Глава 17 «Стенограмма чувств»

Музыку Толстой считал некой демонической силой, сверхчувственной гениальной субстанцией. Она вдохновляла, стимулировала его к творчеству. Толстой любил «тапотировать» за роялем перед тем, как сесть за письменный стол. Но музыка была нежелательной гостьей для Толстого, когда он работал в своем кабинете, а в зале кто-нибудь из домашних музицировал на рояле. Тогда он непременно плотно прикрывал двери кабинета, чтобы музыка не мешала ему. Ведь стоило ему ее услышать, как вся работа валилась из рук, все шло насмарку. Поняв это, близкие перестали музицировать, когда он писал.

«Что хочет от меня эта музыка?» — не раз задавался таким сакраментальным вопросом Лев Николаевич.

Любовь к ней передалась ему от предков — от деда и матери, больших поклонников этого искусства. Талантливым интерпретатором многих музыкальных сочинений была сестра писателя — Мария. Сам Толстой играл не только на рояле, но и на флейте. Известно, что на музыкальных вечерах, устраиваемых его старинным другом Столыпиным, отцом будущего премьер-министра, он упивался Бетховеном. Знакомство же с известным скрипачом Георгом Кизеветтером оказалось для Льва Николаевича событием знаковым. Этот «гениальный скрипач и несчастный человек» стал прототипом толстовского рассказа «Альберт», в котором автор изобразил власть музыки над людьми. Кизеветтер, «гениальный юродивый», считавшийся окружающими «пустым», не сделавший себе имени при жизни, абсолютно всеми забытый, был воскрешен силой толстовского гения в образе героя рассказа: «Альберт в это время, не обращая ни на кого внимания, прижав скрипку к плечу, медленно ходил вдоль фортепьяно и настраивал ее… Настроив скрипку, он бойко взял аккорд и, вскинув голову, обратился к пианисту, приготовившемуся аккомпанировать. — "Melancholie C-dur!" — сказал он, с повелительным жестом обращаясь к пианисту…

Звуки темы свободно, изящно полились вслед за первым, каким-то неожиданно-ясным и успокоительным светом, вдруг озаряя внутренний мир каждого слушателя. Ни один ложный или неумеренный звук не нарушил покорность внимающих, все звуки были ясны, изящны и значительны. Все молча, с трепетом надежды следили за развитием их. Из состояния скуки, шумного рассеяния и душевного сна, в котором находились эти люди, они вдруг незаметно перенесены были в совершенно другой, забытый ими мир. То в душе их возникало чувство тихого созерцания прошедшего, то страстные воспоминания чего-то счастливого, то безграничной потребности власти и блеска, то чувства покорности, неудовлетворенной любви и грусти. То грустно-нежные, то порывисто-отчаянные звуки, свободно перемешиваясь между собой, лились и лились друг за другом так изящно, так сильно и так бессознательно, что не звуки слышны были, а сам собой лился в

душу каждого какой-то прекрасный поток давно знакомой, но в первый раз высказанной поэзии. Альберт с каждой нотой вырастал все выше и выше. Он далеко не был уродлив или странен. Прижав подбородком скрипку и с выражением страстного внимания прислушиваясь к своим звукам, он судорожно передвигал ногами… Лицо сияло непрерывной, восторженной радостью; глаза горели светлым блеском… Лицо освещалось улыбкой кроткого блаженства… и блестящий взгляд, которым он окидывал комнату, сиял гордостью, величием, сознанием власти».

Лев Николаевич был тонким ценителем музыки. Он посещал концерты во время своих заграничных поездок и считал, что французы — лучшие в мире артисты, что Бетховена они играют, «как боги». В Италии ему особенно понравился «Севильский цирюльник» Россини, и он тогда назвал эту оперу своей любимой. Оперетту Толстой не воспринял, он нашел это «истинно французским делом: смешно. Комизм добродушный, без рефлексии». Лев Николаевич любил музыку Глинки, Мендельсона, Верди, Шопена, Гайдна. А впечатления от исполнения Т. А. Ергольской произведений Гайдна, Моцарта, Фильде, Дюссека и Бетховена нашли свое отражение в «Детстве» и «Отрочестве» — помните, как он описывал игру матери Николеньки?

В 1858 году Толстой занялся организацией музыкального общества, целью которого должно было стать публичное исполнение произведений выдающихся композиторов. В то время он познакомился с Николаем Рубинштейном, посещал его музыкальные вечера в доме Киреева. Впоследствии эта идея была реализована братьями Рубинштейнами, основавшими императорское музыкальное общество. Приезжая в Ясную Поляну, Толстой с удовольствием проделывал такие опыты: «призывал под окно (соловьев. — Н. Н.) сикстами на фортепиано». Вряд ли бы Толстой так полюбил Веймар, если бы не послушал там свою любимую «Волшебную флейту» Моцарта, которой дирижировал сам Лист.

В Ясной Поляне Лев Николаевич учил детей церковному пению, сам пел на клиросе басом и, по воспоминаниям ученика Морозова, голос у него был хороший,

сильный. В кремлевской квартире Берсов он не раз просил сыграть Софью Андреевну на рояле, а Татьяна вспоминала, как играл он сам — нельзя было устоять на месте, в пляс пустились все присутствовавшие. Нередко Лев Николаевич брал в руки гитару и говорил: «Тряхну- ка я трепачка больной рукой». И добавлял: «Все скучно, кроме пения Тани». Музыка Шопена до слез «осчастливливала» его, о чем он не раз писал в своем дневнике.

Музыка не только вдохновляла его на творчество, но и становилась персонажем его произведений. Так, в «Войне и мире» «Барыня» повторялась сто раз. Наташа Ростова прекрасно пела, играла на арфе и на гитаре, любила предаваться воспоминаниям, слушая ноктюрн. В доме Ростовых старинный романс «Ключ» исполняли в итальянском стиле.

«Чем чище и счастливее прошедшее человека, тем более он любит свои воспоминания и тем сильнее чувствует музыку», — считал писатель. Он не был виртуозным музыкантом. Он сравнивал музыку с горой, основание которой очень широкое, — это слой людей, способных понимать народную музыку. А вершина горы — элитарная музыка, доступная лишь избранным.

В молодости Толстой разработал для себя правила: 1) он должен был ежедневно играть все 24 гаммы; 2) все аккорды, арпеджио на две октавы; 3) все обращения. Будучи студентом, он с приятелем Зыбиным написал вальс в «ланнеровском роде». Потом этот вальс обработали Танеев с Гольденвейзером. Толстой стремился достичь хотя бы средней степени совершенства в музыке. В журнале ежедневных занятий он отмечал регулярные занятия музыкой. В Ясную Поляну писатель привез музыканта Рудольфа, с тем чтобы брать у него уроки музыки. Рудольф этот был талантливым человеком, но довольно легкомысленным и пустяшным, принадлежал к богемному типу людей. Тогда Толстой, как и вся дворянская молодежь, предпочитал классической музыке цыганские песни. Шопен, Моцарт, Бетховен, полагал Толстой в пору своего увлечения цыганами, — это выдумка изощренных людей. Подобное искусство скучно для настоящего уха. Бывало, из Москвы в Тулу специально ездили, чтобы послушать прославленных солистов, цы

ганок Фешу и Машу. Считалось, что только в Туле умели петь настоящие старинные цыганские песни.

«Во мне было что-то вроде таланта, потому что часто музыка делала на меня до слез сильное впечатление, и те вещи, которые мне нравились, я кое-как умел сам без нот отыскивать на фортепиано, так что ежели бы тогда кто-нибудь научил меня смотреть на музыку как на цель… может быть, я сделался бы действительно порядочным музыкантом», — говорил Толстой. И хотя музыкант из него не вышел, музыкальная стихия присутствует почти во всех его произведениях, начиная с ранних — «Люцерна», «Альберта» и заканчивая «Крейцеровой сонатой». И разве не голос самого Толстого слышится, например, в репликах Феди Протасова в «Живом трупе» — страстного поклонника цыганского пения: «Вот это она. Вот это она. Удивительно. И где же делается то все, что тут высказано? Ах, хорошо! И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?»

Толстовское определение музыки как «стенограммы чувств» можно идентифицировать с рассуждениями Шопенгауэра об этом виде искусства, которые писатель любил цитировать в приватных беседах. Однажды, когда замечательный пианист А. Б. Гольденвейзер, гостивший в Ясной Поляне, сел за беккеров- ский рояль, стоявший в зале, чтобы что-то сыграть, Толстой напомнил ему слова Шопенгауэра: «Когда слушаешь музыку, потом остается еще что-то будто недоговоренное, неудовлетворяющее». И добавил: «И это совершенно верно». В своих произведениях Лев Николаевич пытался «договорить» обо всех тех чувствах, которые в нем рождались при звуках музыки. И тогда возникало его концептуальное представление о музыке: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля». Эта формула, озвученная в пьесе «Живой труп» Федей Протасовым в связи с пением цыган, была выстрадана автором, мучительно искавшим ответ на вопрос: что такое музыка? И снова помощь пришла от Шопенгауэра, его теории музыки, в которой утверждалось, что этот вид искусства есть воплощение самой воли, прямо воздействует на нее, то есть на чувства, страсти и аффекты. Концепцию музыки, предло

женную немецким философом, Толстой представил в своих сочинениях.

Однако музыка для хозяина Ясной Поляны была не метафизической отвлеченностью, а средством общения с близкими и гостями. В его доме постоянно организовывались музыкальные вечера, инициаторами которых были сам Толстой, его жена, а также А. Б. Гольденвейзер. Здесь не раз играл гениальный скрипач На- горнов. Однажды он исполнил в Ясной Поляне «Крей- церову сонату» Бетховена и произвел на слушателей такое сильное эротическое впечатление, что впоследствии послужил прообразом Трухачевского, героя толстовской «Крейцеровой сонаты».

«Домашние» вкусы Толстого имели мало общего с его официальными высказываниями. В кругу близких он был естественным и открытым. Его музыкальные впечатления, записанные доктором Маковицким по «горячим следам», напоминают поток эмоций. Однажды Гольденвейзер спросил Льва Николаевича, нравится ли ему Григ. «Очень искусственно. Сначала мелодично, а потом однообразно, — ответил тот. — Нет ощущения, что это вырвалось из сердца, как, например, у Моцарта. Ведь как у Гайдна все просто и ясно! У Моцарта уже есть то, что в такой сильной страшной степени выражено у Бетховена — драматизм. В этом ему подражает норвежец и делает потому гадость. У всех новых композиторов, включая Грига, драматизм доведен до скуки. Какое отклонение от настоящей музыки! Отдыхаешь там, где присутствует мелодия, например, народная песня».

Как-то певица Фере пела романсы, а Гольденвейзер ей аккомпанировал. Лев Николаевич к ее пению остался равнодушен. Ученые певцы — все сухие, считал писатель, не трогают слушателя, а простое пение — напротив. И вспомнил, как на днях пели «ясенские» девушки, как они подпевали «двум гармошкам» и как хорошо у них это получалось. Когда играл Гольденвейзер, Толстой считал, что он «переслащивал», ощущал в его игре некого «господина». А в народе, считал он, есть чувство меры, есть точка — то есть понятно, «сколько надо».

Пение Шаляпина, от которого были в восторге Софья Андреевна и Александра Львовна, Лев Николаевич

называл «ни женским, ни мужским». Оно «не действовало» на писателя. Когда речь зашла о шаляпинских гонорарах в 45 тысяч рублей, Толстой заявил, что это сверхнеприличное вознаграждение. Ведь крестьяне за свой тяжелый труд получают только тысячную часть такого гонорара.

Когда в Ясной Поляне появился граммофон, подаренный литератором П. А. Сергеенко, Лев Николаевич не воспринял всерьез эту новинку. Его не трогала музыка, доносившаяся из граммофона. Но однажды Дмитрий Чертков привез Толстым свой граммофон. Таких они еще не видели. Слушали Карузо, «Фауста» Гуно и Ave Maria, потом — Варю Панину. Писатель сиял и восклицал: «Хорошо, как прекрасно!» Когда прокрутили эти пластинки, Толстой стал кричать: «Бис, бис, повторить!» И в яснополянской зале зазвучали голоса «Хора Архангельского», песни «Казнь Стеньки Разина», «Камаринская». Слушая, писатель с улыбкой говорил: «Вот, пускай Бетховен это напишет! Никакой Бетховен не напишет — простота, веселость, бодрость». По его просьбе поставили русскую плясовую в исполнении английского оркестра. После этого Толстой снова попросил повторить Карузо, «Хор Архангельского», «Камаринскую», каждый раз восклицая: «Как это хорошо, прелестно!» Слушая Варю Панину, хлопал в ладоши: «Какой чудесный голос», «Как прекрасно, еще раз!», «Варя Панина — это первый сорт, народный тон, от которого древностью веет». В ее исполнении ему только не понравились «Хризантемы» из-за того, что эта вещь не цыганская и не народная.

Секретарь Толстого вспоминал, что «иногда серьезный разговор за вечерним чаем сменялся веселыми шутками, смехом, музыкой и даже граммофоном, который Лев Николаевич недолюбливал». Тем не менее у писателя были любимые пластинки, в частности балалаечника Трояновского, под музыку которого ему хотелось плясать. Порой Толстой играл в шахматы и слушал пластинки, притопывая ногами и хлопая в ладоши, так что слышно было во всем доме.

Многим в Ясной Поляне запомнился визит замечательной клавесинистки Ванды Ландовской. Она играла музыку Джона Булла, английского композитора XVI—

XVII веков. Лев Николаевич назвал его пьесу «Охота» «здоровой, энергичной», которую «даже прислуга поняла бы». А Ванде сказал, что она доставляет своей игрой несказанную радость, очень чистую, а не романическую. Он нашел ее исполнение «незаученным», высоко оценил клавесин, который ему показался много «понятнее», чем фортепиано.

Сознавая гипнотизирующую роль музыки, писатель говорил, что это опасно, когда «всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы сделал с ними, что хочет». Толстовский ригоризм, кажется, не знает границ в «Крейцеровой сонате», где он обвиняет музыку, в которой растворяется, обезличивается личность. По мнению Толстого, музыка снимает с человека всякую ответственность, перенося его «по ту сторону добра и зла». И потому он объявил ее аморальной. Так и хочется возразить писателю: «О, моралист, не будь так строг!»

Суждения Льва Николаевича о музыке парадоксальны и противоречивы. Отношение к тому или иному композитору или музыканту во многом зависело от сиюминутного состояния. О Рубинштейне Толстой говорил, что публика слишком мало ценит его талант, что он последний из крупных композиторов, в котором удачно сочеталось старое и новое. После Рубинштейна, полагал он, в музыке начался спад, декадентство, ярким представителем которого стал Танеев, нередко бывавший в Ясной Поляне. Исполненные им композиции писатель так и «не понял». Моцарт, так «щедро швырявший жемчугами», по-прежнему звучит прекрасно. В бетхо- венских сонатах, к счастью для себя, он не услышал излишнего драматизма, столь характерного для творчества этого композитора, а услышал у него лишь одну «приятную мелодичность».

Лев Николаевич говорил, что музыка способна выразить весь спектр эмоций — восторг, печаль, воодушевление… Но только чувства, а не мысли, подчеркивал он.

В яснополянской зале зазвучала музыка в исполнении Эрдели, Могилевского и Пастернак, жены художника Леонида Осиповича Пастернака. Часто вечерами

Лев Николаевич играл в четыре руки с Софьей Андреевной. Они исполняли симфонии Гайдна, квинтеты Моцарта, «Венгерские танцы» Брамса, а Татьяна Львовна их превосходно насвистывала. Переплетенные ноты этих произведений лежат в зале яснополянского дома.

Танеев и Гольденвейзер на двух роялях играли Моцарта, Бетховена, Аренского, Мендельсона, Шуберта и Вебера.

Случалось, что домашние концерты в Ясной Поляне могли сильно «растрепать» хозяина дома. Слушая музыку, писатель сильно переживал, расстраивался, плакал. Ни поэзия, ни живопись, ни скульптура не оказывали на него такого воздействия, как музыка.

Отношение к ней было подобно движению маятника, в основе которого лежала альтернатива — «музыка — мораль».









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх