Валерий Мерлин

Гурманы невидимого: от «Собачьего сердца» к «Лошадиному супу»

Говоря о советской идеологии и о советском идеологическом поведении, можно констатировать одно: советскость имеет отношение к питанию. Советский человек вступает в отношение с питанием: он озабочен питанием, выполняет долг питания, испытывает вину перед питанием. Тем самым он имеет ни с чем не сравнимую ценность питания: советский человек — потребитель полного тела питания. Объектом потребления является питание как таковое — польза питания, необходимость питания, ценность питания, но поскольку потребление это и есть акт питания, объект дан потребителю непосредственно. Быт и забота обеспечивают ценностью, однако сферой потребления ценности является идеология: дискурсирующий идеолог имеет ценность в безотказном распоряжении, идеологический дискурс — особо эффективный способ пищевого поведения.

«Еда — штука хитрая», — философствует за обедом профессор Преображенский. Философия профессора Преображенского — философия за обедом, платоновская философия, симпозион. «Я без пропитания оставаться не могу», — заявляет кинический философ Шариков. Для одного еда — больше, чем еда: это идея; для другого потребность — больше, чем потребность: это принцип. Спор идет об идее еды и о принципе питания, но спорщики едят идею и питаются принципами: спор — это способ орального присвоения объекта спора; другого отношения к своему объекту идеология не знает. Для Бахтина любой диалог — это спор: любое произнесенное слово наполняет рот немой смысловой полнотой этого слова. Поэтому говорящие перехватывают слова друг у друга и поэтому говорить значит хватать ртом.

Согласно популярной марксистской схеме, чтобы добиться победы, пролетариат должен овладеть ресурсами победы: создать предпосылки, обеспечить условия, построить материальную базу. Питание с этой точки зрения является слабым звеном в системе ресурсов: с помощью питания можно усвоить любой другой ресурс, превратить полезный ресурс во внутренний ресурс. Главное оружие большевиков — хорошее пищеварение: «У нас крепкие желудки, мы твердокаменные марксисты. Мы переварим этих непоследовательных людей» [Ленин 1960: XII, 103]. Вместе с тем очевидно, что твердокаменное трудно переварить: «непримиримые речи большевиков перевариваются с большим трудом», — пишет Сталин о грузинских меньшевиках [Сталин 1949: II, 189], а плохо переваренный марксизм, как известно, является причиной отрыжки капитализма. Иначе говоря, большевики пересиливают желудком: замечание профессора Преображенского о том, что чтение газеты «Правда» связано с расстройствами пищеварения, соответствует тому, что пишет газета «Правда». Оно соответствует, по-видимому, и клиническим фактам. Согласно гипотезе Никола Авраама, причиной язвы желудка является ошибка интроекции: если символический объект нельзя метафорически усвоить и переварить, приходится его неметафорически проглотить.

Так или иначе, ресурсами необходимо запастись. Прежде всего необходимо хорошо питаться. Нельзя оставлять еду на тарелке, и если видимая пища съедена, то нужно доедать то, что осталось — Невидимое. В повести Сорокина «Лошадиный суп» Бурмистров при первой встрече с Ольгой делает заказ официанту: «Мне, пожалуйста, ничего». Позже он сам превращается в официанта: «Он зашел справа от Оли и стал осторожно наполнять ее тарелку»; но тарелка наполняется невидимым: «Видимой еды на тарелке становилось все меньше и меньше. Зато росла невидимая часть».

Но самое интересное происходит после гибели Бурмистрова: Ольга находит блюдо, из которого ее кормили невидимым, но это блюдо пусто — в нем нет Невидимого. Выясняется, что питаться невидимым можно только из рук Другого. Согласно Лакану, фантазм заполняет пустоту субъекта в Другом. Пищей желания Ольги было не то — «невыносимая неизвестность» желания Другого. После смерти Другого ее желание лишилось пищи.

Событие пропажи питания происходит в постсоветскую эпоху: Ольга потеряла способность питаться после ухода Большого Другого. Проблема в том, что Большой Другой — это тоже фантазм, заполняющий внутреннюю «ничтожность» субъекта, то есть компенсирующий дефицит питания, и если с помощью Большого Другого мы утоляем свой голод, значит Большой Другой — это большое блюдо Питания. Мы всегда живем после ухода Большого Другого, но это не мешает нам хорошо питаться. Тезис Сорокина не в том, что питание невозможно, а в том, что Невозможное — это ценный продукт питания: невозможное возможно в качестве объекта потребления.

Можно сравнить это с позицией Жижека: если возвышенный объект идеологии — пустое место, то и волноваться нечего: продолжайте наслаждаться идеологией, enjoy your symptom — с той разницей, что угощение Сорокина щедрее: он предлагает не наслаждаться несуществующим, а жрать небывалое: жрать мысли о вечности, жрать непостижимость грядущего, жрать нечеловеческую мощь до-минорной прелюдии Баха, или, продолжая этот ряд: жрать невыносимую невозможность желания Другого, жрать молчаливый голос Бытия, жрать неслыханную разницу Письма. Жрать именно потому, что небывалое недоступно для питания: Небывалое — самый крупный кусок Питания.

В сказке Афанасьева медведь угощает гостей:

«Посадил их за стол, наклал им каши и говорит: „Кушайте, хорошие-пригожие! Которая есть не будет, тое замуж возьму“. Все девки кашу едят, одна Репка не ест. Медведь отпустил девок домой, а Репку у себя оставил»

([Афанасьев 1984: I, 244].)

Медведь угощает и одновременно запрещает есть. Дело, очевидно, в том, что пища, которой он угощает, запретна для питания. Медвежья пища не может быть пищей человека, хотя бы потому, что пищей медведя может быть человек. Человеку запрещено питаться мясом тотемического животного, поэтому, нарушая пищевой запрет, съедая несъедобное, человек инкорпорирует тело тотема (по гипотезе Леви-Строса, «тотем» — это и есть обозначение пищевого запрета: тотем — это несъедобное не то).

Медведь в русском фольклоре — отказник питания: он питается только тем, что спрятано или отсутствует. Пищу медведя отделяют, оставляя ему несъедобные вершки или невидимые корешки [там же: 23-34]. Медведя обманывают, посылая с невидимым за спиной в деревню. У медведя крадут лапу, лишая его зимнего питания [там же: 57]. С медведем играют в жмурки [Богданов 2001: 149]. При встрече с медведем, чтобы он не тронул, женщина должна показать ему грудь [Гура 1997: 114]: женщина показывает медведю скрытое от глаз Питание — угощает невидимым, запрещая тем самым трогать видимое.

Этой логике, по-видимому, подчиняется пушкинский сон Татьяны: смысл сна в том, что Татьяна осталась не съеденной, ей не хватило материи сна, чтобы быть съеденной. Чтобы медведь не тронул, нужно ему показаться. Татьяна осталась несъеденной, потому что она оказалась увиденной — ей помешало быть съеденной ее тело.

Медведь ведает невидимым, к медведю приходят, чтобы раздобыть неведомое. Дед и бабка крадут у медведя лапу, потому что у них нет детей. Им не хватает ребенка так же, как медведю отрезанной лапы. Репная ботва — медвежье лакомство, но и Репка возвращается от медведя угостившись: «Старик и старуха обрадовались, что она нашлась: живут они месяц, другой и третий, а на четвертый Репка родила сына».

Репка вернулась домой с полной торбой: она «напекла пирожков», разбогатела Невидимым. Ольга возвращается к Бурмистрову, когда у нее появилось свое желание: «Оля ушла из института и захотела иметь ребенка».

В жизни Ольги происходят разные события, и в то время, как Бурмистров невидимо богатеет, Ольга постоянно богатеет Невидимым и пробует Неведомое:

«Прошел год. Оля перешла на третий курс Гнесинского института … разучила концерт Моцарта, хорошо сыграла квартетом на институтском конкурсе, прочитала набоковскую „Лолиту“, попробовала анашу и анальный секс»

([Сорокин 2001: 274].)

Квартира на Цветном бульваре играет в жизни героини роль закрытого распределителя. Это место, в котором сосредоточено все мыслимое и немыслимое богатство жизни, где можно достать все, откуда можно принести то-не-знаю-что. Логично предположить, что именно отсюда родители приносят детей.

Если присмотреться, можно увидеть, что квартира Бурмистрова — лесная избушка, где накрыт стол. Входя в квартиру, Ольга видит «все тот же стол, сервированный на одного». Бурмистров, вообще говоря, медведь — Barmeister, бурый мишка (ср. замещающие обозначения медведя в славянском фольклоре — барин, воевода, бурмило [Гура 1997: 173]). Но и сказочный медведь — это бурмистр: заведующий хозяйством, косматый лакей, снабженец, официант — фигура одновременно незаметная и незаменимая (вспомним, что невидимый жених Психеи в сказке Апулея — это тоже провайдер питания).

Лесная избушка — Дом Питания. От питания в лесной избушке нельзя уклониться, поскольку пища приготовлена, то есть предназначена для питания, и в то же время к пище нельзя прикоснуться, потому что пища готова, то есть, выражаясь по-бахтински, «принадлежит завершающему кругозору автора»: пища принадлежит глазу. Единственный способ питаться этой пищей — питаться, не касаясь ее, то есть из чужих рук, или же попробовать маленький (невидимый) кусочек пищи — съесть одно невидимое и не трогать видимого (поэтому, переходя на кормление Невидимым, Бурмистров начинает измельчать пищу).

С другой стороны, если видимая пища остается на тарелке, значит невидимая часть уже съедена. Здесь открывается еще один секрет медвежьего угощения: питание Невидимым чревато, от Невидимого надуваются, вздутость — это и есть проглоченное Невидимое.

Здесь вспоминается прежде всего оральное поведение Татьяны: она не дышит, не ест и не говорит — «не шевельнется, не вздохнет», во время именин «она два слова / Сквозь зубы молвила тишком / И усидела за столом», «едва дыша, без возражений, / Татьяна слушала его». Татьяна — «глубокая натура». Оставляя слова несказанными, она полнится смыслом несказанного, тяжелеет Невидимым.

Герои Пушкина беременны чужой тайной, точнее молчанием чужой тайны. В человеке, говоря словами Платонова, сам собой заводится другой человек, говоря словами Деррида, поселяется гость из чужого Бессознательного. Прочитав книги Онегина, Татьяна усваивает содержание Онегина, но не может его высказать: «Ужель загадку разрешила? Ужели слово найдено?» Онегин в свою очередь поражен несказуемым смыслом слов Татьяны — «Она ушла. Стоит Евгений / Как будто громом поражен»: он подхватывает чужое молчание так же, как Германн уносит в себе невысказанную тайну графини.

Гринев, как и Татьяна, не прикасается к угощению — он бережет оральное целомудрие: «Сосед мой … налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся». Орел в притче Пугачева не напился живой крови, а слушатель притчи не прикоснулся к стакану простого вина. Гринев не пьет вино, потому что его упоил пиитический ужас: несказуемый смысл притчи Пугачева становится темой его молчания, его интрапсихическим секретом. Невидимым нельзя напиться, но Невидимым можно насытиться и пресытиться:

И наша дева насладилась
Дорожной скукою вполне.

А если так, то закономерно и то, что происходит с анарексическим субъектом следующий шаг в развитии сюжета, который происходит в повести Сорокина: героиню выворачивает от съеденного Невидимого.

Леви-Строс выделяет группу мифов, выводящих на сцену, с одной стороны, женский персонаж, отличающийся прожорливостью, а с другой — мужской персонаж, отличающийся умеренностью: герой снабжает людоедку пищей, которую сам не ест, озабочен тем, чтобы не засмеяться и не выдать себя. В другом варианте испытание, которому подвергается герой, заключается в угощении острым рагу, с тем чтобы вызвать у героя стоны [Леви-Строс 1999: 110, 124].

Смех, вызванный щекоткой, и стон, причиной которого является острая приправа, Леви-Строс интерпретирует как варианты оральной открытости. Почему оральная открытость опасна, Леви-Строс не объясняет, он проявляет оральную сдержанность, опасаясь проникновения в теортетический дискурс невидимых сущностей типа «анимизма».

Пропп, работая с тем же материалом, наоборот, позволяет себе то, что можно назвать «идейной декларацией». Подобно герою русской сказки, он храбрится едой:

«В американском сказании герой иногда только делает вид, что ест, а на самом деле бросает эту опасную пищу на землю. Наш герой этого не делает, он этой пищи не боится» [Пропп 1986: 66].

Утверждение о том, что русский желудок и шило переварит, — это риторическая фигура, но сила русского желудка такова, что он способен переварить и риторическую фигуру: просьба героя сказки «ты прежде напой-накорми, да после про вести спрашивай» — это фигура умолчания. Герой ест, чтобы не говорить, и говорит, чтобы умолчать, то есть проглотить молчание. В рассказе Чехова «Глупый француз» гора блинов, выставленная перед героем, — гипербола богатырского питания. Читатель проглотит и гиперболу: этой пищи русский едок действительно не боится.

Смех — это Невидимое, проникшее в ротовую полость («Что, смешинка в рот попала?» — спрашивает Ольгу продавец консервов). Но смех опасен просто потому, что он заставляет открыть рот, то есть выдать себя, потерять Невидимое. Объясняя несмешливость Несмеяны, Пропп упустил главную причину: царевна боится рассмеяться, потому что она переполнена смехом. Женский смех — избыточное наслаждение (jouissance), выходящее за пределы символического [Жижек 1999: 80-87]. В параллельном сказочном сюжете царевна ходит по ночам веселиться в подземное царство к проклятому царю [Афанасьев 1984: II, 334]. Днем царевна молчит: она проглотила свой смех, забеременела Невидимым. Чтобы жениться на царевне, герой должен вылечить ее от беременности.

Невидимое опасно в первую очередь для мужчины: сама телесная закрытость, которая предохраняет мужчину от проникновения Невидимого, может стать причиной внутреннего переполнения. В американском мифе людоедка насылает на героя муравьев (мелких, то есть невидимых существ), от укуса которых его тело раздувается [Леви-Строс 1999: 108].

В платоновском «Пире» Сократ пересказывает притчу Диотимы о духовной беременности. Сократ уже услышал притчу, воспринял идею: его беспокоит не то, как зачать Прекрасное, а как родить в Прекрасном, для этого и требуется повивальное искусство. Во время пира на одного из гостей неожиданно нападает икота, от которой он избавляется с помощью чихания.

Мужчина не способен родить, но он умеет вынашивать. Ольга неэкономна по отношению к съеденному — после сеанса питания на нее «обрушился приступ смеха». Бурмистров, наоборот, сверхбережлив. Наблюдая за питанием Ольги, он пользуется специальным инструментом для сохранения орального целомудрия. «Не дело большевиков ротозействовать» (Сталин) — дело большевиков бороться с ротозейством: можно вспомнить борьбу со взрывом перемычки у Гладкова («Энергия») и Гайдара («Военная тайна»), а также оральное поведение Андрея Соколова и Вани Солнцева.

«Мигом оглядел я всю эту жратву, и — не поверишь — так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу … С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: „Я и после второго стакана не привык закусывать“ … Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами»

([Шолохов 1959: VIII, 52-53].)

Андрей Соколов пропустил Невидимое, а видимое не тронул, тогда как немец прозевал Невидимое, оно попало ему в рот против его воли. Тайна русского питания непонятна немцу; наблюдая за русским питанием, немец вместе с видимым глотает Невидимое. Фырканье немца — эквивалент фуканья Бабы Яги: «Фу, фу, фу! Прежде русского духу слыхом не слыхано, видом не видано; нынче русский дух на ложку садится, сам в рот катится» [Афанасьев 1984: I, 226] — немец орально возбужден Невидимым.

«Ваня понял и сжал зубы. Тогда немка стиснула его необыкновенно сильными, мускулистыми коленями, всунула ему за щеки указательные пальцы и стала, как крючками, раздирать ему рот. Ваня вскрикнул от боли и на мгновение показал язык. Немка посмотрела на него и сказала весело: — Теперь мы знаем!

Весь Ванин язык был в лиловом анилине, потому что, рисуя схему, он старательно слюнявил химический карандаш»

([Катаев 1956: II, 537].)

Ваня зажимает рот, потому что Ваня проглотил тайнопись, означающее, шифр. Ваня — криптофор, носитель тайны, содержания которой он не знает. Носить Невидимое можно только сохраняя его невидимость: проникновение немки в организм Вани равнозначно искусственному прерыванию беременности (неслучайно немка — «старая дева»). Ср. симптомы нелигитимного проникновения в организм в «Лошадином Супе»:

«Оля никогда не открывала консервные банки таким способом … Левая рука, сжимающая край банки, сорвалась и порезалась о нож … Оля вынула маникюрные ножницы, подошла к жующему Белому Пиджаку … и вонзила ножницы ему в шею. ИРА вытянул из кожаных ножен трехгранное шило … Быстро присел. Шило вошло Оле в сердце»

([Сорокин 2001: 299, 305].)

Если вспомнить историю беременности Сократа и гром чужого молчания, которым поражены герои Пушкина, то можно предположить, что и Ваня молчит не своим голосом. Ребенок, чтобы пережить суровость матери, берет на себя ее депрессию [Winnicott 1958: 92]: советский человек бережет в себе молчание Родины.

Чтобы вместить Невидимое, нужно освободиться от видимого. С этой точки зрения немка выполняет полезную функцию: она помогает Ване стать пустым. Чтобы наполниться Счастьем, герой должен пережить потерю: ампутация и аборт — необходимые элементы сюжета. Герои либо бездетны, либо теряют детей: ценность имеет только суррогатное материнство. В движении к полной идентификации герой отказывается от частичных или временных идентификаций: сын полка покидает полк и уходит в пустоту:

«А вокруг стояла громадная тишина, которая казалась выше елей, выше звезд и даже выше самого черного бездонного неба»

([Катаев 1956: II, 620].)

Полная идентификация превышает Родину: момент полной идентификации — аборт Родины.

«Рука нащупала ужасно-непривычную впадину со сломанными ребрами. Трясясь и икая, Оля пыталась втянуть в себя хоть глОток хоть глООток хоть глООООООООООток воздуха, но воздух не входил-дил-дил в губы и как аборт как аборт как аборт как аборт»

([Сорокин 2001: 303].)

Можно сказать, что герой американского мифа использует людоедку, а именно: он ее кормит. Кормить людоедку означает взять Питание в свои руки, перехватить у женщины контроль над Питанием и кроме того наблюдать за актом питания, что во многих традициях эквивалентно нарушению табу.

Коммунистический мегаглаз не видит разницы между желаемым и видимым: он желает видеть только желаемое.

«То была практика, скажем так, оптического гегельянства, виртуозно проделываемая писательским цехом, где противоречия не столько снимались вышестоящими инстанциями, как у Гегеля, сколько делались прозрачными при помощи мегаглаза, для которого их существование лишалось всякой реальности»

([Недель 1999: 119].)

Пища людоедки — образцовый объект желания, или Образец Питания: объект, который необязательно желать, но необходимо иметь. Наблюдение за питанием людоедки обеспечивает желание объектом: невозможный объект мощного желания людоедки присваивается глазом наблюдателя. Чтобы иметь объект желания, наблюдатель должен давать людоедке пищу, но он не должен давать ей питаться пищей. Людоедку следует кормить так же, как Ваня кормит Каштанку, как герой Зощенко удовлетворяет аппетит аристократки [ср. Жолковский 1999] и как Остап обходится с людоедкой Эллочкой.

В «Счастливой Москве» Платонова за «хищным» питанием Москвы Честновой наперебой следят несколько наблюдателей: Москва Честнова кормит наблюдателей питанием:

«Более других была нетерпелива и безумна Москва Честнова. Она выпила, никого не ожидая, стакан вина и покраснела от радости и непривычки. Сарториус заметил это и улыбнулся ей своим неточным широким лицом, похожим на сельскую местность. Его отцовская фамилия была не Сарториус, а Жуйборода …

Присутствующие же, хотя и сидели за обильным и вкусным столом, но ели мало и понемногу, они жалели дорогую пищу, добытую колхозниками трудом и терпением, в бедствиях борьбы с природой и классовым врагом. Одна Москва Честнова забылась и ела и пила, как хищница. Во время шума людей и уже позднего вечера в залу незаметно вошел Виктор Васильевич Божко и сел у стены на диване, не желая быть замеченным. Он увидел красную, веселую Москву Честнову, и вздрогнул от боязни ее»

([Платонов 1999: 37-38].)

В повести Сорокина Ольга, питаясь под наблюдением, питает глаз наблюдателя, то есть питается Бурмистров, а Ольга подсматривает за чужим питанием, подобно тому как в другой повести героиня подсматривает за чужим оргазмом:

«Вскоре дрожь полностью овладела им. Марина пристально следила за его лицом»

([Сорокин 1998: I, 600].)

В книге Бахтина о Рабле ликование народного тела — это сцена совокупного питания, но эта сцена существует только для «внеположенного» наблюдателя, поскольку находиться на сцене питания значит быть пищей. Сцена демонстрирует питание и сцена замораживает питание в виде бессмертного народного тела.

Сцена питания — это не только бутафорская кулинария и «Книга о вкусной и здоровой пище». Выплавка чугуна и стали, добыча угля, потоки зерна — это составляющие совокупного питания Родины. Питание не прячется за сценой. Питание настолько богато, что оно струится, зернится, колосится — изливается богатством Видимого. Питание это и есть богатство излияния. Питание потому и является бутафорским, что его прежде всего необходимо видеть. Главный работник питания — свидетель.

Существуют экологические цепочки питания. Существует невидимый симбиоз наблюдаетелей Питания: Лопухов угощает Веру Павловну чаем со сливками, чтобы питать свое удовлетворение. Вера Павловна питается своим счастьем для того, чтобы удовлетворить уехавшего и ставшего невидимым Лопухова. Рахметов кормит себя мясом для будущего Дела. Партия воспитывает пролетариат и наблюдает за ростом пролетариата. Сын Родины кормит Родину, чтобы питанием Родины насытить взгляд Сталина:

И с каждым зерном урожая,
И с каждым ударом станка
Все крепнет и крепнет родная
Великая наша страна.
[Песня молодая 1959: 39]
В ответ к нему на стол, шурша, сползает лента,
Звучит, как песней песнь, с утра и до темна,
В ней грохот тракторов, шум ливней, пламя лета,
Кочевья тучных страд, слепящий блеск зерна.
([Стихи о Вожде 1950: 10])

Сталин не питается, а наблюдает за Питанием, но он наблюдает Питание как таковое: слепящий блеск зерна — сияние Блага, ослепляющее пленников платоновской пещеры.

Сталин питается только невидимым Питанием, или Невидимым в составе питания, но это и есть настоящее питание, потому что только этим питанием можно накормить Сталина.

Но зачем нужно кормить Сталина и подсматривать за его питанием? Очевидно, по той причине, что Питание нельзя съесть. Чтобы питаться Невидимым, нужен орган, пищей которого является Невидимое.


День кончен. Он не спит. Да спит ли он когда?


Сталин не спит, когда все спят, то есть видит то, что другие не видят. Недреманное око и зоркий слух Сталина — это органы-расширения рта. Они выполняют ту же функцию, что и сказочные Объедало и Опивайло, которые питаются для героя и вместо героя — с той разницей, что они объедаются и опиваются Невидимым.

В сущности, глаз Сталина — машина питания. Главный гарант советского питания — машины.


«Люди работали торопливо, жадно и весело. Высоко на молотилке стоял Матвеич. Он принимал снопы и направлял их в огромную пасть трясущейся и ревущей машины»

([Николаева 1951: 358].)

Молотилка — машина, с помощью которой можно поглотить и усвоить (перемолоть) Питание. Это сильная машина, которая поглощает всё — в том числе и Невидимое. В «Лошадином супе» также имеется сцена жатвы, которая проясняет функцию молотилки:


«Борь, ты свяжись с Самсоновым, пусть он пригонит пару говнососок, мы маски на мель скинем, а говнососки шлангами их засосут»

([Сорокин 2001: 300-301].)

Коммунистические машины питания работают как дренажные устройства: их функция — эвакуация избытка Невидимого, который потребитель не может усвоить, поскольку он питается именно тем, что нельзя усвоить. Проблема дренажных работ в том, что Невидимое можно эвакуировать только внутрь, другого места эвакуации питание не знает. Смех возникает, когда внутрь видимого предмета проникает Невидимое и предмет начинает надуваться Невидимым. Но в тоталитарном пространстве гротеска, где предмет раздувает от Невидимого так, что Невидимое становится сверхвидимым, возникает «проблема комизма и смеха»: смех становится проблемой, потому что смех негде разместить. Платонов и Бахтин нагнетают гротеск, не давая повода и возможности рассмеяться. Сорокин угощает читателя такими сценами, которые заставляют его балансировать между хохотом и тошнотой. В конечном счете писатель всегда надувает читателя, забывая при этом одну вещь:

«это человек, а не шина»

([Сорокин 1999: II, 701].)









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх