маргарите» тоже рассыпано множество эпизодов, словно бы дублирующих сюжеты известных зощенковских рассказов. Вот, скажем, самое что ни на есть обыкновенное, будничное происшествие, случившееся внутри роскошной громады восьмиэтажного, только что выстроенного дома, фасад которого выложен черным мрамором, а за стеклом подъезда виднеется даже в высшей степени респектабельная фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара.
Привычная расторопность, с которой домработница Кванта подставила под струю таз, а домработница Хустовых кричала бегущим по лестнице, что их залило, свидетельствует о том, что такие происшествия не в диковинку обитателям роскошного дома, облицованного черным мрамором. Ситуация типично зощенковская. Но у зощенковских героев все эти мелкие происшествия и привычки коммунального быта, мышление, логика и даже лексика коммунальных склок, все это — единственная реальность их бытия. У Булгакова же этот коммунальный, клоповный быт — только видимость, сквозь которую неизменно просвечивает другая, истинная, высшая реальность. Булгаков на всем протяжении романа дает нам понять, что видимость обманчива, что не следует придавать ни малейшего значения одеждам, в которых предстают перед нами его герои: всем этим кургузым пиджачкам, дурацким жокейским картузикам, грязным ночным рубашкам. Не станем вдаваться в объяснение тех причин, по которым в роли единственной силы, обеспечивающей порядок, справедливость и гармонию во Вселенной, у Булгакова выступает Сатана. (Быть может, это объясняется тем, что писатель утратил веру в силу и могущество добра?) Вряд ли стоит обсуждать и другой вопрос: был ли Булгаков мистиком, то есть верил ли он всерьез в существование Воланда или каких-либо иных «высших сил», призванных время от времени восстанавливать нарушенную гармонию Вселенной. Важно лишь одно. Булгаков безусловно верил в то, что жизнь человека на земле не сводится к его плоскому, двухмерному земному бытию. Что есть еще какое-то иное, третье измерение, придающее этой земной жизни смысл и цель. Порой это третье измерение явственно присутствует в жизни людей, они о нем знают, и оно окрашивает всю их жизнь, придавая смысл каждому их поступку. А порой создается иллюзия, что никакого третьего измерения нет, что в мире царит хаос и его верный слуга случай, что жизнь бесцельна и лишена смысла по самой сути своей. Но это — лишь иллюзия. И дело писателя как раз в том и состоит, чтобы факт существования этого третьего измерения, скрытого от наших глаз, делать явным, постоянно напоминать людям о том, что это третье измерение и есть высшая, истинная, единственная реальность. Собственно говоря, это был традиционный взгляд интеллигента на жизнь, на мироздание, на суть вещей. На те законы, которыми испокон веков держится мир.
Насчет Царства Божия, как нам много раз объясняли, для людей образованных уже никакого спора существовать не может. В сознании людей образованных место Царства Божия заняла История. История не как простая совокупность фактов, событий и дат, а как некий, пусть извилистый, запутанный, но в существе своем целенаправленный путь, имеющий начало и конец, а главное — смысл, свое смысловое завершение. В чем этот смысл? Какова эта цель? Куда нас ведет эта трудная, мучительная, обрывистая дорога? На эти вопросы интеллигенты отвечали по-разному. Каждый нес что-то свое. Но, как бы ни были различны и даже враждебны их суждения на этот счет, все они дружно сходились на том, что мировая история — не просто «стакан, полный мухоедства», что во всем этом чудовищном хаосе безусловно таится какой-то смысл.
Пожалуй, единственным интеллигентом, который отважился грубо и недвумысленно намекнуть на то, что История — такая же фикция, как и Царство Божие, был Михаил Зощенко. Именно к этому нехитрому утверждению, в сущности, сводится вся его философия истории. Развернутым художественным доказательством этого простого тезиса стала зощенковская «Голубая книга».
Своеобразие зощенковского отношения к истории далеко не исчерпывается тем, что Александр Македонский у него разговаривает как управдом. Сущность проблемы никоим образом не сводится к тому, каким языком разговаривают у Зощенко его исторические герои. Дело гораздо серьезнее. Для интеллигента любое историческое событие, любой исторический факт, какая-нибудь там битва под Арабеллами, даже какой-нибудь там пернатый шлем Александра Македонского отбрасывают тень в будущее и тем самым входят в нашу сегодняшнюю современную жизнь, как-то в ней участвуя, что-то в ней определяя. Сами о том не подозревая, мы несем в себе сложные последствия титанической деятельности всех этих, давным-давно умерших и закопанных в землю людей. Если бы не красавец Александр в этом самом своем пернатом шлеме, вся наша цивилизация, а следовательно, и вся наша сегодняшняя жизнь, была бы совершенно иной. Запад и Восток навеки остались бы отгороженными друг от друга непроходимой Китайской стеной, и мне и моим соотечественникам никогда даже в голову не пришло бы считать Элладу, эту колыбель всей европейской цивилизации, — своей духовной родиной. Герои Зощенко живут, не отбрасывая тени ни в Царство Божие, ни в Вечность, ни в Историю. Для самочувствия зощенковского героя совершенно безразлично его местонахождение не только в пространстве, но и во времени. Король Гунтрам изъясняется у него как Вася Конопатов, а Люций Корнелий Сулла — как Володька Завитушкин. Зощенковский герой неизменен, он всюду один и тот же. Он одинаков во всех своих проявлениях, независимо от того, обитает ли он в коммунальном советском клоповнике, или в России времен Екатерины II, или в древней Элладе. Даже сам «гениальный красавец» Александр Македонский в своем пернатом шлеме — и тот ничем не выделяется на этом ужасающе тусклом фоне. Зощенко в своей «Голубой книге» сумел осуществить то, что казалось неосуществимым даже всемогущему Воланду.
Человек способен отбрасывать тень в Вечность, потому что у него есть душа — тот «главный регулятор», который в конечном счете определяет все его поступки, все побуждения, все помыслы (как дурные, так и хорошие). Зощенко проделал с человеком именно то, что Левий Матвей, по словам Воланда, хотел бы проделать с земным шаром: он ободрал его. Он содрал с него «все лишнее», всю позолоту, которую «накрутили» на него интеллигенты. И оказалось, что человек прекрасно обходится без этого самого «главного регулятора», что он преспокойненько функционирует, движимый исключительно «механизмом собственных забот». Более того! Оказалось, что этот самый механизм собственных забот — что он-то как раз и есть главный регулятор поведения человека.
Вся эта история, завершающаяся шпилькой по адресу знаменитого горьковского «Человек — это звучит гордо», легко может быть истолкована как желание сказать еще одну мизантропическую гадость о человеческой природе: «Ладно, мол, бросьте вкручивать! Звучит гордо... Сволочь ваш человек! Только его поскреби слегка, дай ему чуть-чуть проявиться — и сразу выяснится, что он — сукин сын, прохвост и мерзавец!» Но мысль Зощенко не укладывается в эту простую схему. Зощенко не собирается закрывать глаза и на другие факты, рисующие природу человека совсем в ином свете. Он знает, что человек может проявлять не только слабость, но и силу. Не только трусость, но и мужество. Не только подлость, но и благородство. Он не собирается закрывать глаза на эти факты. Как честный классификатор стимулов, управляющих человеческим поведением, он даже выделил все случаи такого рода в специальный раздел своей «Голубой книги» и назвал этот раздел — «Удивительные события». Но эти удивительные события, эти невероятные поступки, время от времени совершаемые людьми, — они тоже не отбрасывают никуда никакой тени. Они тоже существуют лишь в двухмерном, плоском пространстве сиюминутного существования человека «на земле, в которую закапывают мертвых». И силой, заставляющей людей совершать эти удивительные поступки, является все тот же нехитрый, уже досконально изученный автором механизм их собственных забот. Вот он рассказывает хрестоматийную историю о невероятном мужестве знаменитого римлянина Муция Сцеволы. Царь этрусков Порсена со своим войском осадил Рим. И тогда римлянин Муций, желая спасти от гибели свой родной город, решил пробраться в лагерь противника, чтобы убить этрусского царя. Но по несчастной случайности вместо царя он убил его писца, который находился в той же палатке.
Разумеется, зощенковский рассказчик перестал бы быть самим собой, если бы в эту бочку меда он не добавил свою чайную ложечку скептического дегтя.
Несмотря на это скептическое «отчасти», легендарный факт признан подлинным. Все сомнения отброшены. Рассказчик всерьез старается уверить нас, что все «именно так и было». Какой же вывод делает он из этого удивительного события? Какова, так сказать, мораль? Какую тень отбросил этот поразительный случай в будущее, в нашу с вами сегодняшнюю жизнь? А никакой. Случившееся рассматривается лишь в одной плоскости, в двух измерениях земного бытия героя. Рассказчика интересуют лишь те конкретные, сугубо практические последствия, которые повлек за собой мужественный поступок Муция.
Случай, конечно, поразительный, что и говорить. Но в вопрос о том, каковы истоки этого удивительного мужества Муция Сцеволы, автор предпочитает не вдаваться. Черт его знает! Может, это мужество действительно было чем-то вроде национальной особенности всей «римской публики», и правильно поступил этрусский царь Парсена, решив, что лучше с такими не связываться... История рассказана примерно так же, как в одном американском журнале рассказывалось о человеке, который упал с тридцатого этажа и не разбился. Оказывается, человеческий организм, который мы привыкли считать крайне хрупким, имеет какие-то неведомые нам, еще не изученные медициной запасы прочности. Ну, и что отсюда следует? Это, так сказать, медицинский факт. Только и всего. И делать из него какие-то выводы насчет красоты человеческой души или насчет того, что человек это звучит гордо, было бы так же глупо, как из того факта, что червяк, разрезанный пополам, продолжает некоторое время жить и извиваться, заключить, что «червяк — это звучит гордо!». Последовательно и целеустремленно отбрасывая все лишнее, что «накрутили на себя» интеллигенты, Зощенко пришел к выводу, что История — это такая же мнимость, такой же предрассудок, как и Царство Божие. Но этим он не ограничился. Он пошел гораздо дальше. Он отверг самое предположение, будто жизнь людей на земле, «в которую закапывают мертвых», имеет какое бы то ни было третье измерение. Он отрицал самый факт существования этого третьего измерения, как бы его ни называли — Царством Божиим, Историей или как-нибудь еще... |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх |
||||
|