|
||||
|
Часть третья Борьба с безумием
ФИЛОСОФИЯ НИЩЕТЫ Для обозначения третьего измерения бытия у каждого было свое слово. Пастернак говорил: Царство Божие, История. Булгаков — бессмертие, вечность. Мандельштам называл его телеологическим теплом. Блок — музыкой. Но разве дело в названии? Важно другое: то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его, они не могли. Они чувствовали, что это случится. Чувствовали задолго до того, как появились первые внятные признаки приближающейся катастрофы.
И вот оно сбылось, это страшное предчувствие: музыка покинула мир.
Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира. Пусть так. Как бы то ни было, Блок не смог жить в этом обеззвученном мире. Что касается Мандельштама, то он прямо утверждал, что несчастье произошло не с ним, а с миром.
Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век. Это именно ему, автору, а также его современникам выпала такая горькая судьба. В прежние времена жизнь людей имела смысл и цель. И музыка, и красота — все это было реальностью. А теперь от всего этого осталась только оскомина на губах, одна только соленая пена. Телеологическое тепло, некогда согревавшее мир, вдруг иссякло. А без него жизнь — проста и ужасна в своей голой сути: Там, где эллину сияла Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.
Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом. Разве прежний Мандельштам, написавший: «Умывался ночью на дворе, — твердь сияла грубыми звездами...» — разве он отважился бы ввести в свой стих такое словечко, как «сбондили»? Разве тогда он обратился бы к спутнице с этим вульгарным предложением: «Дуй вино!»? Разве раньше он посмел бы назвать Москву «курвой», а окружающую его повседневность — «великой мурой»? И разве тот, прежний Мандельштам написал бы ну, хотя бы такое: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит...» Как видим, не только для Блока сознание, что музыка покинула наш мир, означало полный и окончательный крах всего его прежнего бытия. Зощенко, как мы уже выяснили, решил попробовать жить в мире, где «ни одна звезда не говорит». В мире без звезд. Более того! Он решил исходить из предположения, что музыка вовсе не покидала наш мир. Мир всегда был таким. Никакой музыки никогда и не было вовсе. Ее выдумали. Этот взгляд на устройство Вселенной так или иначе выражают все сочинения Михаила Зощенко, все его рассказы и повести, все — до одной — книги, написанные им. Но есть у него один небольшой рассказ, в котором убеждение, что вся жизнь людей на земле целиком исчерпывается вот этим самым пресловутым механизмом собственных забот, доказывается с непреложностью теоремы и недвусмысленностью притчи.
Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика — нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова — вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает». Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты — это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и — куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.
Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания[07]. Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции. Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.
Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством. Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога — иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его — непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, — и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает». Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», — она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!) Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет». И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности. Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень. Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.
Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни». Разница лишь та, что у Достоевского конфликт гиперболизирован, доведен до самого крайнего предела (уязвленные сограждане всенародно казнят своего поэта). А у Зощенко все кончается на том, что возмущенный обыватель лишь слегка прихлопнул ладошкой по столу да чуть-чуть повысил голос. Положительно рассказ Зощенко кажется еще одной (неизмеримо более бледной) попыткой разрешить проблему, блистательно разрешенную уже столетие тому назад. На самом деле, однако, все тут не так просто. Во-первых, решение, которое предлагает Зощенко в своем рассказе, существенно отличается от того, которое предлагал Достоевский. А кроме того, и сама постановка проблемы тут совсем иная. Вдоволь поиздевавшись над незадачливым поэтом, так неудачно избравшим время и место для воспевания «пурпура розы» и «отблеска янтаря», Достоевский неожиданно заключает:
Нет, в искусство, в поэзию Достоевский камень не кинет. Никогда, ни при каких условиях не присоединится он к Смердякову, не скажет, что «стих — это существенный вздор». А у Зощенко, судя по всему, речь идет именно об этом:
У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи — настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость. Что касается зощенковского поэта, то ему, судя по всему, никакого памятника не поставят. В конце рассказа он предстает перед нами такой же жалкой и ничтожной личностью, какой явился в начале, — смешным недотепой, путающимся под ногами у людей, занятых делом, и неспособным даже разобраться в том, что происходит у него под носом. А главное, выясняется, что та красота, которую он якобы открывает людям, им совершенно не нужна. Исключительно из вежливости, пожалев бедного, растерявшегося поэта, обыватель делает вид, что и он тоже не прочь при случае полюбоваться на разные красоты природы. Но при этом невольно проговаривается: «Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: „Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море“. Все это было бы еще не так ужасно, если бы, как любил говорить Зощенко, жало этой художественной сатиры было направлено на так называемую лжепоэзию, псевдопоэзию. Если бы наш поэт был просто-напросто жуликом, сочиняющим заведомую ложь из чисто шкурных побуждений. Но в том-то и дело, что это совсем не так!
Рассказ называется «Разная правда». Не означает ли это, что Зощенко как бы признает равноправность этих двух правд: той, которую знает рассказчик, и той, которую увидел поэт?
Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, — другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова? Нет, не похоже. Скорее всего, Зощенко хочет сказать нам совсем другое. — Какая разница? — говорит он. — Не все ли равно, искренни или неискренни были обманывавшие нас поэты? Важно, что все они нас обманывали. Вместо реальных и необходимых для жизни «дров» подсовывали нам в высшей степени эфемерный и никому не нужный «красивый закат». То, что вся так называемая поэзия и все так называемое искусство больше, чем наполовину, состоит из мнимостей, — это нам приходилось слышать и раньше. Нечто похожее, например, утверждал в свое время еще Толстой. Работая над статьей «Что такое искусство?», он мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него — «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные». Но даже такая — крайняя — точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие — истинные. Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность. Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе — элитарно: Люблю людей, люблю природу, Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, — даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.
Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что — реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею. Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело. Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!» Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают — не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно? Для интеллигента — только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».
Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот — прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, — он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить. Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность. Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, — об этом не приходится даже и мечтать. Но иногда — разумеется, в редчайших, исключительных случаях — такие чудеса все-таки случаются.
Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:
Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман. Художественное творчество — это чудотворство. Художнику изначально дано не только увидеть воочию (угадать) сверхреальность, но и творить, формировать ее. Художник вторгается в сверхреальность, в третье измерение бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности. Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила эту особую милость высших сил, управляющих Вселенной? Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более — Булгакова). Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то, более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью. Не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды и изменить эту судьбу. Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита (вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев) знает, что такое любовь. Булгаков — трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита — земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, — даже эта, не слишком приятная мысль отнюдь ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита — женщина без предрассудков. И все же...
Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия. Эту вторую дорогу Зощенко отрицает так же последовательно и категорично, как и первую. Если верить ему, эта самая любовь, о которой нам уши прожужжали все поэты, — такая же мнимость, такая же фикция, такая же химера, как и «так называемая» поэзия, как и все прочее, что «накрутили на себя» господа интеллигенты.
Характерно, что всех интеллигентов с их разнообразными представлениями о любви Зощенко как бы выносит за одни скобки. Он не делает никакой разницы между Шопенгауэром и неведомым автором какого-то дурацкого изречения, определившего любовь как сочетание небесных звуков. Все интеллигенты и в этом смысле стоят друг друга. И все они слегка похожи на одну не слишком известную русскую поэтессу:
Положительно, все интеллигенты недалеко ушли от этой капризной дамочки, бешеный темперамент которой объясняется так просто. Вот ведь и мрачная философия Шопенгауэра, по глубокому убеждению зощенковского рассказчика, объясняется всего-навсего тем, что жена этого мрачнейшего из философов, «несомненно, изменяла ему на каждом шагу». Из всех философов, мыслителей и поэтов, на высказывания которых о любви ссылается рассказчик, лишь один составляет исключение. Это — Пушкин. Пушкина зощенковский рассказчик явно выделяет. Только его строки он, против обыкновения, не сопровождает каким-либо ироническим комментарием. Он цитирует их уважительно и серьезно, прямо давая понять читателю, что полностью к ним присоединяется. Собственно говоря, тут можно смело говорить уже не о «рассказчике», а об авторе, поскольку, когда дело доходит до Пушкина, голос зощенковского рассказчика полностью сливается с голосом автора:
Любовь к Пушкину — это едва ли не единственная уступка, которую Зощенко делает «интеллигентскому» миросозерцанию. Впрочем, это даже и не уступка, поскольку любовь к Пушкину, как ему кажется, не противоречит его убеждению, что жизнь «устроена не для интеллигентов». Когда я говорю, что голос рассказчика тут сливается с голосом автора, я вовсе не хочу сказать, что автор подлаживается под своего героя, подделывается под него. Но и сознание своего рассказчика он тоже ничуть не деформирует, не подтягивает к своему уровню. Просто это — та единственная точка, где восприятие рассказчика оказывается тождественным восприятию автора, целиком и полностью с ним совпадает. Особое отношение зощенковского рассказчика к процитированным пушкинским строчкам основано ведь не на том, что они, так сказать, художественно выше «маловысокохудожественных» строк капризной дамочки. Эту разницу зощенковский рассказчик, честно говоря, даже и не способен ощутить. Пушкин оказался тут на особом положении лишь по той единственной причине, что он, в отличие от всех прочих процитированных авторов, ничего на себя не накручивает. Он не говорит, что любовь — это сочетание небесных звуков, что она — солнце в крови, что она царит над миром и даже побеждает смерть. В том-то вся и суть, что Пушкин изображает дело именно так, как оно и представляется зощенковскому герою (да и самому Зощенко). Пора пришла, она влюбилась. Попросту говоря, девушка вошла в возраст. С ней произошло то, что происходит весной с каждым зернышком, упавшим в землю. Не окажись в этот момент на ее пути Онегин, она с такой же силой и страстью полюбила бы кого-нибудь другого. Пушкин так прямо и говорит: душа ждала кого-нибудь. Вот вам и вся так называемая тайна. И вся любовь. А что касается странного в устах материалиста слова «душа», так это, разумеется, эвфемизм. Просто во времена Пушкина было принято так выражаться. Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.
Нет, «душа» — это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, — это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь — это прорыв в сверхреальность. Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае — самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек — это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.
Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он — не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной. Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал). В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был — все тот же.
Тюрьма, одиночное заключение... По мысли автора, эти особые обстоятельства должны бы освободить человека от всего низменного, земного, мелочного, связанного с механизмом собственных забот, и предельно приспособить душу его к постижению вечного. Но то — другая тюрьма, обычная, не такая. А тут, казалось бы, — только одно и остается: утратить последние жалкие остатки человеческого облика, полностью превратиться в животное. И вот тогда-то, подобно тому как в теле арестанта вдруг начинает выступать «какое-то внутреннее таинственное тепло», не позволяющее ему замерзнуть, — вот точно так же и в душе его вдруг обнаруживаются какие-то новые, скрытые резервы:
Обстоятельства, в которых оказался Николай Александрович Козырев, при всей своей обыденности для нашей эпохи и наших широт, — все-таки чрезвычайны. Ну, а кроме того, Козырев — астроном. О чем еще ему думать, как не о звездах? Чем еще спасаться, как не звездами? Однако случай этот вобрал в себя не только индивидуальность судьбы Козырева, но и некое весьма серьезное обобщение. Тем интеллигентам, которых судьба уберегла от карцеров и камер-одиночек, она уготовила иные преграды, наглухо заслонившие от них звездное небо. Облачность была такой плотной и длилась так долго, что выросли целые поколения людей, знавших о существовании звезд лишь понаслышке. Вверху — грошовый дом свиданий.((Владислав Ходасевич)) Вот в какую жалкую дыру преобразилась та «бездна таинственных чудес Божиих», то «прекрасное созвездие Большой Медведицы», с которым прощался бедный юный Вертер в свой смертный час. Картина мира, открывающаяся нам в этом стихотворении, пожалуй, уже приближается к той, что была зафиксирована в уже цитировавшихся мною строчках Заболоцкого: О мир, свернись одним кварталом, Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению: Несутся звезды в пляске, тряске, «Воссоздавать мечтой» — это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить. Да, это нелегкий труд. Он требует огромных душевных сил. Но это — не безумие, а борьба с безумием. Потому что даже в этой постыдной луже отражена реальность Божьего мира, виден отблеск реально существующих звезд, реально существующего звездного мира вокруг нас. Оказывается, можно всю жизнь прожить в мышиной норе, в какой-нибудь постыдной луже, слабо озаряемой лишь блеском искусственных светил и волнуемой лишь непотребными плясками сомнительных дев, — и все-таки сохранить веру в реальность прекрасного звездного мира, окружающего нас. А можно и наоборот: постоянно наблюдать воочию этот прекрасный и таинственный звездный мир, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Лишь в самом крайнем случае пытаясь иногда от нечего делать как-то соотнести всю эту никому не нужную небесную механику с механизмом собственных забот.
Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей». Как я уже говорил, вряд ли простой случайностью является и тот факт, что героем этой зощенковской повести стал именно ученый-астроном. Астроном — это человек, для которого все так называемые вечные вопросы бытия, все абстрактные проблемы мироздания являются естественным продолжением его обыденной, повседневной жизни: Он смотрит на планету,((Борис Пастернак)) Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту: На земле((Владимир Маяковский)) Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, — зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом.
Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни. Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.
Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека. Фраза, правда, брошена вскользь. Да и мысль автора выражена в ней довольно туманно: поди пойми, то ли это действительный взгляд на вещи писателя Михаила Зощенко, то ли скрытая ирония. Есть, однако, серьезные основания считать, что тут не только ирония. Заключая главную свою книгу, которой он отдал целых восемь лет (и каких лет!) жизни, Зощенко говорит:
Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.
Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера. Но для Достоевского человек, который, прощаясь с жизнью, даже и не помыслит о том, чтобы проститься с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», — это уже почти и не человек даже. Он полностью утратил свой «лик человеческий», данный ему Богом. То, что у нас «разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов», — для Достоевского нестерпимо, ужасно, чудовищно. От этого сознания его корчит, как от боли. Зощенко никакой боли и никакого ужаса не испытывает. Он просто констатирует — спокойно и грустно: «К звездам и к месяцу я совершенно равнодушен...» Это не было врожденным свойством его души. Это — результат своего рода самовоспитания. Окончательно уверившись, что жизнь устроена обидней, проще и не для интеллигентов, Зощенко не превратился в Александра Тинякова. Но он и не умер, не сошел с ума. Он решил принять этот обеззвученный, лишенный музыки мир как единственную реальность. Он решил исходить из того, что «месяц и звезды» (как и Музыка, История, Царство Божие, Телеологическое тепло и прочие фантомы) тоже относятся к тому лишнему, что интеллигенты «накрутили на себя» за долгие века своего ирреального, выдуманного бытия. Не надо, однако, думать, что Зощенко принял такое решение лишь только потому, что хотел приспособиться к новым условиям существования, — научиться жить в новом, обеззвученном мире, из которого ушла музыка. Были ли для такого решения и другие, более глубокие и более основательные причины. Во всяком случае, казавшиеся ему более глубокими и более основательными. ИСКУШЕНИЕ — В ПРОСТОТЕ Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».
Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь. Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира. И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.
Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам. У него был предшественник. Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой. В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.
Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», — все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.
В «простоте» — искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» — искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка. В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам понятными фразами, «элукубрациями», постыдной привычкой «свои драгоценные мысли стенографировать». Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.
Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так. В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, — писал он Н. Страхову, — которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых. Эта новая его «манера изложения» была такая:
Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже. Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот — Михаил Зощенко.
Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.
Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И — соответственно — из детских рассказов Зощенко. Из планов Толстого писать точно так же и «для больших» почти ничего не вышло. Что касается Зощенко, то у него этот «инфантилизм» сохраняется в полной мере и во взрослых его рассказах. Тут сказалась ориентация на совершенно особый тип читателя. Зощенко не шутил, говоря, что писателя, у которого на первом плане интерес «подробностей чувств», читатель очень даже свободно может обругать свиньей.
И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.
И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным. И так же ясно видны в этой его психологической прозе «неуважаемые» формы и традиции того, что он сам называет малой литературой:
Зощенко самым искренним образом усвоил весьма распространенную в нашей стране точку зрения, согласно которой единственным законным потребителем всех духовных ценностей является так называемый простой человек. Тот, кто пашет, сеет, жнет, подметает, убирает нечистоты, таскает тяжести, — только он подлинный хозяин. Он заказывает музыку. А все так называемые создатели духовных ценностей, бывшие жрецы искусства и науки, существуют и имеют право на существование лишь постольку, поскольку они могут потрафить этому самому хозяину. Вне его потребностей их деятельность никому не нужна. Облик этого хозяина нам, к несчастью, слишком хорошо знаком. Как свои пять пальцев знаем мы его вкусы, его художественные пристрастия, все его, если можно так выразиться, духовные потребности. Не раз приходилось нам с ним встречаться и на читательских конференциях, и на концертах, и в музеях. Остановившись перед картиной, допустим, Рембрандта, он уважительно молчит. Он знает, что тут — все в порядке. Рембрандт у него возражений не вызывает. Да и какие тут могут быть возражения? Нарисован какой-то старик. Или старуха. Нарисовано хорошо. А главное, совершенно понятно, зачем нарисовано. Нарисовано для сходства. Сразу видно, что старуха эта в жизни была ну совершенно такая же, как на картине. Здорово нарисовано, ничего не скажешь. Не хуже, чем фото. Тем более что фотографировать тогда еще не умели. Идем дальше. Репин. Бурлаки тянут баржу. Опять же все понятно. Вот как бедно жили трудящиеся классы в прежнее время. Ишь, как у него мускулы-то вздулись, у бедолаги! Все вручную приходилось делать. Ну да, пароходов-то ведь тоже еще не было. Это мы, счастливцы, живем в атомном веке. Иван Грозный убивает своего сына. Надо же! Родного сына не пожалел! А теперь небось переживает. Вон глаза как вылупил. Поздно, папаша! Раньше надо было думать, рукам воли не давать. А ковер-то, ковер какой! Ну прямо как в натуре. Кажется, погладь его — прямо ворс на руке почуешь... Да, мастерство замечательное. В наше время так уже не умеют... Но вот в тоне хозяина появляется недоверчивая и даже подозрительная нота. Это он остановился перед картиной Сезанна или Гогена. Или, допустим, перед ним печально знаменитая «Обнаженная» Фалька. Нет, он не сразу начнет высказываться на всю катушку. Сначала он кинет какую-нибудь неуверенную сомневающуюся фразу: — Этот художник, по-моему, тут плохо прорисовал... Но не дай Бог вам заступиться за Сезанна или за Фалька. (Про Пикассо и говорить нечего. Перед его картинами наш хозяин просто прыскает в кулак.) Попробуйте только слегка намекнуть, что этого художника так сразу не поймешь, что к его художественной манере надо привыкнуть, научиться воспринимать ее. Тут голос нашего простого человека, еще недавно такой робкий и неуверенный, начинает крепнуть: — Да что ты мне говоришь? Что я, маленький, что ли? Или у меня глаз нету? Где тут сходство, я тебя спрашиваю? Это что — грудь? Да разве такие груди бывают? Ну да, будто я голую бабу не видал. А если у ней титьки висят, как у козы, так для чего такую рисовать? Неужели покрасивше не нашлось?.. — Вот я недавно в деревне был. Вышел на волю — лес стоит в зимнем убранстве. Такая красота — прямо дух захватывает! Вот пусть бы он эту красоту мне и нарисовал. А зачем всякую гадость рисовать? Мы и без него, без этого вашего Фалька знаем, что бывают на свете разные уроды... — Что? Не понимаю? Это я в искусстве не понимаю? Да у меня, если хочешь знать, высшее образование. И я не понимаю! А если человек без образования, чего он тут поймет? А искусство, между прочим, должно быть понятно народу. Это не кто-нибудь, это сам Ленин сказал. А если оно непонятно, значит, это никакое не искусство, а чистое хулиганство. А даже, может быть, вредительство... Не надо судить его слишком строго — этого простого человека. Виноват тут не столько даже он, сколько те, что внушили ему: — Ты — хозяин! Искусство существует для тебя. И если оно тебе не по вкусу, значит, это ненастоящее искусство. Если бы не это печальное обстоятельство, ему бы, может, и в голову не пришло таскаться по выставкам. Сидел бы себе дома, пил чай с конфетой «Мишка». И обертка от этой конфеты с лихвой удовлетворяла бы все его потребности в изобразительном искусстве. Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, но Зощенко самым искренним образом хотел работать именно для него, вот для этого самого простого человека. Он не собирался подлаживаться к этому новому хозяину, как-нибудь там угодливо ему потрафлять. Нет, он хотел создать настоящее, подлинное искусство — искусство самого высочайшего класса, — но при этом такое, которое как раз вот такому заказчику пришлось бы впору. Казалось бы: ну вот и писал бы как все. Так, как писали наши классики. Ведь классики, как мы только что убедились, у простого человека никаких возражений не вызывают. Ни Рембрандт, ни Репин. И уж наверняка не вызовут у него возражений ни Тургенев, ни Гончаров, ни Чехов... Но Зощенко стремился вовсе не к тому, чтобы сочинения его у нового хозяина всего лишь не вызывали возражений. Он хотел, чтобы они зацепили его. Он хотел своими сочинениями захватить нового читателя, задеть его за живое. Возьмем для примера какое-нибудь из самых высших достижений той, старой, классической литературы. Ну, скажем, «Анну Каренину». Захватит она такого читателя? Принято считать, что безусловно захватит. Но жизнь показывает нам другое. У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина. И старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему: — Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою. На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского. Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать? Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости. — Ну как? Нравится? — спросил он, кивнув на книгу и, само собой, не сомневаясь в ответе. — Ох, и не говорите! — вздохнул шофер. И по дороге он рассказал ему такую горестную историю. — Еду я как-то с Самуил Яковлевичем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлевич говорит: «Не узнали, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде у вас никогда не встречал...» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлевич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! — говорит. — Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу, я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, все. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор, пока не прочтете, считайте, что мы с вами не знакомы...» Вот я и читаю, — горько вздохнул он. Зощенко рассуждал примерно так, как рассуждали в свое время хорошие купцы. Они говорили: покупатель всегда прав. Вот и он тоже твердо решил для себя, что если искусство неинтересно народу, стало быть, и говорить не о чем. Он твердо решил научиться писать для того читателя, которому неинтересно, скучно и даже мучительно мусолить «Анну Каренину». Иначе говоря, он принял такое же решение, какое задолго до него принял сам автор «Анны Карениной» — Лев Николаевич Толстой. Поразительное сходство языка и стиля Зощенко с языком и стилем так называемых народных рассказов Льва Толстого объясняется вовсе не тем, что Зощенко решил подражать Толстому или — выразимся деликатнее — учиться у Толстого. Скорее всего, сходство это возникло совершенно непроизвольно. Оно родилось из близости его взгляда на жизнь, его представлений о жизни тем взглядам и представлениям, которые проповедовал Лев Николаевич Толстой. Ведь не кто другой, а именно он, Лев Толстой, был пророком того Царства Божия на Земле, в котором люди, отринув наконец все лишнее, что накрутили они на себя, станут жить-поживать, движимые единственно лишь механизмом собственных забот.
Начало «Сказки об Иване-дураке и его двух братьях» как будто бы вполне традиционное, в духе множества тех народных сказок, в которых повествуется о трех братьях, двух хитрых и третьем — простаке, и о конечной победе простоты над хитростью. Но дальше у Толстого все не так, как в народных сказках, дальше у него все по-другому, по-своему. Впрочем, даже здесь, в самых первых строчках, уже можно углядеть все своеобразие толстовского взгляда на мир, коренное отличие его от традиционного, народного. В народных сказках старшие братья терпят крах потому, что они жадные, алчные, жестокие, а главное — потому, что норовят получить свой куш на дармовщинку, за счет другого, заграбастав все только себе и не желая ни с кем делиться. В народной сказке разоблачается определенный характер, определенный человеческий тип. Ни в одной народной сказке не найдете вы полного отождествления этого человеческого типа с социальной ролью его носителя. Говоря проще, народная сказка никогда не помыслит разоблачить и перечеркнуть человека только лишь потому, что он — воин. Или — купец. В народной сказке воин и купец — законные явления жизни. Они так же нужны для жизни, как и крестьянин-пахарь. У каждого — своя функция, своя роль в общем народном организме, и каждая по-своему почтенна. Народная сказка никогда не ставит под сомнение самый факт существования царя, воина, купца. У Толстого воин разоблачается только потому, что он воин, а купец только потому, что он — купец. Разоблачается самый смысл их занятий, безотносительно даже к тому, честно или нечестно они занимаются своим делом. Разоблачаются даже не столько воин и купец, сколько — война и торговля. Занятия эти изображаются как совершенно ненужные для жизни, более того — вредные и опасные, несущие в себе угрозу для самого существования жизни на Земле. Последовательно, целеустремленно, математически ясно и притом наглядно доказывает Толстой полную ненужность всех тех химер, которыми по глупости окружили себя люди. Его Иваново царство только называется царством. А на самом деле в нем совсем уже ничего не осталось от самых наипростейших форм государственного устройства. И сам Иван-царь в действительности вовсе никакой не царь. Он не обладает над своими подданными никакой властью. Этот вариант идеального устройства человеческого общества Толстой предлагает всерьез как единственно разумный и правильный. Он отрицает не только современное ему, бюрократическое, сословное, несправедливое государственное устройство. Он отрицает всякое государство вообще. Даже идеальное. Отрицает самую идею общественного договора.
Объяснение это поразило Толстого своей арифметической ясностью и простотой. По свойственной ему привычке он стал рассуждать дальше, все глубже и глубже докапываясь до истины. И вот к каким поразительным выводам он пришел: — Все цари, министры, генералы, все большие и малые государственные чиновники делают, в сущности, то же самое, что делает стражник. Во всяком случае, все, что ни делается ими, делается во имя тех самых мотивов, во имя которых служит стражник. Разница лишь в том, что стражник, коли он лишится своей должности, все-таки заработает хотя бы 8 рублей в месяц. Цари же, генералы, митрополиты, сенаторы и прочие так называемые государственные люди, потеряв свои должности, не сумеют даже заработать себе на хлеб. Так что разница эта — в пользу стражника. Другая разница, тоже очень существенная и тоже в пользу стражника, состоит в том, что он знает и не скрывает, что, служа в своей должности, поступает дурно. Министры же и разные генералы, поступая дурно, стараются уверить себя и других, что они поступают не только не дурно, но совершают великие дела.
Статья «О государстве» помечена 26 февраля 1909 года. И хотя Толстой и уверяет, что именно в этот день он впервые ясно понял, что такое государство, «нашел ключ тайны», нетрудно заметить, что смысл этой его статьи совершенно тот же, что и смысл сказки об Иване-дураке, сочиненной по меньшей мере за четверть века до встречи со стражником, якобы открывшей ему глаза. В «Сказке об Иване-дураке и его двух братьях», как и в написанной четверть века спустя статье «О государстве», доказывается, что ни царь, ни его министры, ни генералы, ни прочие государственные чиновники, ни даже стражники собственно для жизни вовсе не нужны. Ну, не нужны так не нужны. Бог с ними, со стражниками, генералами и министрами. Я и сам до них не большой охотник. (Хотя и подозреваю, что совсем без них, вероятно, все-таки не обойтись.) Но ведь кроме министров, генералов и участковых милиционеров на свете живут не только крестьяне и ремесленники. В любом человеческом обществе живут-поживают еще и разные ученые, философы, писатели, поэты, учителя, врачи, какие-нибудь там провизоры. Короче говоря, люди, которые работают не руками, а головой. Так вот, как быть с ними?
День этак вот ораторствовал чистый господин с каланчи, другой. Не ел, не пил (в Ивановом царстве неработающим никакой еды не полагалось) и стал, конечно, потихоньку слабеть. А ослабев, пошатнулся раз и стукнулся головой о столб.
Ну что ты будешь делать с такими дураками? Простодушный Иван, так ничегошеньки и не поняв, как ни в чем не бывало продолжает сочувствовать окаянному дьяволу. Тут уж у самого Толстого руки опустились. Пришлось ему пойти на самую последнюю, отчаянную меру (по правде говоря, не слишком даже достойную такого писателя, как Лев Толстой). Прибегнуть, как выражаются зощенковские персонажи, к «маловысокохудожественному», но зато наивернейшему способу воздействия на судьбы героев.
Тут уж даже такой набитый дурак, как Иван, и тот понял, кто таков этот чистый господин. Так рухнули последние надежды дьявола, так пропал последний его шанс.
Яснее не скажешь. Толстой выразил свои взгляды с той же категоричностью, с тою же лозунговой прямотой, с какой выражало на первых порах свои идеальные цели первое в мире государство рабочих и крестьян. Оно тоже провозгласило, что владыкой мира будет труд. И оно тоже весьма охотно объявляло, что тот, кто не разделяет этих взглядов на идеальное устройство мира, не иначе как сын дьявола (если не сам дьявол). Основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, прочитав эту толстовскую сказку, вероятно, иронически хмыкнул и пробормотал что-нибудь в уже известном нам духе. Ты, мол, и убогая, ты и обильная. С одной стороны — какой матерый человечище, а с другой — какая наивность! Ну да ничего не поделаешь, такова реакционная сущность патриархального крестьянства, выразителем взглядов коего был великий писатель земли русской. Надо сказать, что это самое патриархальное крестьянство даже в самых сокровенных своих мечтах так далеко, как Толстой, не заходило. Крестьяне смотрели на эти дела реальнее. Истинные взгляды патриархального крестьянства выяснились довольно скоро.
Без керосина все-таки не обойтись. А откуда он берется, этот самый керосин? Как его добывают? Это ведь, поди, кто-то головой придумал. Так что одними руками да горбом не проживешь. Ну, а насчет того, чтобы керосин везли, а за хлебом из Города не приезжали, — это, конечно, чистая утопия. Наивность. И вот эту самую наивность Лев Николаевич Толстой отчасти и выразил. Тут основатель нашего государства был безусловно прав. Хотя если разобраться, наивные, утопические взгляды Льва Николаевича Толстого на идеальное мироустройство не так уж сильно отличались от его собственных. Раскройте знаменитую работу Ленина «Государство и революция», и вы увидите примерно тот же идеал государственного устройства, о котором мечтал Толстой. У Ленина, как и у Толстого, вся государственная машина, до последнего винтика, есть порождение дьявола. Ее бесполезно совершенствовать, улучшать. Есть только один выход: сломать ее, разрушить до основания. На первых порах какие-то элементы государственной власти еще будут существовать. Но государственные чиновники будут получать не больше, чем рабочие, и вообще их роль будет постепенно сходить на нет, пока государство не отомрет вовсе. А уж тогда исчезнет и другое, главное дьяволово порождение — деньги. Однако следует признать, что в одном пункте Лев Николаевич пошел дальше идеологов пролетарского государства. Они, как вы, верно, помните, провозгласили: «Кто не работает, тот не ест». Ну, а он этим не ограничился. Он сделал еще одно небольшое, но весьма существенное добавление. Он добавил к этому лозунгу только одно слово: не ест тот, кто не работает руками. Надо сказать, что создатель первого в мире пролетарского государства тоже не больно жаловал всех, работающих головой, а не руками. Не было в его лексиконе более уничижительного слова, чем слово «интеллигент». Он, пожалуй, тоже не прочь был бы не сажать этих дьяволовых прихвостней за один стол с чистыми пролетариями. Но он понимал, что без тех, кто работает головой, — не обойтись. Будучи человеком реальным, он даже понимал, что на первых порах их не то что объедками кормить нельзя, но придется скрепя сердце подсовывать им самые жирные куски. Временно, конечно. До тех пор, пока у нашего пролетарского государства еще не хватает своих людей, умеющих работать головой. Вот появятся свои, тогда... Тогда этих сынов дьявола мы, конечно, прогоним. Ну, а своим-то уж подсовывать самые жирные куски не придется. Будут все получать поровну: и те, что работают руками, и те, что — головой. Может быть, даже работающие головой будут получать меньше тех, кто работает руками. Не объедки, конечно, но... Как-никак государство у нас — рабоче-крестьянское. Таков был план. Но на практике вышло немного иначе. Люди, работающие головой, у нас знают свое место. Знают, что не они — соль земли. Что вся их так называемая наука существует исключительно для того, чтобы обслуживать тех, кто работает руками. Или кого-нибудь еще. Тут, пожалуй, стоит рассказать один случай из жизни академика А. Д. Сахарова. Академик Сахаров, которого не зря зовут отцом русской водородной бомбы, присутствовал на банкете, состоявшемся после первого испытания этого сверхоружия. И не просто присутствовал, а был он на этом банкете одним из главных виновников торжества. Был он тогда еще сравнительно молод и достаточно наивен. И вот он поднялся с бокалом в руке и предложил присутствующим выпить за то, чтобы это ужасное оружие, действие которого они все сейчас видели, никогда не было пущено в ход. Тогда поднялся маршал Неделин, который тоже был не последним (а может, и самым главным) человеком на этом банкете, и произнес ответный тост. С грубоватым народным юмором маршал рассказал тридцатидвухлетнему академику и всем сидящим за банкетным столом такой анекдот. В кровати лежит молодая попадья и с нетерпением ждет, чтобы муж тоже улегся и наконец приступил к исполнению своих супружеских обязанностей. Но супруг мешкает. Он молится Богу. Бьет поклон за поклоном и повторяет: «Господи! Укрепи и наставь! Укрепи и наставь!» Наконец попадья не выдерживает. «Ладно тебе! — прерывает она мужнюю молитву. — Ты молись, чтобы Он укрепил. А уж наставлю я сама!» Так вот, как бы ни заносились люди, работающие головой, как бы ни кружилась у них голова от собственных успехов, им всегда вовремя напомнят, кто хозяин в доме и где их настоящее место. Конечно, нельзя сказать, чтобы обошлось совсем без накладок. Так уж устроены мозги у этих странных людей, привыкших работать головой, что никогда нельзя угадать наперед, на что может сгодиться то или иное их открытие. С этим приходится считаться. Приходится поэтому даже терпеть, что иные из них лепечут что-то такое о своем праве заниматься чистой наукой. Договариваются даже до того, что чистое знание, не имеющее никакого прикладного значения, тоже для чего-то нужно. Это, конечно, уже перегиб. Но о том, чтобы вообще обходиться без людей, работающих головой, никто у нас никогда и не помышлял. Такая безумная идея не то что основателю нашего государства, но даже его малограмотным наследникам ни разу в голову не приходила. А вот Толстому — пришла. Это тем более странно, что сам Толстой всю жизнь только и делал, что работал головой. Чем, между прочим, и заслужил вечную благодарность человечества. Сам он, правда, этого стыдился. И поэтому время от времени занимался тем, что пахал землю, косил траву и даже тачал сапоги. Кто-то даже в свое время довольно удачно сострил по этому поводу: «В России было два писателя, которые занимались сапожным ремеслом: Толстой и Короленко. Но Толстой шил сапоги для души, а Короленко — для ног». В последующую эпоху количество писателей, занявшихся шитьем сапог «для ног», сильно увеличилось.
Нет, пожалуй, он стал шить сапоги не только «для ног». Похоже, что душе его это занятие тоже пришлось по вкусу (во всяком случае в тот момент его жизни, о котором он рассказывает). И все-таки не только для души взялся он за это несвойственное интеллигенту дело. Очевидно, в немалой степени этому способствовали революция, гражданская война, разруха и другие из ряда вон выходящие обстоятельства. У Толстого никаких таких крайних обстоятельств не было. Его толкало в эту сторону только одно: душа. Толстой не мог примириться с таким устройством мира, при котором одни люди работают головой (выводят какие-то там закорючки пером на бумаге), в то время как другие, точно такие же люди, делают для них всю самую тяжелую и самую грязную, практически единственно нужную для жизни работу. И вот, чтобы снять с себя хоть малую часть этой несправедливости, он сам стал пахать и шить себе сапоги. Особенно угнетало его то, что точно такие же люди, как он, делают за него не только всю самую тяжелую и грязную, но и самую унизительную работу. Например, убирают нечистоты. И тогда он стал сам выносить за собой ведро с нечистотами. А тем временем какой-то человек, работающий головой, придумал станок, на котором за час можно сшить столько сапог, сколько раньше, вручную, не сделать и за несколько суток. А другой человек, работающий головой, придумал ватерклозет: дергаешь за шнурок, и фаянсовый унитаз опять сверкает ослепительной белизной. И никому не надо унижаться, выносить за тобою грязное ведро. Впрочем, грязное ведро, которое Толстой выносил за собою сам, это хотя и важная, но все-таки частность. Главное все-таки было не это. И даже не сапоги. Главное было то, что какая-то чудовищная нелепость, ужасающее кошмарное уродство лежало в основе всего мироустройства. 90% людей (если не больше) прозябают в нищете, невежестве, грязи. И все это только для того, чтобы ничтожное меньшинство бездельников и работающих головой (то есть тоже бездельников, потому что собственно для жизни эта их так называемая работа совершенно не нужна) пользовалось всеми достижениями цивилизации и благами культуры. Единственный выход из этого уродливого положения, какой Толстой мог придумать, состоял в том, чтобы все люди, все до одного, в поте лица добывали свой хлеб. (Мысль, что мир, в котором все будут заняты только тем, чтобы производить жратву и одежду, в своем роде не менее, а, может быть, даже и еще более, уродлив, чем этот, ненавистный ему и проклинаемый им мир чудовищного неравенства, — такая простая и, казалось бы, самоочевидная мысль ему, как видно, в голову не приходила.) И вот однажды (это было уже в последние годы жизни Толстого) в Ясную Поляну приехал гость из Америки. И он сообщил Толстому поразительный факт. Оказывается, у них в Америке люди, работавшие головой, напридумали столько хитроумных приспособлений, что в результате 10% американцев без особых хлопот кормят остальные 90% населения страны. Следовательно, вовсе нет никакой необходимости в том, чтобы каждый в поте лица добывал свой хлеб. Выяснилось, что старый дьявол из толстовской сказки был отчасти прав. Если работать головой, выходит гораздо спорее, чем горбом и руками. Толстой был очень взволнован этим сообщением. Но вряд ли оно заставило его пересмотреть выработанную им систему взглядов. Он, конечно, понимал, что сообщение американского гостя говорит о вещах необыкновенно важных: о том, что человечество нашло какой-то другой выход из тупика. Оно вступило на совершенно новый путь, наверняка более целесообразный и, пожалуй, даже более разумный, чем тот, что предлагал он. Но каким бы соблазительным ни казался этот путь — это был путь дьявола. Нет! Мы пойдем другим путем! И пошли. И вот сейчас покупаем хлеб в этой самой проклятой Америке, где уже не 10%, а, кажется, всего-навсего 4% населения не только кормит всю страну, но даже часть урожая продают в другие страны. «Мы пойдем другим путем» — это, как известно, сказал не Толстой, а Ленин. И совсем по другому поводу. Но, применив эти слова к иным обстоятельствам и вложив их в уста Толстого, я не оклеветал великого писателя. Путь Ленина и путь Толстого — это, конечно, разные пути. Даже противоположные. Но у них есть одно общее. Путь Ленина схож с путем Толстого тем, что это был тоже — чисто русский путь.
Бердяев полагал (и не без основания), что роль Толстого в русской революции была никак не меньше, чем роль Руссо в революции французской. Но Толстой, по мысли Бердяева, — один из духов русской революции, один из ее великих пророков. Толстовское начало, таким образом, не исчерпывает этого явления в целом, оно объясняет лишь одну из сторон (хотя и очень важную) разразившейся в 1917 году исторической катастрофы. Самым последовательным и глубоким художественным выразителем этой стороны русской революции был Михаил Зощенко. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что Зощенко был толстовцем. Но ведь и коммунистом он тоже не был. Он вообще был далек от исповедования каких-либо определенных политических или философских доктрин.
В этом признании, на первый взгляд ерническом, чувствуется подлинная искренность и какая-то глубокая серьезность. Но если все это сказано не для красного словца, не для эпатажа, а совершенно искренне и всерьез, то какая же каша в голове у человека! «Кому быть большевиком, как не мне?» И тут же: «Но я не коммунист и думаю, что никогда им не буду». Не знает он, что ли, что большевики и коммунисты — это одно и то же? Это уж даже не «каша в голове», а прямо безумие какое-то! И, однако, есть в этом безумии, как говорит шекспировский Полоний, своя система. Уж во всяком случае — своя логика. ВЕЩИЕ СНЫ Герой «Капитанской дочки» Петр Андреевич Гринев по молодости и легкомыслию не послушался ямщика, который объяснил ему, что невинное белое облачко, показавшееся вдали, предвещает буран. И не успел он оглянуться, как буран разразился.
Ему, вероятно, дорого обошлось бы это легкомыслие. Но, по счастью, встретился ему на пути вожатый, который вывел его к умету, то есть к постоялому двору. Однако Петр Андреевич даже и не понял по-настоящему всей меры грозившей ему опасности. Все по той же молодости он махнул рукой на то, что творилось вокруг, закутался в шубу и задремал. И тут-то и приснился ему этот вещий сон.
Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции. Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств. Понять этот смысл — дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло. Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать — заметьте, родная мать! — говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик — вовсе не чужой ему, что он для него — все равно что родной отец. Но это лишь одна сторона дела. А вот — другая. Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах. Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.
Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.
Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием. Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.
Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих. Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору. И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.
Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:
Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам — ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов». И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле. Слов нет: чара была сильна. Но это была не только чара, не только наваждение, не только тот любовный туман, который, как говорит Цветаева, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставив только одно: твою к нему любовь. Тут было еще и твердое убеждение. Если угодно, даже некоторая предвзятость. Своего рода честь корпорации. Вот, скажем, английский лорд ни при каких обстоятельствах не может поверить, что человек его круга способен оказаться вором. Даже если его ткнуть носом в очевидный, юридически доказанный факт, он тупо будет твердить свое: «Быть этого не может! Мы с ним вместе учились в Итоне...» Вот точно так же реагировал русский интеллигент на любую попытку бросить хоть малейшую тень на народ. Один, отдельно взятый человек из народа мог, конечно, оказаться и пьяницей, и бездельником, и вором, даже убийцей: с кем не бывает! Но народ, народ в целом, как жена Цезаря, был выше подозрений.
Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство. Интересно, кстати, что, при всей исключительности своих взглядов на народ, Бунин сам себя от этой интеллигентской традиции не отделяет. Не их благородство, а все-таки наше. Стало быть, и сам он тоже не чужд этого полагающегося по штату благородства. И все же Бунин был белой вороной. Все-таки его трезвый, беспощадный взгляд на народ был и в самом деле чем-то исключительным. Этот трезвый взгляд помог ему увидеть то, что и по сей день не могут разглядеть все наши народопоклонники, усматривающие подлую и злокозненную клевету в любой попытке увидеть в русском народе главное действующее лицо разразившейся катастрофы. Народ свой Бунин знал хорошо:
Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того! Она ему глубоко отвратительна. А та Россия, которую эта народная революция так беспощадно смела с лица земли, бесконечно ему мила. И решительно ничего уродливого, мерзкого, заслуживающего такой жестокой кары он, Бунин, в той России не видит и видеть не желает.
Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу. Бунин не строил себе никаких иллюзий. Он прекрасно знал, каков в натуре этот самый мужик Марей, вокруг которого было накручено столько умилительных слов, с которым было связано столько надежд и упований. В его представлении весь тот вздор, который накрутил вокруг этого мифического мужика Достоевский, был диким шизофреническим бредом. Это не значит, конечно, что Бунин считал этого самого мужика Марея зверем, что он совсем не верил в его способность пожалеть, утешить, заслонить от опасности испуганного ребенка. Просто он знал, что все эти душевные свойства великолепно уживаются в нем с жестокостью, с темной, страшной, неуправляемой стихией погрома, когда своя головушка полушка, да и чужая шейка копейка. Коротко говоря, он знал, что этот вот самый богоносный мужик Марей при случае легко и свободно обернется Федькой Каторжным. Всеми силами души, изболевшейся за гибнущую Россию, ненавидя большевиков, он ни на секунду не усомнился в том, что большевики — плоть от плоти народа, что они действительно выражают его волю, его желания, его жестокость, его лютую злобу и ненависть:
В том, что большевики «осуществляют заветные чаяния народа», в те дни были уверены многие. Причем отнюдь не только интеллигенты, но и коренные, так сказать, представители вот этого самого народа. Но, в отличие от Бунина и прочих интеллигентов, понаторевших в политических программах и лозунгах, люди из народа решительно отделяли «большевиков» — от «коммунистов». Больше того! Не только отделяли, но даже противопоставляли их друг другу.
Выходит, Зощенко, утверждая, что он большевик и «большевичить» согласен, хотя при этом вовсе не считает себя коммунистом, был не так уж оригинален. Просто он выражал (может быть, и сам того не сознавая) не интеллигентскую, а народную точку зрения на русскую революцию. Это противопоставление большевиков коммунистам, кажущееся проявлением элементарного политического невежества, на самом деле несло в себе довольно глубокий смысл. Особенно очевидно это стало сегодня.
Это — точка зрения современного политолога. На первый взгляд ошеломляющая новизной, идущая прямо вразрез со всеми известными нам взглядами на революцию 1917 года. Однако нечто подобное — как ни странно! — утверждал не кто иной, как сам Ленин.
Вот, оказывается, даже сам создатель и вождь партии большевиков и тот страшился «дикого» большевизма «плебса», задумывался о том, как лучше и надежнее обуздать его. Ему казалось, что он (только он, больше никто!) сможет эту проблему решить. И по-своему он действительно решил ее. Решение это, как мы знаем, оказалось весьма далеким от идеала. Но речь сейчас не о том. Речь — об отношении вот к этому самому «дикому», народному большевизму. Бунин глядел на него с омерзением, ненавистью и ужасом. Блок — с ужасом, но и с восторгом. А что же Зощенко? Неужели он, как и Блок, хоть ненадолго обольстился вот этим самым «диким» большевизмом «плебса»? Как мы уже знаем, в своих взглядах на народ Зощенко недалеко ушел от Бунина.
Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий. Больше того. То, что он решил остаться с народом, перейти на сторону народа, вовсе не означало, что точка зрения народа на жизнь и все явления жизни представлялась ему истинной. Зощенко охотно пользуется излюбленным приемом Льва Толстого, состоящим в том, что привычное изображается как странное (остранение). Господская жизнь, увиденная глазами крестьян, у Толстого предстает перед нами как цепь чудовищных нелепостей. Остранение помогает Толстому как можно резче оттенить все уродство, всю вопиющую безнравственность этой праздной господской жизни. Но главное в этом остранении — то, что жизнь, которую ведут господа, не только крестьянам представляется странной и нелепой. Она такая и есть на самом деле! Она нелепа и чудовищна не только с точки зрения крестьян, но и с точки зрения самого автора. У Зощенко этот художественный прием выполняет иную функцию. Иногда он тоже помогает увидеть странность и нелепость той жизни, о которой рассказывает герой. Но при этом он всегда выполняет и другую роль: резко выявляет нелепость, диковатость, а порой и чудовищную уродливость фигуры самого рассказчика.
Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни. Но у Толстого мужики смеются над тем, что представляется смешным, нелепым, даже уродливым и самому автору. Герой Зощенко смеется не только над тем, что на самом деле смешно, но и над тем, что кажется смешным и нелепым лишь ему и ему подобным. Он смеется не только над чудачествами барона, но и над его непрактичностью, над его добротой, над его человечностью. Не вполне одобряя хамские выходки шестнадцатилетнего мастерка, он их тем не менее понимает. И отчасти даже им сочувствует. Поведение мастерка явно понятнее и ближе душе рассказчика, оно представляется ему более естественным и нормальным, чем странные и нелепые выходки чудака барона. Надо сказать, что это хамское поведение несовершеннолетнего мастерка вовсе не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим. И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть...») «Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.
Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка — мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой... Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок...» и т. д. У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.
Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!..» Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом. А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?
Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными. И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.
Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот — не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе? Не столько даже старуха, сколько эта молодая смуглолицая женщина, которая так естественно и свободно расстегнула кофту и положила руку умирающего старика на свою обнаженную грудь, после чего лицо умирающего просветлело, и он, наконец, отдал Богу душу. Мотив этот тоже не нов в русской литературе. Когда умирал толстовский Иван Ильич, у всех окружающих его людей — от самых близких до самых дальних — было только одно чувство.
Из всех, кто был рядом с Иваном Ильичом в эти последние его дни, лишь один человек держался и вел себя с ним иначе. Это был буфетный мужик Герасим: простой мужик, употребляемый на кухне для самой черной работы. Самым тяжким, самым нестерпимым для Ивана Ильича в его новом положении, говорит Толстой, было отправление естественных потребностей.
Утешением этим и был Герасим, буфетный или кухонный мужик, приходивший всегда выносить за больным нечистоты. Как-то так само собой получилось, что Герасим оказался единственным среди всех суетящихся вокруг Ивана Ильича людей, который вел себя правильно. Только он один знал, как в этих обстоятельствах надо себя вести. Лет примерно за десять до того, как этот «кухонный мужик» появился в повести Толстого, тень его мелькнула в одной светской гостиной. Мелькнула мимолетно, но, как видно, оставила во многих умах вполне отчетливый след. Одна петербургская дама — Юлия Денисовна Засецкая (дочь знаменитого Дениса Давыдова) — решила вдруг отойти от православия и принять лютеранство. У Засецкой в ту пору часто бывал Достоевский. Он бесконечно уважал хозяйку дома, как он сам говорил, за «ее мужество и искренность». Но стремление ее отойти от православия необыкновенно его огорчало. Он не уставал убеждать ее, что она совершает великую ошибку, что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая же в свою очередь не уставала возражать, что решительно не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее.
Разумеется, Достоевский вовсе не имел в виду, что «куфельный мужик» может научить интеллигентов истории либо географии. Но он всерьез полагал, что он научит их чему-то неизмеримо более важному: как жить и как умирать. В светских гостиных эта идея Достоевского была воспринята, в лучшем случае, как забавная шутка. Но Толстой, до которого она, как явствует из этой заметки Лескова, вскоре докатилась, воспринял эту идею всерьез. Мысль Достоевского он понял с полуслова, с полунамека. И со свойственной ему обстоятельностью и дотошностью довел ее до конца, не только подробно описав глубоко человечное поведение «куфельного мужика» в самый важный момент жизни Ивана Ильича, но и вскрыв мотивы этого его поведения.
Вот так же, наверно, и эта молодая смуглолицая женщина в рассказе Зощенко безошибочным своим инстинктом почувствовала, что умирающий старик сейчас — как дитя малое, что ничего нет ни смешного, ни неприличного в том, что он «титьку просит», что больше всего ему сейчас надо, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали над ним, как ласкают и утешают детей, чтобы выполнили любую его прихоть, любое желание, потому что это — последняя его прихоть, последнее его желание. Что же это, выходит, в рассказе Зощенко «Умирает старик» опять явилась нам знакомая тень «куфельного мужика»? Нет. Толстой (а уж Достоевский тем более!) исходил из того, что смерть — это таинство. Это — возвращение человека к Богу. Иван Ильич у Толстого в свой последний миг сознает, что, хотя вся жизнь его была — «не то», еще не поздно это исправить. Была она — «не то», потому что он «потерял в себе Бога». А сейчас — нашел. И вот это, самое главное, самое нужное человеку, — то, о чем интеллигент (барин) забыл, что он растерял, — вот это как раз и знает «куфельный мужик» Герасим. Этому он и может научить растерявшего, растратившего свою душу на пустяки интеллигента. Ничего даже отдаленно напоминающего это у Зощенко нет и в помине. Молодая смуглолицая женщина, расстегнувшая кофточку и положившая руку старика на свою обнаженную грудь, и думать не думает о том, что умирающий сейчас предстанет перед Богом. И вовсе ей не кажется, что вот сейчас, сию минуту душе его откроется какой-то свет. Она твердо знает только одно: старик мучается. И она хочет по мере сил облегчить ему эту смертную муку. И все это ни в малейшей степени не противоречит тому, что человек рождается, живет и умирает, «как последняя тварь».
Герой повести Зощенко «Аполлон и Тамара» Аполлон Семенович Перепенчук, открыв для себя эту простую истину, как мы помним, был так потрясен своим открытием, что в ужасе убежал из дому и лег на трамвайные рельсы. Но на этом его злоключения не кончились. Аполлону Семеновичу не удалось погибнуть под колесами трамвая. Его спасли. И тогда он вступил в третий, последний период своего земного существования.
Только она и существует — та жизнь, что совершается вот здесь, на земле, в которую закапывают мертвых. И только так и стоит жить на свете и умирать. Просто, без затей. Без всяких этих, как говорил Достоевский, немецких фокусов. Это не просто грубый эмпирический вывод из одной частной истории, из сугубо индивидуального казуса, каковым является земное существование Аполлона Семеновича Перепенчука. Это совершенно определенная, глубоко продуманная, выношенная и выстраданная писателем Михаилом Зощенко философия жизни. Она, философия эта, годна не только для «нищих духом», вроде какого-нибудь там Аполлона Семеновича Перепенчука или Ивана Кирилловича Забежкина, и даже не только для деятелей неизмеримо более крупного масштаба, успешно пытавшихся расширить сферу действия «механизма собственных забот» до масштаба всей планеты (скажем, Нерона или Александра Македонского). Разница между первыми и вторыми, в сущности, не так уж и велика. Для Забежкина пределом мечтаний является собственный домик и дойная коза. Для Александра Македонского — весь мир, все известные ему земные царства-государства. Разница лишь в аппетитах. Нет, философия жизни, предлагаемая писателем Михаилом Зощенко, годится не только для них. Универсальность его философии как раз в том и состоит, что ее могут (и даже должны бы) исповедовать и те люди, которые живут велениями духа, а не брюха.
О том, как начался этот исторический разговор Александра Македонского с Диогеном, мы уже знаем. Блестящая кавалькада подъехала к дому... Александр сказал философу свою знаменитую фразу: «Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь». Диоген ответил столь же классической фразой: «Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?» Адъютант в сверкающем шлеме стал нашептывать философу свои дурацкие советы насчет колесницы с лошадью и загородной дачки. И вот наконец наступил, так сказать, кульминационный момент этой исторической встречи. Подумав, Диоген решил все-таки обратиться к властителю мира с небольшой просьбой.
Суть этой удивительной истории не в реплике Александра, а в реплике философа. По-разному можно истолковать эту знаменитую фразу Диогена. Одно, во всяком случае, несомненно. Диоген в этой классической истории выступает в роли антагониста Александра Македонского. В роли человека, утверждающего совершенно иную систему ценностей, противоположную той, которую исповедует Александр. Можно, скажем, понять ответ Диогена так: — Кроме тебя, великий властитель, есть солнце. Не думай, что своими деяниями ты сумеешь затмить его. Помни: как ни огромен размах твоей земной деятельности, но и у нее есть предел. Или так: — Все, что ты можешь для меня сделать, это посторониться. Все остальное, вся твоя так называемая власть — лишь иллюзия, не больше. Все эти побрякушки — вздор, прах, тлен, суета. На свете есть лишь одна-единственная ценность — свобода духа. Или так: — Отойди от меня со своими суетными земными предложениями. Они меня не интересуют. Они даже мешают мне, загораживая от меня свет истины, мешая постичь иные, высшие ценности: законы мироздания, движение планет, солнце, звезды... Зощенко, в сущности, издевается над всеми этими, такими привычными для интеллигента, традиционными объяснениями. Он объясняет ответ Диогена просто: тот сидел на завалинке, по-стариковски грелся на солнце. Александр со своей пышной кавалькадой загородил от него тепло и свет солнечных лучей. Вот он и попросил его слегка отодвинуться, отойти в сторонку. Потому что вот это сиюминутное тепло солнечного луча, ласкающее его старые кости, — оно-то и есть самая высокая на свете, по существу — единственная ценность, единственное, чем стоит дорожить. Диоген у Зощенко удивительно напоминает Аполлона Семеновича Перепенчука в последний период его жизни. Кстати, отметим, что этот зощенковский Диоген является перед нами тоже в последний период своей жизни. Это Диоген, уже испытавший все земные тяготы, уже выкупившийся из рабства и тихо завершающий круг своего земного бытия. И ощущает он жизнь и все ее ценности совершенно так же, как ощущал их ставший могильщиком Аполлон Семенович Перепенчук:
Александр Македонский у Зощенко недаром так хорошо понял Диогена. И недаром ответил на его реплику своей знаменитой фразой: «Если бы я не был Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном». Он сказал так потому, что шкала ценностей, утверждаемая Диогеном, находится в той же плоскости, что и та шкала ценностей, которую утверждает своей деятельностью он сам. Строго говоря, это даже не две разные шкалы, а одна. Два разных полюса одной и той же системы представлений. Александр стремится завоевать весь мир, то есть он хочет иметь все. Диоген возражает: счастье состоит в том, чтобы не иметь ничего. И Александр сравнительно легко понимает, что эта точка зрения ничуть не хуже той, которую исповедует он. Он понимает это, потому что эта точка зрения представляет собой как бы оборотную сторону его собственной. И главный завет Диогена в интерпретации Зощенко тоже приобретает свой, совершенно особый смысл: надо жить так, чтобы от жизни не зависеть... Эту философскую заповедь тоже ведь можно истолковать по-разному. Можно истолковать ее, скажем, в экзистенциалистском духе: — Живи так, как ты хочешь. Не обращай внимания на внешние обстоятельства. Не считайся с ними. Скажи себе: я независим, и ты тотчас же станешь независим на деле. У Зощенко это звучит совсем не так. У него это все выглядит гораздо проще. «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть» — это значит: не надо ничего иметь. Это значит: не надо накручивать на себя ничего лишнего. Это значит: сбросьте все лишнее за борт, и вы сразу перестанете зависеть от жизни. Философия зощенковского Диогена — это философия нищеты в самом точном и буквальном смысле этого слова. Собственно говоря, это вовсе не было философией древнегреческого мыслителя Диогена. Как мы уже выяснили, это была философия русского писателя Михаила Зощенко. Он честно старался жить, исповедуя эту философию нищеты, последовательно выкинув за борт все, что считал лишним: Царство Божие, Историю, Музыку, Звезды, — все то, что «накрутили на себя» интеллигенты, наивно считающие, что жизнь устроена для них. И вот случилось так, что он оказался в той же ситуации, в которую попали пять жюль-верновских героев, летевших над океаном на воздушном шаре. Он оказался в сходной ситуации не в каком-нибудь там аллегорическом, символическом, а в самом прямом, буквальном смысле. Он летел на самолете через немецкий фронт из осажденного Ленинграда.
Что же это значит? Почему восемь килограммов какого-то «хлама» оказались для него необходимей теплых подштанников и лишней пары сапог? Как могло случиться, что для него, пережившего ленинградскую блокаду, эти двадцать тетрадей стали такой же огромной драгоценностью, как целый мешок сухарей? Что же там было, в этих тетрадях? Может быть, это было пособие по изготовлению ливерной колбасы? Или руководство для желающих самим научиться шить сапоги и теплые подштанники? Нет, это была рукопись его новой книги, в которой он пытался понять и объяснить самому себе свою душу. СТАВКА НА НОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
В этой короткой записи, сравнительно недавно найденной в бумагах Гоголя, явно заключено зерно какого-то не совсем обычного — то ли художественного, то ли научного — гоголевского замысла. Гоголь этот свой замысел не осуществил. Его осуществил Михаил Зощенко в своей книге «Перед восходом солнца». Во всяком случае, он сделал в ней нечто поразительно похожее на то, что задумывал совершить Гоголь.
Задумав эту книгу, он поделился своим замыслом с известным физиологом А. Д. Сперанским. Тот не слишком был удивлен, что дилетант, далекий от науки, вторгается в сферу, как-никак требующую специальных знаний. Он даже высказался в том смысле, что некоторые причуды человеческой психики «пока еще в большей степени дело писателя, чем ученого». Но Сперанский все-таки не предполагал, что Зощенко собирается написать в полном смысле слова научную книгу. Он думал, что это будет похоже на «Возвращенную молодость». То есть что научный или, лучше сказать, квазинаучный текст, как и в «Возвращенной молодости», станет чем-то вроде приложения или комментария к тексту художественному. Но Зощенко дал ему понять, что на этот раз все будет иначе.
В конечном счете автобиографические новеллы (воспоминания о тех событиях его жизни, которые были связаны с сильным душевным волнением) составили не полкниги, как это сперва предполагалось, а большую ее часть. Читателями книга Зощенко «Перед восходом солнца» была воспринята (да и сейчас воспринимается) как книга автобиографическая. Но сам автор, как видим, вовсе не считал ее таковой. Автобиографические новеллы, кажущиеся основным содержанием книги, — это «пушка». Пушка по своим размерам гораздо больше снаряда. Но назначение ее все-таки состоит в тот, чтобы выпустить снаряд. Говоря попросту, Зощенко нимало не сомневался именно в научном значении этой своей книги. Интерес к науке о высшей нервной деятельности у него возник давно, еще задолго до работы над «Возвращенной молодостью». Его издавна увлекали теории, предлагавшие различные способы обретения душевного здоровья.
Дневник — жанр особый. Факты и события фиксируются в нем сжато, конспективно. Многое нуждается в расшифровке, поскольку дневник обычно пишется для себя, то есть для читателя, которому не надо подробно растолковывать, в каком контексте была произнесена та или иная фраза, каким жестом, какой мимикой она сопровождалась. В этом смысле, пожалуй, наиболее многозначительна последняя запись. Вряд ли Чуковский просто так, ни с того ни с сего, вспомнил про Глумова, который «стал даже Кшепшицюльскому подавать руку». Сперва припомним, кто такой этот самый Кшепшицюльский.
Кшепшицюльский, стало быть, — шпик, полицейский сыщик. Подавать руку такому человеку — это для читателя Щедрина была уж самая последняя степень нравственного падения. Но герои «Современной идиллии», с которыми Чуковский сравнил попытку глубоко почитаемого им Михаила Михайловича Зощенко сделать «ставку на нормального человека», на панибратстве с Кшепшицюльским не остановились. Они пали еще ниже.
Таким образом, «ставка на нормального человека», о которой говорил Зощенко, Чуковским была воспринята как ставка на благонамеренность, на конформизм, на самый угодливый, самый низменный сервилизм. Сравнение с героем щедринской «Современной идиллии» для человека того круга, к которому принадлежали Зощенко и Чуковский, было не просто обидным. Оно было оскорбительным. Но Зощенко на это сравнение почему-то не обиделся. Он как-то пропустил его мимо ушей. На оскорбительную реплику Чуковского он ответил небрежно и как будто бы даже невпопад:
На самом деле фраза «Я Щедрина терпеть не могу» была тут очень даже к месту. Дело в том, что у Зощенко было принципиально иное, чем, у Щедрина, отношение к той метаморфозе, которая произошла с героями «Современной идиллии». Щедрин считал эту метаморфозу омерзительной, чудовищной, ужасной. Он исходил из того, что нормальный человек должен страшиться такой перемены, всеми силами души стараться не допустить, чтобы с ним случилось такое. Зощенко же всерьез полагал, что такая перемена не только допустима, но и желательна. Точка зрения несколько неожиданная для русского писателя. Мало сказать, неожиданная — просто поразительная! Да, Зощенко и тут (как во многих других случаях) был вполне оригинален. Впрочем, у него тут тоже были предшественники, И отнюдь не монстры какие-нибудь, а люди весьма почтенные.
Знаменитая комедия Грибоедова представляется Достоевскому (вопреки известному суждению Пушкина) в высшей степени художественной, то есть правдивой. Неверны, по его мнению, лишь авторские оценки, авторское понимание основной ее драматической коллизии. Все надо бы поставить с головы на ноги: Чацкого разоблачить, а Молчалина — утвердить, возвысить. Ну как тут не вспомнить сардоническое замечание Чуковского по поводу решения Зощенко сделать «ставку на нормального человека». Чуковский, правда, вспомнил по этому поводу не Молчалина, а щедринского Глумова. Но это ведь, в сущности, одно и то же, Молчалин не просто сродни герою «Современной идиллии», они, как выразился (по несколько иному поводу) наш знаменитый поэт, — близнецы-братья!
Именно этим символическим эпизодом начинается «Современная идиллия» Щедрина. Именно появление Молчалина и его загадочный совет «погодить!» дали первоначальный толчок чудовищной метаморфозе, происшедшей с ее героем. Впрочем, как мы уже отмечали, это Щедрину она представляется чудовищной. Достоевскому, судя по приведенным его заметкам, она показалась бы в высшей степени желательной, даже благодетельной. Свои мысли о Молчалине Достоевский высказал в несколько запальчивой, даже раздраженной форме. Этот раздраженный тон выдает его с головой. Видно, не так уж он уверен в своей правоте. Юпитер, ты сердишься!.. Но ведь сердится и Щедрин. А вот у Зощенко нет по этому поводу никаких комплексов. Ни щедринского сарказма, ни достоевщины. Все очень просто. Хочешь быть здоровым, хочешь жить беспечально и долго — стань Молчалиным. Превращение в Молчалина — отнюдь не подвиг, не жертва и не мученический венец. Но это и не грехопадение, не позор. Это просто — возвращение к норме, ставка на нормального человека. Именно это, по уверению Зощенко, как мы помним, сделал Гёте.
«Лучше несправедливость, чем беспорядок» — это, пожалуй, даже отвратительнее, чем знаменитое молчалинское «умеренность и аккуратность». Но в тоне Зощенко нет и тени негодования, возмущения. Тон повествования самый объективный. Даже сочувственный. И оговорка насчет того, что, «по нашему мнению, Гёте пошел на некоторый компромисс», носит чисто формальный характер. Никакого сожаления по поводу того, что он пошел на этот компромисс, тут нету и в помине. Напротив: сожаление Зощенко высказывает по поводу того, что к такому компромиссу, увы, оказался не способен Пушкин. Сумей он тоже «выкинуть всю двойственность, которая расшатывала его здоровье», так тоже небось прожил бы до восьмидесяти двух лет, сохранив свое тело юношески молодым, свежим и даже прекрасным.
Может показаться, что оба эти варианта Зощенко считает равно приемлемыми, что любой выбор спас бы Пушкина от гибели, защитил от надвигающейся трагической развязки. Однако чем дальше мы вчитываемся в ход его рассуждений, тем яснее становится, что первый вариант («Пушкин отбрасывает политические колебания и, как... Гёте, делается своим человеком при дворе») явно представляется автору «Возвращенной молодости» более предпочтительным. Пушкин, по мнению Зощенко, совершил ужасную, роковую ошибку. Ему следовало сделать «ставку на нормального человека», ориентировать себя на благонамеренность, на конформизм. Выкинуть всю двойственность, которая несомненно расшатывала не только его здоровье, но и личность. И тогда он не только дожил бы до глубокой старости, но и наверняка сохранил бы свои творческие способности, то есть написал бы еще много высокохудожественных произведений. Но легко сказать — «выкинуть всю двойственность». А как это сделать? Гёте поступал, например, таким образом:
Предположим, что Пушкин мог бы добиться таких же блестящих результатов. Тем более что он, кажется, как раз не питал особого отвращения к военной музыке и барабанному бою. Скорее, напротив. Но даже если бы таковое и было ему свойственно, он, видимо, преодолел бы его сравнительно легко. Однако мог ли он преодолеть свое отвращение к кургузому камер-юнкерскому мундиру, этому символу несвободы, символу его зависимого, полулакейского состояния? Мог ли он победить свою ненависть к рабству? Задушить в себе живое, непобедимое стремление к покою и воле? Зощенко полагал, что мог.
Измени свое мнение о вещах, которые тебя огорчают... Совет, мягко говоря, наивный. А по отношению к такому человеку, как Пушкин, даже и не совсем пристойный. Однако следует признать, что Пушкин не вполне закрыл для себя этот путь. Он не только подумывал о такой возможности, но даже сделал в этом направлении кое-какие шаги: Не дорого ценю я громкие права, Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что свобода слова — вещь необыкновенно важная, а для писателя (не говоря уж о редакторе «Литературной газеты» и «Современника») — так даже прямо необходимая. Невозможность открыто выражать свое мнение в печати, необходимость применяться к жестокой николаевской цензуре... Мало сказать, что все это огорчало Пушкина. Это было одним из самых больших несчастий всей его жизни. И вот поди ж ты! Гласность, свобода слова, бесцензурная печать — оказывается, все это не более чем химеры. Как говорит Гамлет, — слова, слова, слова... Неужели Зощенко был прав? Неужели Пушкин действительно мог изменить свое мнение обо всем, что его огорчало? Неужели человек и в самом деле способен по собственному произволу вдруг взять и произвести полную переоценку всех ценностей? Выдвигая эту идею, Зощенко исходил из убеждения, что «нет абсолютной цены для каждой вещи». Иначе говоря, он полагал, что никакой прочной и незыблемой шкалы ценностей вообще не существует. Пушкин так не мог. В крайнем случае он готов был поступиться внешней свободой, лишь бы сохранить свою тайную внутреннюю свободу. Иные, лучшие мне дороги права; Но беда в том, что и эти права так же недостижимы, так же недоступны для него, как и те, от которых он согласен отказаться. Достаточно вспомнить известную историю, как Пушкин чуть было не поссорился с царем, узнав о перлюстрации его переписки с женой.
В сердцах он даже было подал в отставку, но, узнав от Жуковского о гневе царя, дал задний ход.
Не вдаваясь в объяснения, Пушкин пишет жене, что решился вдруг подать в отставку, потому что его хандра взяла. Но совершенно очевидно, что хандра была не причиной, а следствием. Причиной ссоры с царем было желание остаться самим собой, отстоять последние свои права.
Зощенко не сомневался, что причиной этой постоянно терзающей поэта хандры была болезнь. С этим, пожалуй, можно согласиться, но с одной оговоркой. Это была не обычная болезнь, а та высокая болезнь, которая испокон веков отличала поэта от обывателя.
Многие из тех, кто ощущал себя одержимым этой высокой болезнью, выражали те же чувства даже с еще большей страстью, с еще большей запальчивостью: Так жили поэты. Читатель и друг! Вот где он проходит — этот водораздел. Обыватель, живя тою же самой жизнью, какой живет поэт, неизменно бывает доволен ею. И то, что поэту представляется затхлой и смердящей лужей, ему, обывателю, видится не только вполне уютной, но и в некоторых отношениях прямо-таки идеальной средой обитания. Поэт — на то он и поэт! — никогда не будет доволен ни собой, ни окружающими, ни самим мирозданием. Он вечно будет терзаться сознанием, что мир устроен скверно, хуже некуда, да и сам он тоже живет в этом подлом мире неправильно, не так, как надо было бы жить. И сколько бы раз воспоминания о пережитом ни разворачивали перед ним свой длинный свиток, он неизменно будет читать свою жизнь с отвращением, и трепетать, и проклинать, и лить горькие слезы... Вот откуда она — эта вековая тоска, неизменно томящая поэта, его мировая скорбь, его постоянная неизбывная хандра. Но Зощенко считал, что все это пустяки. Досужие выдумки. Бредни.
Так обстоит дело с Байроном, с Блоком — со всеми, кто «накрутил на себя много лишнего». Иное дело Пушкин. К Пушкину у Зощенко отношение особое. Пушкин дорог ему именно своей нормальностью. Своей удивительной трезвостью. Ведь даже там, где интеллигенты чаще и охотнее всего впадают в высокую риторику, он говорит просто, внятно, с обезоруживающей прямотой: «Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно...» И по поводу особой отмеченности, «помазанности» поэта («То Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала...»), по поводу врожденного, генетического, что ли, отличия его от человека толпы, от обывателя, Пушкин тоже не склонен особенно обольщаться. И здесь он тоже не накручивает на себя ничего лишнего. Откровенно признается: Пока не требует поэта То-то и горе, что поэт не всегда равен себе. И Пушкину тоже не всегда было дано дотянуться до себя — такого, каким он бывал в те минуты, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется». Этот разрыв неизбежен. И драма (иногда трагедия) поэта, его «безумие» — в том, что он мучительно воспринимает этот разрыв. Разрыв этот мучает, убивает его, точит его душу. Постоянно ощущая этот разрыв, Пушкин то и дело терзал себя: «Вчера встретил царя и ощутил подлость во всех жилочках». Зощенко тоже ощущал этот разрыв. И тоже мучился. Но он полагал, что мучается дурью: не мучиться надо, а уничтожить этот дурацкий разрыв, покончить с этой блажью, сделав «ставку на нормального человека». Но что считать нормой? Пушкин исходил из того, что норма — это то состояние, когда «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Впрочем, в конечном счете важно не то, что человек считает нормой. Важно, что есть для него норма. Иными словами, — какое состояние души для него естественнее, с каким ему легче жить; когда он не испытывает никакого душевного дискомфорта, а когда его точат «змеи сердечной угрызенья». Но бывает и так, что человек считает (вернее, хочет считать) нормой одно, а в действительности нормой для него является совсем другое. Именно это и произошло с Михаилом Зощенко. Но это — потом. Пока он этого еще не знает. Или предпочитает делать вид, что не знает. Пока он предпочитает думать, что с Байроном, Пушкиным, Блоком, Маяковским произошло примерно то же, что с той дамочкой из рассказа «Грустные глаза». Или с носильщиком, о котором вскользь упоминается в том же рассказе. Глаза этого носильщика сияли такой удивительной кроткой тоской просто-напросто потому, что у него была грыжа. А у дамочки, как выяснилось, был туберкулез. И как только она вылечилась от этой своей болезни, внешность ее мгновенно преобразилась. Глаза, которые благодаря своей постоянной грусти бросали такой дивный свет на весь ее облик, что она выглядела как премированная красавица, перестали быть грустными, а сделались разбитными, бойкими, даже развратными. Вот так же обстоит дело и с так называемой «мировой скорбью» поэтов. В основе ее всегда лежит болезнь. Не обязательно, конечно, грыжа или туберкулез. Но безусловно болезнь. И не какая-нибудь там особенная, «высокая», а самая обыкновенная — медицинская.
Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это — следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу. На этот раз Зощенко не пытается уверить нас, что причиной заболевания была неспособность поэта изменить свое отношение к вещам, которые его огорчали. В отличие от Пушкина, у Маяковского ведь не было никакого внутреннего конфликта с властью. Тут действовали другие пружины.
Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто. Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, — это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю — начнется хаос!» Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса. Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл. Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом я в юности лез чуть не к каждому его сверстнику), задумчиво сказал: — Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее... И вдруг: вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам... Тогда это объяснение показалось мне мелким, обывательским. Но потом я понял, что этот бытовой штрих был не объяснением причин самоубийства поэта, а лищь мрачным симптомом наступающих перемен. Само собой, дело было не в исчезнувшей ветчине. Дело было в том, что все меньше оставалось в его душе надежд на то, что когда-нибудь потом, не через десять, так через двадцать лет, когда «нам общим памятником будет построенный в боях социализм», — все окупится, все станет на свои места. Ему не ветчина была нужна. Ему было нужно другое: Пролетарии И вдруг выяснилось, что хоть верхом иди, хоть низом — все равно никуда не придешь. Как говорится в народной частушке, — хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь известно что. Ему-то лично коммунизм представлялся землей обетованной не потому, что при коммунизме будет много жратвы. Для него коммунизм — это «место, где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен». Но чиновников становилось что ни день, то больше. И с каждым днем они забирали все большую власть. А со стихами тоже все выходило не слишком гладко: Хорошо у нас Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.
Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.
Рассказывая эту историю, Заболоцкий обычно никак ее не комментировал. Но однажды он не удержался.
Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, — это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье... А Маяковский-то ведь — свой! Из всех своих — свой!) Именно как предвестие какой-то общей, всех касающейся беды был воспринят выстрел Маяковского современниками. Не как частное, бытовое происшествие («любовная лодка разбилась о быт»), а как событие вселенского масштаба: Твой выстрел был подобен Этне((Борис Пастернак)) Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.
Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству. Но почему же тогда, коснувшись этой больной темы в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость», Зощенко ни словом не упомянул об этих обстоятельствах? Вряд ли это произошло только потому, что такие предположения опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства — это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства — всегда одна: болезнь. Болезнь, которую можно и должно было лечить. В молодости он думал иначе.
Понять эту свою ужасную, роковую ошибку ему помог простой случай.
Тут, вероятно, он и стал читать книги, подобные сочинению Марциновского «Борьба за здоровые нервы». Как советские, так и западные исследователи творчества Михаила Зощенко не раз подчеркивали чуть ли не профессиональную его осведомленность в специальных проблемах психиатрии и физиологии высшей нервной деятельности.
Проблема «лечения путем повторного шока» действительно затронута в одном рассказе Зощенко. И под рассказом этим действительно стоит дата: 1928 год. Так что все сходится. Рассказ называется «Медицинский случай». Сюжет его весьма несложен. Тринадцатилетняя девочка от сильного испуга лишилась дара речи. Она вышла во двор «по своим личным делам», а тут какой-то озорник мальчишка возьми да и кинь в нее дохлой кошкой. С перепугу девчонка совершенно онемела. Медицина в этом случае оказалась бессильна, и тогда родители девочки, окончательно потеряв веру в обыкновенных врачей, как водится, обратились к помощи знахаря.
Как видим, портрет этого доморощенного фрейдиста нарисован довольно грубыми мазками. С одной стороны, автор вроде как бы искренне восхищается этим своим героем. С другой стороны, восхищается он им как-то странно. Как-то уж очень непочтительно.
Может, тут надо сделать скидку на дурную привычку Михаила Зощенко живописать все и вся в обычной своей ернической манере? В конце концов важен-то ведь результат! А результат вроде прекрасный. Эксперимент удался. Чего ж еще? Как известно, победителя не судят... Однако помимо грубых сатирических мазков, которыми нарисован портрет «лекаря-самородка», в рассказе имеется еще и финал, напоминающий финал истории о знаменитом тульском Левше. Мы прервали изложение событий на том, что девчонка заговорила.
Нет, как-то это не похоже на «следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду». Скорее, это похоже на глумление, на издевательство. Борис Филиппов, анализируя этот рассказ, глубокомысленно замечает, что иронический финал его «не должен нас смущать», ибо «Зощенко до конца... верит Фрейду (хотя тщательно — страха ради коммунистического — это скрывает; Фрейд в СССР не в фаворе)». Это, разумеется, полная чепуха. Никаких гонений на Фрейда в 20-е годы в СССР еще не было. А во-вторых, трудно себе представить, чтобы Зощенко искусственно пристрочил к своему рассказу этот иронический финал «страха ради коммунистического». Уж больно этот финал и в духе автора, и в духе самого рассказа. Нет, Зощенко тут, как и везде, не скрывает своего истинного отношения к предмету. Напротив, он его обнажает. Однако для верности рассмотрим еще один рассказ. Тот, в котором изображается, выражаясь ученым языком критика-психоаналитика, «лечение исповеданием — абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику».
Больной начинает свой рассказ. Но поскольку рассказчик он не слишком умелый, история его обрастает множеством не идущих к делу подробностей. И вот тут-то, между прочим, и выясняется, что случаев, которые могли наложить весьма тяжелый отпечаток на его психику, в его жизни было довольно много. Пожалуй, даже без особого преувеличения можно сказать, что вся его жизнь представляла собой непрерывную цепь именно вот таких случаев.
Обо всех этих кошмарных делах он сообщает мимоходом и совершенно будничным тоном, как о делах вполне обыкновенных и не стоящих особого внимания. Вот, например, гражданская война: такие события не так уж часто случаются в истории. А он: «Ну, естественно — гражданская война...» Или взять случай с «зеленой бандой», которая сперва хотела сжечь его живьем на костре, но потом бандиты почему-то сменили гнев на милость и ограничились тем, что всего-навсего выбили ему передние зубы да отпустили с миром. Событие не то что из ряда вон выходящее, но прямо-таки исключительное. Федору Михайловичу Достоевскому, с которым произошло нечто похожее (сперва приговорили к смертной казни через расстреляние и уже даже взвели было на эшафот, но в последний момент заменили расстрел каторгой), этого острого ощущения хватило на всю его последующую жизнь. Но герой Зощенко, судя по всему, и этому событию не придает особого значения. О нем он тоже сообщает вскользь, потому что к слову пришлось: надо было объяснить, как вышло, что у него был в ту пору такой непрезентабельный вид. Точно так же вскользь, потому что к слову пришлось, как о пустяках, не стоящих внимания, сообщит он дальше, что был контужен тяжелым снарядом, переболел тифом и т. д. и т. п. И это все тоже пока еще предыстория, это он еще только подбирается к рассказу о событии, которое, как ему кажется, может представлять интерес для медицины.
Врач несколько обескуражен таким поворотом событий. Он ждал, что речь пойдет о душевном потрясении, а не о физической травме. Но мысль, что душевная травма (оскорбление) тут тоже явно имела место, его успокаивает. Он удовлетворенно потирает руки.
Легко можно представить себе, что стоит за этой последней репликой врача, прибегнувшего к методу, который, как мы теперь знаем, называется абреакцией (лечение исповеданием). Разрыв с любимой женщиной, развод — это, так сказать, классический случай сильнейшей душевной травмы. Вон Алексей Александрович Каренин, уж на что спокойный, холодный человек, и ведь даже еще и не развелся, а был только на грани развода, и то — сколько он «пеле... пелестрадал». А тем более можно представить себе, каким важным должно казаться это событие врачу-психоаналитику, ученику и последователю Фрейда, для которого вообще все душевные потрясения корнями своими глубоко уходят в половую сферу. Не случайно после слов «Ах, вы развелись» стоит не вопросительный знак, а многоточие. Он не спрашивает, а словно бы утверждает многозначительно: «Ну, тогда все понятно!» Однако и эти надежды врача тотчас рушатся. Сразу же выясняется, что развод для героя Зощенко — совершеннейшие пустяки. Разойтись с женой — это для него (воспользуемся в очередной раз этим любимым выражением зощенковских персонажей) «не вопрос».
Опять издевка. Опять глумление. Над Фрейдом? Да нет, скорее, над неприменимостью высокоумных теорий Фрейда к нашим отечественным коллизиям, к удивительной и неповторимой советской действительности. Вновь, уже в который раз, варьирует Зощенко свою давнюю, излюбленную мысль: «Что разным буржуазным иностранцам хорошо, то нам вполне может выйти боком». Однако нельзя сказать, чтобы сатира эта так-таки уж не имела к Фрейду совсем никакого отношения. Я вспоминаю любопытный разговор с одним моим добрым знакомым, человеком примерно того же поколения, к которому принадлежал Зощенко. Речь зашла о Фрейде, о фрейдизме. — Фрейд, — сказал он, — жил и разрабатывал свои теории в Вене, в относительно спокойной ситуации конца прошлого и начала нашего века, в те добрые старые времена, которые нынче кажутся нам настоящей идиллией. Он лечил неврозы и обратил внимание на то, что болезнь эта, как правило, обусловлена тем, что больной вытесняет в подсознание различные свои темные желания, свои сокровенные, тайные страхи. А какие тайные страхи могли быть у какого-нибудь благополучного обывателя патриархальной Австро-Венгерской монархии? Что, собственно, мог он вытеснять в подсознание? Ну, скажем, тщательно подавляемое сексуальное влечение к своей родной тетке... То ли дело, если бы Фрейд жил и работал в России во времена революции, гражданской войны, нэпа, коллективизации, сталинского «большого террора». Тут и тайные стремления, и страхи его пациентов были бы совсем другие. И вытесняемые в подсознание постыдные сексуальные влечения были бы не только не единственной, но даже и далеко не главной причиной нервных заболеваний. И не исключено, что фрейдизм в этом случае оказался бы совершенно иным, что этот русский, советский вариант учения Фрейда оказался бы бесконечно далек от классического фрейдизма, рассматривающего сублимированное половое влечение как основу всего поведения человека. Как я уже говорил, западные исследователи творчества Михаила Зощенко склонны рассматривать его как законопослушного ученика Фрейда, вынужденного открещиваться от своего учителя «страха ради коммунистического». Зощенко действительно в этих своих книгах открещивается от Фрейда. Вернее, не открещивается, а постоянно подчеркивает, что исповедуемые и проповедуемые им теории не следует отождествлять с фрейдовскими. Однако делает он это не только «на словах». И руководствуется он при этом отнюдь не только «чисто внешними, политическими причинами». Он, в сущности, предлагает вместо классического, ортодоксального фрейдизма — тот русский, советский вариант фрейдовского учения, о котором не без юмора говорил вышеупомянутый мой знакомый. Он не выступает против исходной позиции учения Фрейда. Он выступает лишь против однобокости фрейдовского учения, сводящего все «в сторону сексуальных отклонений». Зощенко охотно пользуется фрейдовскими методами (лечение исповеданием, анализ сновидений и т. п.), но выводы, к которым он приходит в конце своего пути, не только на словах, но и на деле отличаются от выводов Фрейда.
Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения. Полемизируя с Фрейдом, противопоставляя Фрейду Павлова, Зощенко был искренен. Но он полностью воспринял и целиком усвоил предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни, основанную на том методологическом допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть без остатка сведены к некоему простейшему началу и тем самым «разоблачены» в качестве иллюзии. Говоря проще: вглядитесь пристальнее в любые так называемые «духовные порывы», в любые высокие метания и борения человеческой души, поглядите на все это холодными, трезвыми, беспощадными глазами науки, и вы увидите, что в основе этого «мильона терзаний» всегда лежит нечто до крайности простое. Зощенко с такой готовностью ухватился за учение Павлова об условных рефлексах, потому что оно, как ему казалось, не только не противоречит этой главной предпосылке, но соответствует ей, пожалуй, даже еще в большей мере, чем учение Фрейда. Теоретические построения Павлова показались ему математически точным доказательством истинности того жизнеощущения, которое он уже давно себе навязал. Объявив себя адептом этого учения, он как бы подвел прочную научную базу под всю свою жизнь, под тот способ и образ жизни, который он давно уже принял. Освятил эту на ощупь, по-дилетантски найденную истину авторитетом высокой науки. Собственно говоря, Фрейд для этой цели годился тоже. В этом смысле ведь никакой принципиальной разницы между Фрейдом и Павловым нет. Не все ли равно: любовь ли, голод ли правят миром? В конце концов, можно ведь признать, что любовь и голод правят миром, так сказать, на равных, и не обязательно выяснять, чья власть сильнее. Важно, что правят именно они, эти две несомненные реальности, а не те иллюзорные «высокие порывы души», которые интеллигенты «на себя накрутили». А кроме того, тут действовал еще и другой механизм.
С теорией Фрейда Зощенко поступил именно так, как вот этот гипотетический русский школьник с картой звездного неба. И за учение Павлова он так ухватился потому, что был он по складу своей души тем самым «русским мальчиком», о котором Иван Карамазов говорил брату Алеше. Ухватился, потому что теория Павлова показалась ему не гипотезой, а аксиомой. Сам Павлов, я думаю, вряд ли стал бы утверждать, что его теоретические построения отражают реальность процессов, происходящих в мозгу, «с математической точностью». Но у Зощенко это не вызывает ни малейших сомнений, ведь — «что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома». Знаменитые слова Достоевского о русском скитальце, которому необходимо всеобщее, всечеловеческое счастье, потому что «дешевле он не примирится», прямо связаны с его рассуждениями о «русских мальчиках». Книга Зощенко «Перед восходом солнца», над которой он работал восемь лет, рукопись которой вывез из осажденного Ленинграда, — эта, по его тогдашнему убеждению, самая важная, самая значительная, главная его книга, по первоначальному замыслу должна была называться «Ключи счастья». Как и подобало настоящему «русскому мальчику», он собирался осчастливить этой книгой все человечество, подарить людям волшебные ключи, способные отпереть все запоры, отворить все двери, преграждающие им путь к счастью. Даже самые преданные, самые искренние поклонники его таланта восприняли этот его замысел с большой долей скептицизма.
Это было в 1937 году. В 1943-м книга была закончена и начала публиковаться в журнале «Октябрь». Чуковский прочел опубликованные главы и пришел в восторг. Но восторг его относился только к автобиографическим новеллам, составляющим хоть и важную, но все-таки часть книги. Что же касается всей конструкции книги, общего авторского замысла, всех этих, как он выражался, «научных медитаций автора», — то они по-прежнему представлялись ему совершенно лишними, ненужными, даже вредящими целостности художественного впечатления. Скептическое отношение его к этому «общему замыслу» не только не поколебалось, но даже еще более укрепилось.
Этот рассказ, без сомнения, безукоризненно правдив: Чуковский и не думает ничего скрывать. Тем не менее он, я думаю, лишь в очень слабой степени передает всю меру обиды Зощенко. Собственно, слово «обида» тут вообще не годится. Предложение «вышелушить» автобиографические новеллы из общего текста книги, я думаю, не просто обидело Зощенко: оно его смертельно оскорбило. Ведь это неловкое словцо («вышелушить») как бы предполагало, что новеллы — это ядро ореха, а тот текст, от которого это «ядро» надобно отделить, — не что иное, как шелуха. Зощенко же исходил из того, что эта так называемая «шелуха» на самом деле и есть ядро. (Не ядро ореха, а ядро-снаряд, вылетающий из орудийного дула. Вспомним, как он определял соотношение «художественных» и «научных» глав своей будущей книги: «Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым».) Предложение Чуковского для него было равносильно предложению растоптать, уничтожить самую суть его замысла. Так думать, так чувствовать его побуждало не мелкое авторское самолюбие, а куда более мощная и властная сила. Это была та сила, которую Лев Толстой проницательно назвал энергией заблуждения. ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ
Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:
В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься — весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман. Ну конечно же Толстой прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит работу. Вот почему эту огромную энергию, побуждающую его продолжать свои труды, он называл энергией заблуждения. Но, более чем трезво оценивая результат этой энергии, он тем не менее считал, что без нее — нельзя. Он исходил из того, что, если человек хочет хоть чего-то достичь своими трудами, пусть немногого, он должен быть уверен, что совершает нечто грандиозное. То есть, чтобы совершить возможное, надо задать себе невозможное, немыслимое, недосягаемое. В применении к работе писателя это значит, что работа его имеет смысл лишь в том случае, если у пишущего есть уверенность, что написанное им не только прочтут, но что прочитанное окажет на прочитавших свое действие, окажется для них жизненно важным, насущно им необходимым.
Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз — тут не может быть ни малейших сомнений! — он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью. Между тем такой писатель в то время уже существовал.
Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности. В чем другом, но уж в неискренности Василия Васильевича Розанова никто никогда не обвинял. Обвиняли, скорее, в излишке искренности, в присущем ему некоем «духовном эксгибиционизме». Нет, Розанов не врал, уверяя, что ему нет до читателя никакого дела. И каждый, кто читал его главные книги, ни на секунду не усомнится, что он продолжал бы вот так же собирать и сортировать свои «опавшие листья», случись ему оказаться даже и на необитаемом острове. Да, конечно, таких оригиналов, как Розанов, не то что в русской, но и в мировой-то литературе не шибко много. Но как раз в этом своем качестве он вовсе не был такой уж белой вороной. У мифического царя Мидаса, как известно, были ослиные уши. Только один-единственный человек из всех подданных царя мог видеть этот царский изъян: его брадобрей. Брадобреев поэтому всякий раз приходилось убивать. Но однажды царь пожалел мальчишку-цирюльника и не казнил его. Мальчишка знал, что, не сохранив тайну, он погибнет мученической смертью. Но тайна жгла, томила его, нести бремя этой тайны с каждым днем было для него все невыносимее. И вот он вырыл ямку в земле и крикнул туда: «У царя Мидаса — ослиные уши!» Каждый истинный художник в чем-то сродни этому сказочному мальчику-брадобрею.
Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, — можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове? Фантастическая идея поселить писателя на необитаемом острове пришла А. Н. Толстому в голову только лишь потому, что в ней он видел красноречивейшее доказательство очевидной нелепости представлений, казавшихся ему заведомо ложными. Это был испытанный, апробированный веками способ доказательства аd absurdum. На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.
Автору этих строк сознание своей отверженности, своего отщепенчества, условно говоря, сознание, что жить и творить ему приходится «на необитаемом острове», было присуще больше, чем кому другому из его современников. Но даже и он не мыслил своего поэтического труда без собеседника. Собеседник, таким образом, все же необходим, хотя путь его к этому предполагаемому собеседнику может быть долог и ненадежен. Справедливости ради следует отметить, что А. Н. Толстой этот вариант предвидел. Недаром, ставя свой «мысленный эксперимент», он счел нужным внести в условия этого эксперимента такое важное дополнение: писатели, оказавшийся на необитаемом острове, не только уверен, что до конца дней не увидит человеческого существа. Он уверен также и в том, что все им написанное никогда, ни при каких обстоятельствах не увидит света. Лишь при этом условии он будет обречен на молчание. Ошибка А. Н. Толстого не в самой постановке эксперимента, а в том выводе, который он из него сделал:
В действительности, однако, все это сплошь и рядом происходит прямо противоположным образом. Рассчитывая на успех, Чаще всего именно так и бывает. Писатель может быть убежден, что творит для класса, народа, человечества, а в результате оказывается, что его творения никому не нужны. И наоборот: он может выражать себя, адресуясь одному-единственному читателю, и, неожиданно для него самого, результат его усилий оказывается жизненно необходим многим людям — классу, народу, человечеству. Убеждение, что, обращаясь к человечеству, писатель создает «искусство высшего порядка», — одна из разновидностей энергии заблуждения (самая обманная из всех). Лев Николаевич Толстой (в отличие от своего младшего однофамильца), хоть и подгонял себя уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановит свою работу, в глубине души прекрасно сознавал, что отнюдь не потребность облагодетельствовать своими сочинениями «класс, народ, человечество» движет его пером, а некий, от Бога (или от природы) полученный им в дар (или в наказание) инстинкт (в сущности, энергия заблуждения и была формой проявления этого инстинкта).
Даже и тут Толстой все-таки еще не может расстаться иллюзией, будто «инстинктом художественности» природа наделила некоторых людей не просто так, не по какой-то случайной своей прихоти, а — «чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям». Но это все-таки — отговорка, некое самоутешение, самоуговаривание, последняя ниточка, связывающая его нынешнее самоощущение с той давней уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановится, перестанет творить. Мысль, что он создает нечто приятное, а главное, полезное людям, вытеснена куда-то на периферию сознания, хотя и не отброшена вовсе. Главное же теперь — совсем другая мысль: творить, делать свое дело его побуждает некий могучий и властный инстинкт. Сила же инстинкта такова, что он все равно будет подчиняться его воле, даже если убедится, что занят совершеннейшими пустяками. Далеко не все пишущие движимы этим стимулом.
Для человека, стимулом деятельности которого является забота о судьбах «класса, народа, человечества», личный дневник — это суррогат публицистики. Для истинного художника дневник — самоцель.
Стимулом, главной побудительной причиной, толкнувшей Зощенко к созданию книги «Перед восходом солнца», был именно вот этот непреодолимый инстинкт.
Тут он проговорился. Причину своих несчастий, своей странной, с молодых лет гнетущей его тоски он ищет, надеясь на самоизлечение. Но — не только! Зощенко исходил из того, что этот найденный им способ самоизлечения пригодится не только ему. Как я уже говорил, сперва он хотел назвать эту книгу «Ключи счастья», надеясь осчастливить своим открытием многих. Он не собирался поднимать в этой своей книге какие-либо социальные вопросы, толковать о мировой справедливости, о наиболее разумном и правильном мироустройстве. Но те вопросы, о которых он собирался писать, — это были, как говорил Достоевский, — «все те же вопросы, только с другого конца». Как я уже говорил, Зощенко в некоторых отношениях был типичным «русским мальчиком».
Иными словами, как и подобает настоящему «русскому мальчику», он сел за книгу, думая не о себе (себя он к тому времени уже «самоизлечил»), но — о человечестве. Движимый этой великой идеей, он погрузился в свою жизнь, стал восстанавливать картины, «моментальные фотографии» этой жизни, отпечатавшиеся в его мозгу. И вдруг почувствовал, что эти «моментальные фотографии» сами по себе волнуют его больше, гораздо больше, чем та главная цель, тот главный стимул, который (если верить его объяснению) побудил его взяться за перо. Он почувствовал то же, что чувствовал Розанов, собирая свои «опавшие листья»: «Зачем? Кому нужно? Просто — мне нужно...» Но признаться в этом — даже себе самому! — он не мог. В отличие от Розанова, он еще не умел обходиться без энергии заблуждения. Однако истинные стимулы, движущие им, не остались для нас тайной. Не только потому, что он проговорился, признавшись, что путь к цели волнует его неизмеримо больше, чем сама цель, но еще и потому, что раздел книги, открывающийся сразу после этого признания, — тот самый раздел, который составляют вот эти самые, бесконечно его волнующие «моментальные фотографии», он озаглавил: «Опавшие листья». Связь его творческих стимулов с творческими стимулами Розанова была, таким образом, — уж не знаю, осознанно или подсознательно, — обнажена. Если бы Зощенко прямо не намекнул нам на эту связь, сближение имени Зощенко с именем Розанова наверняка показалось бы грубой натяжкой. Отношение Розанова к читателю, как мы уже знаем, было в лучшем случае пренебрежительно-равнодушным, в худшем — враждебно-наплевательским. Ни о каком воздействии на читателей он тем более и думать не думал. Зощенко даже в этой своей книге прямо говорит, что считает своей обязанностью «навязывать людям свои мысли». А уж в прежних своих книгах... У него никогда не было — да вроде и не могло быть — сомнений в том, что книги его не только приятны, но и полезны другим людям.
Популярность Зощенко была безгранична. Она была не сравнима с популярностью какого-либо другого писателя. Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия. Слава, успех — все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание полезности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это — отблеск творения. При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.
Непонимание собратьев по перу больно его ранило. (О критике и говорить нечего: о том, как плохо и неверно понимала его работу критика, мною уже не раз было говорено.) Истинное понимание он рассчитывал найти не у коллег, да и вообще не у интеллигентов, а у своего, как он однажды выразился, дикого читателя. Как рассказывает в своем дневнике Корней Чуковский, в 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов. Передавая писателю это в высшей степени лестное предложение издательства, Корней Иванович, вероятно, не сомневался, что Зощенко будет не только польщен, но и от души обрадован: издание трехтомника — это ведь не только признание заслуг писателя перед литературой, это еще и немалая материальная выгода. А какой писатель не дорожит возможностью получить хороший гонорар. Помимо чисто житейских радостей (возможность длительного безбедного существования) это еще и возможность спокойно работать, не размениваясь на мелочи, на обязательную литературную поденщину. Благословенная и столь редко достижимая возможность писать для себя, для души, — так, как хочется, не думая о заработке, о хлебе насущном. Короче говоря, Чуковский имел все основания полагать, что Зощенко, узнав, какой он приготовил ему сюрприз, будет счастлив. Но Зощенко не только не выразил по этому поводу никакого восторга, но даже не проявил ни малейшей заинтересованности. Он сказал: «Это мне не любопытно. Получишь пятнадцать тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь». Ему казалось, что «дикий читатель» его понимает лучше, правильнее, чем критики и собратья по перу. Не зря в книге «Письма к писателю» он с гордостью отметил: «Читатель воспринимает меня не так, как критика». Однако жизнь показала, что и с «диким читателем» дело обстоит далеко не так благополучно, как ему бы хотелось.
И вот они прибыли в небольшой провинциальный город. Устроитель вечера — человек, как сообщает нам автор, ловкий и тонкий, настоял на том, чтобы программа приехавших писателей была разбавлена более понятными публике номерами — музыкой, пением и цирком. Зал был набит до предела.
Загадка вскоре разъяснилась, Оказалось, что четверо служителей муз из столицы были приняты публикой за трансформатора, выступавшего в этом городе год назад. Ездили тогда по России такие трансформаторы. Они выходили на эстраду, раскланивались, давали публике на себя поглядеть, а затем, уйдя на мгновение за кулисы, снова появлялись перед зрителями — уже в другом костюме, с другим голосом и жестами и в другой роли. Вот за такого циркача-трансформатора их — всех четверых — и приняли.
Рассказ этот не только автобиографичен, но и глубоко символичен. В сущности, Зощенко рассказывает в нем о своей писательской судьбе. Аплодисментов и даже оваций в его жизни было немало. Но, как и в описанном здесь «Случае в провинции», его искусство «дошло до масс в какой-то странной и неизвестной форме». Драма писателя Михаила Зощенко состояла в том, что тот «дикий читатель», к которому он стремился всей душой, контактом с которым дорожил больше, чем признанием коллег, критиков и издателей, — этот самый возлюбленный им «дикий читатель» принял его за трансформатора.
Сходство со «Случаем в провинции» просто поразительное. Те же бурные овации в начале и жидкие аплодисменты в конце. Те же дурацкие выкрики с мест. Та же зависть к циркачам, которых публика принимает с полной душевной отдачей. Впрочем, новелла кончается более или менее оптимистично.
Однако для такого оптимизма у него, по правде говоря, немного оснований. С читателями более утонченного вкуса никакого контакта у него тоже не получилось.
Последняя фраза («Я не огорчаюсь...») не может нас обмануть. Яснее ясного, что он ранен этим отказом Кузмина в самое сердце. И рана эта даже и сейчас, когда он вспоминает о том давнишнем разговоре, все еще не закрылась. Убедиться в этом нетрудно. Новелла называется «Снова чепуха». Название это возвращает нас к другой истории, относящейся к той поре жизни автора, когда он еще был гимназистом.
Новелла так и называется — «Пытка». В ней впервые возникает слово «чепуха», которое вспыхивает в мозгу автора в разговоре с Кузминым. Но если резкая оценка учителем гимназического сочинения о Лизе Калитиной, до которой ему нет никакого дела, привела его на грань самоубийства, так что уж говорить об оценке его собственных рассказов, да еще таких, которые он считает самыми лучшими. Да и Кузмин — что ни говори — все-таки не учитель гимназии. Совершенно очевидно, таким образом, что новелла про разговор с редактором «Современника» с полным основанием могла бы называться не «Снова чепуха», а — «Снова пытка». Кончается она, как почти всегда у Зощенко, на оптимистической ноте. Автор уходит от редактора журнала с твердой уверенностью в своей правоте. Он прав, потому что — «У народа иное представление о литературе». Но о том, какое представление о литературе у народа, мы уже знаем из новеллы, в которой он рассказывает о своих выступлениях перед публикой. Он не собирается писать «для читателей, которых нет». Но о встречах с читателями, «которые есть», отзывается весьма определенно: «Каждый вечер превращается для меня в пытку». Круг замкнулся. Для писателя, давно свыкшегося с мыслью, что он живет и творит «на необитаемом острове», это, быть может, и не явилось бы таким потрясением. Но для него это был крах. Зашаталась одна из главных опор, на которых зиждилась система его жизненных ценностей. И сразу затрещали, стали рушиться все другие опоры, на которых держалась еще недавно казавшаяся такой прочной и незыблемой, с таким трудом созданная и такими усилиями поддерживаемая им модель Вселенной. НОВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ Совсем недавно, всего лишь семь-восемь веков тому назад, люди были уверены, что Земля — центр Вселенной, а звезды вращаются вокруг нее. Они верили, что под ногами у них мечутся грешники в геенне огненной. Запрокинув голову, они созерцали над собою двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, а потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, прикреплены звезды. А там, дальше, за пределом видимого глазом, им представлялось девятое небо, куда возносились святые, хрустальный свод. И, наконец, местопребывание блаженных — эмпирей, куда после смерти два ангела в белых одеждах уносят души праведников. Но настал час, и вся эта прекрасно организованная Вселенная рухнула. Хрустальный свод небес разбился вдребезги, и перед людьми разверзлась бесконечность. Оказалось, что там, за планетами, не эмпирей праведников и ангелов, а черная бездна, мириады солнц. И среди этой бесконечности миров наше бедное маленькое Солнце — всего лишь крохотный пузырек горящего газа, а Земля — микроскопический глиняный шарик, мчащийся в ледяном пространстве Космоса. Эта черная бездна устрашала, она наполняла душу ужасом. Ужасно было думать, что наша огромная, необъятная, до сих пор до конца нами не исследованная Земля, — всего лишь пылинка в бесконечных просторах Вселенной. Но еще ужаснее было то, что стройный, так ладно, так великолепно организованный космос внутри нас сменился хаосом. Главным источником трепета, объявшего душу человека, была мысль даже не о бесконечности Вселенной, а об отсутствии в ней порядка. Страшно было жить в мире, где нет никаких законов, где все случайно. Ужасна была Вселенная, из которой навсегда исчезли гармония и целесообразность. Но они не исчезли. Явился человек, который понял, объяснил и даже исчислил законы, управляющие всей небесной механикой. Тьма рассеялась. Снова стало светло. Человеку опять, казалось, на этот раз уже окончательно, стало ясно сложное устройство Вселенной. Был этот мир глубокой тьмой окутан. Это гордое четверостишие сложил английский поэт XVIII века. Но минуло всего лишь каких-нибудь два столетия, и поэт нового, нынешнего века ехидно возразил своему давнему собрату: Но сатана недолго ждал реванша. Стало все как раньше — это значит: блестящий театр мироздания снова погрузился во тьму с тех пор, как ошеломляющие открытия Альберта Эйнштейна полностью перевернули все привычные представления о мире, в котором мы живем.
Высказав это соображение, «отец кибернетики» далее замечает, что на рубеже XIX и XX веков произошло еще и другое, как ему представляется, не менее важное событие: грандиозный переворот в искусстве. И он прямо связывает этот переворот с изменившимися в это же время представлениями ученых об устройстве Вселенной, Казалось бы, какое дело до всего этого человеку, повседневная жизнь которого бесконечно далека от этих высоких материй? Оказывается, однако, что мысль о том, как устроена Вселенная, почему-то волнует и простых смертных. Мы всюду, бредя взглядом женским, Положим, это — поэт, существо не совсем обычное. Как мы уже отметили однажды, поэт в чем-то сродни звездочету: «Он смотрит на планету, как будто небосвод относится к предмету его ночных забот». Но вот — наш давний знакомец Борис Иванович Котофеев, герой повести Зощенко «Страшная ночь». Помните, какой ужас он испытал, ощутив, как непрочна и, в сущности, ненадежна еще недавно казавшаяся ему незыблемой модель Вселенной:
Оказывается, в катастрофе, постигшей Бориса Ивановича Котофеева, Эйнштейн со своей теорией относительности тоже отчасти повинен. Во избежание беды, случившейся с Борисом Ивановичем и другими героями его «Сентиментальных повестей», Зощенко, как мы уже выяснили, решил исходить из того, что не стоит искать в жизни какой-то «высший смысл». Нету в ней никакого «высшего смысла». Ну что ж... На нет — и суда нет. Все равно надо жить, принимая этот мир таким, каков он есть. Это, конечно, было непросто. Даже героям его «Сентиментальных повестей» это решение далось нелегко. А он ведь все-таки был не чета своим героям. Что там ни говори, он был плотью от плоти и кровью от крови тех, кто на протяжении столетий привык жить во Вселенной, где «пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит», где «в ночи млечпуть серебряной Окою», где «тенистая полночь стоит у пути, на шлях навалилась звездами, и через дорогу за тын перейти нельзя, не топча мирозданья». А надо было научиться жить в совсем другой — тусклой, обесцвеченной Вселенной, где «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит». До сих пор у нас как будто были все основания считать, что с этой задачей — худо ли, хорошо — он справился. Книга «Перед восходом солнца» заставляет отказаться от этого взгляда. Она вынуждает нас увидеть все, о чем мы говорили раньше, в несколько ином свете. Сюжет этой зощенковской книги напоминает уже известный нам рассказ «Врачевание и психика». С той только — весьма существенной — разницей, что в книге пациентом и врачом является одно и то же лицо: автор. Не менее, а может быть, даже и более существенно другое отличие книги от рассказа: на сей раз к проблеме излечения от тяжкого душевного недуга методом абреакции автор относится без тени насмешки. Относится даже не просто серьезно, не просто уважительно, а, я бы сказал, с огромной, чуть ли даже не суеверной почтительностью. В этом смысле рассказ «Врачевание и психика» и книга «Перед восходом солнца» так разительно отличаются друг от друга, что, если бы не то обстоятельство, что рассказ был написан задолго до книги, его можно было бы счесть автопародией, злой насмешкой автора над главной идеей своей книги. Итак, стремясь отыскать первопричину своих душевных страданий, он решил «прокрутить» — кадр за кадром — всю «киноленту» своей жизни. Но начал он не с начала. Резонно предположив, что причина постигшего его несчастья не может лежать в его далеком детстве («Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела! Потерял три копейки... Штаны разорвал. Украли ходули. Учитель единицу поставил...»), он сперва предлагает нашему вниманию серию «моментальных фотографий», относящихся к его взрослой, сознательной жизни. Однако, не обнаружив там причину своей беды, он обращается к более раннему возрасту: к детству, потом к младенчеству, потом к анализу подсознательного, — воспоминаниям о мучивших его, повторяющихся снах и т. д. Книга, таким образом, превращается в некое подобие детектива. Читатель ждет: где же, когда же наконец отыщется разгадка волнующей его тайны? В конце концов искомая причина (так, во всяком случае, уверяет нас автор) найдена. И вот тут-то — странное дело! — выясняется, что читатель горько разочарован. Разгадка волновавшей его тайны оказывается настолько несущественной и даже мелкой в сравнении с тем, что дали ему поиски этой разгадки; что невольно возникает вопрос: полно, да уж в поисках ли этой мифической причины заключалась истинная цель автора? Выясняется, что не только автора, но и читателя автобиографические новеллы, составляющие плоть этой книги, волнуют неизмеримо больше, нежели поиски таинственной причины его болезни. Если уж сравнивать эту книгу с детективом, тут невольно напрашивается сопоставление с одним рассказом Чапека. На героя этого рассказа было совершено покушение. Он обращается за помощью в полицию. Там его спрашивают, подозревает ли он кого-нибудь? Ведь не может же так быть, чтобы у человека не было врагов... Герой перебирает в памяти всех своих знакомых — близких и дальних — и с ужасом понимает, что едва ли не каждый из них мог затаить в душе какую-то горькую на него обиду. Иными словами, чуть ли не каждый из тех, кого он знает, мог бы оказаться виновником покушения на его жизнь. Вот так же и в книге Зощенко «Перед восходом солнца»: едва ли не каждая из рассказанных автором новелл таит в себе возможную причину его душевной болезни.
Прочитав эту короткую новеллу, никто не посмеет упрекнуть автора в том, что он, как выражался давний зощенковский герой, «описывает, холера, переживания». О переживаниях вроде бы тут ни слова. И в то же время основным предметом повествования тут являются именно переживания, то есть то, что происходит в душе человека. Эта крошечная история, изложенная словно бы одними глаголами, передающими исключительно физические действия («Я подхожу и обнимаю...», «Она смотрит на часы и вскрикивает от страха...», «Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня...», «Я молча киваю головой...», «Я посылаю Тате записку...», «Я уезжаю в Москву и... возвращаюсь в полк...»), по сути дела, представляет собой психологическую новеллу в самом прямом и точном смысле этого слова. Это история, повествующая о том, как человек не смог переступить через несчастье другого человека. Иными словами, это рассказ о тех самых «переживаниях», о которых так проникновенно говорил Достоевский в своей пушкинской речи. О тех самых переживаниях, которые с такой удивительной психологической тонкостью передал Толстой в знаменитой обмолвке Каренина — «...пеле... пелестрадал». Дело, разумеется, не в самой истории, а в тех свойствах личности автора, на которые она бросает свет. Тут нам придется вновь вспомнить Гоголя: «Собрать и изложить... непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его». То, что для другого оказалось бы сущим пустяком, на что этот «другой» и внимания бы даже не обратил, для героя (и автора) этой новеллы оказалось непреодолимым. Тут — самый нерв разбираемой нами психологической коллизии, в основе которой лежит трагическая антиномия. Человек, искренне убежденный, что интеллигенты живут «по-выдуманному», а жить надо совсем иначе, — при первой же попытке отбросить прочь все это лишнее, «накрученное», терпит крах. Оказывается, что для него это — недостижимо. Другой, может, и смог бы. А он — не может. И в этой антиномии, в этой разорванности сознания и коренится причина его душевных страданий, не покидающей его постоянной тоски. Все эпизоды, все автобиографические новеллы, образующие художественную плоть книги Зощенко «Перед восходом солнца», выстраиваются в некий единый сюжет. Каждая из этих «моментальных фотографий» дает нам еще одно, новое подтверждение той самоочевидной истины, что сделанная Михаилом Зощенко ставка на нормального человека не удалась. А некоторые из этих эпизодов даже и объясняют, почему с таким человеком, каким был он, эта ставка изначально была обречена на провал. Книга представляет собой как бы два встречных потока. Один поток — это философия автора, подтверждением истинности которой должны служить различные эпизоды его жизни и анализ этих эпизодов. Другой поток — художественная логика самих новелл, постоянно вступающих в кричащее противоречие с этой авторской философией, последовательно и неумолимо опровергающих ее. Как бы ни открещивался Зощенко от Фрейда, вся философия его целиком укладывается в предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни человека. Модель эта, как я уже говорил, держится на допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть сведены — без остатка — к некоему простейщему началу. Тут надо сказать, что в этой своей попытке Зощенко был не одинок. Тот же путь избрали для себя многие его современники.
Рассказывают, что академик И. П. Павлов запретил своим сотрудникам пользоваться словом «психология» как понятием сугубо антинаучным. Никакой психологии нет, говорил он. Есть только рефлексы. Но однажды в сердцах он воскликнул: — Что вы все твердите, как попки: «рефлексы, рефлексы»! Пора уже придумать какое-нибудь другое слово. Например — «психология»! То, что для Павлова было только началом эксперимента, исходным условием решаемой им научной, задачи, у Мариэтты Шагинян превратилось в цельное и законченное мировоззрение. Она и вправду решила, что никакой психологии нет, а есть только рефлексы. Да и среди рефлексов тоже есть лишние («нравственные»), которые следует обрубить. И обрубила. И дожила до девяноста двух лет в полном ладу с собой и избранным ею способом существования. У Зощенко попытка обрубить все «лишнее» потерпела крах. И книга «Перед восходом солнца», как я уже сказал, — не что иное, как рассказ о причинах этого краха.
Казалось бы, ну что тут особенного? И какое ему, в сущности, дело до этого кассира, предложившего ему мелкую жульническую сделку! В конце концов, кассир прав: «Все так делают». Однако мелкий случай этот, которому, как говорится, копейка цена в базарный день, тоже попадает в число тех исключительных событий, которые доставили ему «самые сильные смущения и душевные страдания» и гнетущее впечатление от которых «никакими силами нельзя преодолеть». Жизненная философия Михаила Зощенко, его «ставка на нормального человека», оказалась несовместима с его духовной конституцией, с той материей, из которой была соткана его душа.
По мысли Зощенко, Пушкин, как мы помним, не погиб бы так рано, если бы он отбросил политические колебания и сделался, как это удалось Гёте, «своим человеком при дворе». О Маяковском Зощенко уверенно говорит: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было». Сам Зощенко, как мы знаем, «своим человеком при дворе» стать не смог. Однако он был искренне убежден, что его тоже политические противоречия не раздирали. Разразившуюся над ним грозу он искренне считал чудовищным недоразумением. «Я никогда не был на стороне помещиков и банкиров. Это ошибка, уверяю вас», — писал он Сталину и нимало не кривил при этом душой. На стороне помещиков и банкиров он действительно никогда не был. И совершенно искренне пытался обрести полную, абсолютную гармонию в своих взаимоотношениях с обществом, в котором ему довелось жить. Однако гармония эта давалась ему нелегко.
Все это, разумеется, не мешало ему самым искренним образом стремиться к тому, чтобы как можно прочнее и органичнее — воспользуемся тут расхожей формулой того времени — «врасти в социализм». Но выходило это у него далеко не так хорошо, как ему бы хотелось. И совсем не так хорошо, как это представлялось многим его доброжелателям и недоброжелателям. В июне 1953 года на заседании президиума Союза советских писателей обсуждался вопрос о восстановлении Зощенко в СП. Константин Симонов, поддержанный своими коллегами (А. Софроновым, А. Твардовским, Л. Соболевым), настоял на том, чтобы Зощенко был не восстановлен, а принят заново, ибо в противном случае создастся ложное впечатление, будто бы исключен из Союза писателей он был неправильно. Против такой формулировки решительно возражала Мариэтта Шагинян:
Конечно, можно сказать, что Мариэтта Шагинян сознательно преувеличила меру преданности Зощенко советской власти, поскольку желала ему всяческого добра. Однако точно так же оценивали взаимоотношения Михаила Зощенко с советской властью люди совсем другого толка, у которых к тому же не было никакой нужды кривить душой или дипломатничать.
Литераторами, оказавшимися в эмиграции, примерно такие же суждения высказывались даже в более резкой и обидной форме.
Получалось, что никакого конфликта с обществом у Зощенко не было. Во всяком случае, до тех пор, пока общество само не вступило с ним в конфликт. Насчет того, почему вдруг над ним разразилась катастрофа, почему именно он оказался в эпицентре «землетрясения», существует множество предположений и догадок. Но все, кто так или иначе высказывался на эту тему, искренне полагали, что сам Зощенко ни творчеством, ни поведением своим никакого повода для такой бурной, неожиданной реакции властей не давал. Однако конфликт был всегда. Конфликт глубокий и — мало того! — самим Зощенко вполне осознанный. Был у Зощенко один мучивший его сюжет, который он так никогда и не реализовал. Но рассказывал его многим. Иногда с некоторыми вариациями. Хотя не исключено, что вариации обусловлены восприятием тех, кто этот сюжет записал. А существует он в нескольких записях: А. Дымшица, Г. Мунблита, К. Чуковского, С. Гитович, К. Косцинского. Впрочем, завязка этого сюжета во всех существующих записях совпадает. Вкратце она такова. Он любил одну женщину. Она его любила. Но у нее был муж, страшно ревнивый. Поэтому встречались они чрезвычайно редко: на премьере в театре, в филармонии, у общих знакомых. Обменивались двумя-тремя фразами, иногда только взглядом, и тут же расходились, так как поблизости немедленно возникал муж. Но вот однажды она встретила его радостной улыбкой и сказала, что муж отпускает ее одну отдохнуть. Она приедет в Ялту в начале августа и будет рада встретиться там с ним. И они условились, что по приезде она сообщит ему свой адрес в письме до востребования на ялтинскую почту. Бросив все свои дела, он помчался в Ялту, хотя совсем не был уверен в том, что она выполнит свое обещание. Но тут он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, несчастного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И постоянный, стереотипный ответ: — Вам писем нет. Представив себе эту картину, а также из какого-то нелепого, дикого суеверия, что одно письмо, быть может, притянет к себе другое, он перед отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, М. М. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик. Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от его возлюбленной, он пошел на почту, получил — увы! — собственное письмо, разорвал конверт, скомкал клочок газеты, в него вложенный, и печальный побрел к себе в гостиницу. Такова предыстория. А сама история разыгралась одиннадцать лет спустя.
Запись, которую я здесь цитирую, подробнее и полнее всех известных мне записей воспроизводит этот сюжет. В изложении некоторых мемуаристов он искажен до неузнаваемости. В некоторых записях финал рассказа (то есть самая его суть) вообще отсутствует. Но во всех изложениях — во всех без исключения — получается так, будто больше всего Зощенко был потрясен тем, что НКВД проявляло внимание к его персоне еще в ту пору, когда для этого не было, казалось, уж вовсе никаких оснований. Даже запись Кирилла Косцинского, как я уже говорил, наиболее достоверная, несколько упрощает природу того конфликта, о котором говорит Зощенко и ради осознания которого, собственно, и рассказывалась вся эта история. Можно подумать также, что Зощенко более всего был потрясен самим фактом перлюстрации частного письма. Получается что-то вроде старой, хорошо нам знакомой коллизии, по поводу которой негодовал Пушкин. Но Пушкин, готовый отказаться от политической свободы, был в бешенстве от самого факта перлюстрации, от сознания, что кто-то третий своим нечистым взглядом оскверняет строки, которые он адресовал жене, только ей одной и никому больше. Зощенко — человек другой эпохи, совсем иного сознания. Факт перлюстрации сам по себе его, пожалуй, даже и не возмущает. Считают нужным читать чужие письма — что ж, пусть... Как говорится, у меня — своя работа, у них — своя. Возмущаться по этому поводу? Негодовать? Какие нежности при нашей бедности... Нет, Зощенко потрясен не тем, что недреманное око НКВД преследовало его уже тогда. Он потрясен — и потрясен до глубины души — тем, что так нелепо, так чудовищно уродливо был понят и истолкован его поступок. Его побуждения были так просты, так естественны. Но тем, кто следил за ним, эти простейшие (человеческие) побуждения недоступны. И вот они придумывают другое объяснение, с их точки зрения, единственно правдоподобное. Конфликт этот — не политический, даже не моральный. Это конфликт непонимания. Тут даже не конфликт, а — стена, которую никаким способом не преодолеть, никакими силами не разрушить. Книга Зощенко «Перед восходом солнца» — это горестный рассказ о том, как он всю жизнь пытался прошибить эту стену и — не смог. Каждая новелла, каждая крошечная история в этой книге — рана, или синяк, или ссадина, оставшаяся в его душе от ударов об эту стену.
Новелла многозначительно озаглавлена: «Я сам виноват». В названии этом нет и тени иронии. В случившемся действительно виноват он. Он один, больше никто. И вина его вовсе не в том, что он сам своими поцелуями довел ее до того, что ей во что бы то ни стало потребовалось — вынь да положь! — на двадцать минут заскочить «к портнихе». Его вина в том, что он сам всю жизнь убеждал себя, что жизнь устроена «не для интеллигентов», что все самые тонкие и сложные побуждения человека в конечном счете сводятся к простейшим рефлексам, что жить надо не по-выдуманному.
Все так. Но с одной поправкой. Да, он не закрывает глаза на то, что в основе жизни лежат низменные биологические законы. Да, он постоянно сталкивается с тем, что человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, стремится к личному наслаждению, что ему недоступны высокие цели и стремления. Но он именно потому сосредоточивает все свое внимание на этих проявлениях жизни, что они его ужасают. Основа книги, самая ее суть — ужас перед хаосом, перед этим ужасным миром «без неба, без светил». Перед миром, не освещенным разумом. Всю жизнь он насмехался над «светилами», над странным, необъяснимым стремлением человека «глядеть на звезды». Считал эту странную потребность какой-то нелепой блажью. И вот — пожалуйста! Оказывается, в мире «без светил» жить нельзя. «Бывают ошибки, но линия правильная» — вот вывод, к которому пришел герой зощенковской «Возвращенной молодости». Нам казалось, что и сам автор придерживается того же мнения. Книга Зощенко «Перед восходом солнца» каждой своей новеллой, каждой своей строкой вопит, что линия эта — неправильная. Да, «жизнь устроена проще и не для интеллигентов». Пожалуй, это действительно так. Но сам-то он, как оказалось, устроен иначе! Когда-то он сделал для себя самый простой, очевидный, казалось бы, единственно возможный вывод: хочешь выжить — будь как все. Девушке, пожаловавшейся ему, что она не может быть как все, что такая жизнь представляется ей омерзительной и даже жуткой, он дал сухой, жесткий, даже жестокий совет. Он считал, что имеет на это моральное право, потому что честно выполнил просьбу своей корреспондентки: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. А сам для себя он вопрос этот к тому времени уже решил. Даже не только для себя, а для всей русской литературы, которая, по его убеждению, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка: «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках. Книга «Перед восходом солнца» обнажает крах и этой его концепции. Полный крах потерпела не только его «ставка на нормального человека», но и его ставка на «пролетарского писателя». Оказалось, что он не то что не «пролетарский», а, как раз наоборот, — сугубо элитарный писатель. Не зря его искусство «дошло до народа» в несколько странной и неожиданной для него форме. Не зря его «приняли за трансформатора».
Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов. В действительности, однако, дело обстояло как раз наоборот. Зощенко безусловно был прав. (Каждый прав для себя. Особенно в искусстве.) Но цели своей — той, которую он декларировал и о которой говорит Лежнев, — он как раз не достиг. Он укоротил фразу. Стал писать очень сжато. С гордостью говорил: «Фраза у меня короткая, доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Отбросил «психологию». Брал самые простые, даже примитивные сюжеты. Но, несмотря на все эти ухищрения, художественное мышление его в самом существе своем осталось элитарным. Вся прелесть зощенковского юмора, основанного на тончайшей языковой игре, на искажениях, неправильностях, нарушениях языковой нормы, по-настоящему понята и оценена может быть только теми его читателями, которые очень точно ощущают границы этой нормы. Точно так же, как нарушение той или иной художественной традиции осознать эстетически способен только тот, для кого эта традиция — не пустой звук. Широкий читатель (тот самый, который кричал ему с галерки: «Баню» давай! Чего ерунду читаешь! Читай «Аристократку»!) принял и полюбил эти его рассказы отнюдь не потому, что оценил или хотя бы почувствовал всю их художественную прелесть, но лишь по той единственной причине, что их смешила — смешила до колик! — сама ситуация, лежащая в основе каждого из них. Юмор Зощенко был воспринят как классический юмор положений. Но это — лишь одна сторона дела. Другая — самая существенная — состоит в том, что Зощенко широким читателем был воспринят как человек, цель которого состоит в том, чтобы смешить его, читателя. А мир, изображаемый Михаилом Зощенко, не смешон. Он — ужасен. Известна блистательная реплика Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно». О мире, созданном воображением Михаила Зощенко, чуткий читатель мог бы сказать: «Он меня не пугает, а мне страшно». Элитарность (и вся художественная прелесть) лучших вещей Зощенко в том, что они многозначны, многомерны. Взять хоть упоминавшийся уже рассказ «Грустные глаза». Читая его, мы смеемся и над недотепой мужем, который «куклу, набитую опилками», принял за натуру глубоко духовную, тонкую, страдающую от несовершенства мироздания. Прочел в ее грустных глазах то, чего в них не было и в помине. Но в то же время мы смеемся и над рассказчиком, для которого вся сложность и прелесть человеческих отношений сводится к убогому и пошлому примитиву. Именно в этой, как нынче принято говорить, амбивалентности и состоит художественная сила и своеобразие писателя Михаила Зощенко, все обаяние его неповторимого юмора. Юмор Зощенко — это взгляд из Вечности. Это и есть — то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил. Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него — как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, — хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством. Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.
Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки. Прочтем их внимательно. «...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным». В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса». Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум. Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами. Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские». Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией. Что это? Насмешка над собою? Или естественная застенчивость человека, привыкшего стесняться высоких слов? Быть может, и это тоже. Но не только. И уж во всяком случае это — не инерция стиля, к которому он привык и от которого ему трудно отказаться. В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал. К своему новому сознанию он пришел, обогащенный опытом всей своей жизни и новым пониманием смысла своего писательского труда. Итог, к которому он пришел, близок выводу, который примерно в то же время сделал для себя, терзаясь теми же сомнениями, другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:
Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек — это не только «кости и мясо». Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение». Вот она — новая зощенковская модель Вселенной. По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх |
||||
|