|
||||
|
Часть III ПСИХОЛОГИЯ И ИДЕОЛОГИЯ ВОЙНЫ. ДИАЛЕКТИКА ВЗАИМОСВЯЗЕЙ Глава I ИДЕОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКТОР В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА Официальная мотивация войн и ее восприятие массовым сознанием В условиях войны особое значение имеет моральный дух армии, в формировании которого важную роль играет совокупность факторов: убежденность в справедливом характере войны, вера в способность государства отразить нападение врага при всех трудностях и даже временных неудачах, наличие духовных и нравственных ценностей, ради которых солдаты готовы отдать свою жизнь. «Высокое моральное состояние войск, — отмечает английский военный психолог Норман Коупленд, — это средство, способное превратить поражение в победу. Армия не разбита, пока она не прониклась сознанием поражения, ибо поражение — это заключение ума, а не физическое состояние»[527]. Идеологическая и психологическая составляющая в любой войне теснейшим образом взаимосвязаны. Целью любой войны является Победа, а достичь ее невозможно без определенного морально-психологического состояния населения страны в целом и ее армии в особенности. При этом и народ, и армия должны быть убеждены в своем, прежде всего, моральном превосходстве над противником, и, разумеется, в конечной победе над врагом. Все это относится не только к умонастроениям, но и к области собственно массовых настроений, чувств народа. Однако, как можно заметить, смысловое содержание этих психологических явлений принадлежит к сфере идеологии. Поэтому любая морально-психологическая подготовка к войне, а также обеспечение определенного морального духа в ее ходе, осуществляются прежде всего идеологическими средствами и инструментами. Важнейшим среди них является пропаганда официальной мотивации войны. Каждая война имела свое идеологическое оформление, своеобразную идеологическую мотивацию, которая могла выражаться как в официальном определении войны высшими политическими и идеологическими институтами, так и в непосредственных лозунгах, используемых в пропагандистской работе в войсках. В сущности, почти каждая из войн, в которых участвовала Россия (СССР) в ХХ веке, имела такую официальную мотивацию, а некоторые даже символические определения, закрепившиеся в памяти народа и в официальной истории. Неопределенность такой мотивации или ее непонятность народным массам, неадекватность их умонастроениям, нередко становились факторами поражения в войне. Рассмотрим с этих точек зрения войны ХХ века в хронологическом порядке. Первой была русско-японская война 1904–1905 гг. Именно нечеткость ее мотивации, слабость пропагандистской работы государственных институтов, наряду с многочисленными неудачами на театре боевых действий, явились причинами крайней непопулярности войны в русском тылу. Вследствие этого война была прекращена в самый неудачный для России момент, хотя страна еще располагала достаточными для ее ведения ресурсами, в отличие от Японии, свои ресурсы исчерпавшей. Стратегическое поражение было понесено не только и не столько на поле брани, сколько на «идеологическом фронте», тем более, что фактическим союзником противника оказалась русская либерально-демократическая пресса, поднявшая антивоенную истерию, способствовавшая нарастанию революционного брожения в тылу, что и вынудило правительство свернуть боевые действия и пойти на позорный, унизительный мир. По воспоминаниям некоторых участников обороны Порт-Артура, российская либеральная пресса еще накануне войны оказала японцам большую услугу, подняв шумиху вокруг действий правительства на Дальнем Востоке и заставив урезать средства военного бюджета, в частности, на постройку Порт-Артурской крепости, судов флота и на содержание эскадры в Тихом океане, что было, безусловно, учтено Японией при принятии решения о начале военных действий[528]. Следует также отметить, что российская пропаганда, в отличие от японской, не позаботилась о формировании мирового общественного мнения, предоставив противнику возможность склонить его на свою сторону, при активной поддержке заинтересованных в этом некоторых западных держав, прежде всего, Англии и США. Не было ясности в понимании политических мотивов войны и в самих русских войсках, без чего успешно ими управлять оказалось достаточно сложно. Так, уже в 1906 г. полковник К. П. Линда в ответе на вопросы специальной комиссии Генерального штаба отмечал, что в условиях непопулярной среди офицеров и солдатских масс русско-японской войны единственным лозунгом, который мог увлечь армию вперед, на смертный бой, мог быть: «На выручку Артуру!»[529] Полный провал пропагандистского аппарата Российской Империи констатировал министр земледелия и государственных имуществ А. С. Ермолов в докладе императору Николаю II 14 марта 1905 г.: «Нельзя скрывать от себя, что война на Дальнем Востоке никакою популярностью среди населения не пользуется, — подчеркивал он, — что никакого подъема патриотического чувства в народе нет и не было, что народ только подавлен тяжелыми для него последствиями этой войны и вместе с тем на него самым угнетающим образом действуют слухи о наших военных неудачах. Возвращающиеся с Дальнего Востока раненые, распространяя слухи о понесенных нами поражениях, только еще более возбуждают население против этой войны, продолжение которой должно будет, однако, потребовать от народа еще новых и более тяжких жертв, причем в народе распространено убеждение, что и все эти жертвы пользы не принесут, что отправляемые в действующую армию посылки и пожертвования по назначению не доходят и т. п. Нельзя не опасаться, что призванные при таком настроении народа в войска внесут деморализацию и в среду самой нашей армии»[530]. Как видно из доклада, царский министр достаточно полно отдавал себе отчет о взаимосвязи настроений в тылу и морального духа армии. Еще более катастрофическими оказались результаты недоучета русским правительством роли идеологического фактора в Первой мировой войне. Хотя пропагандистский аппарат предпринимал немалые усилия для возбуждения патриотических и антигерманских настроений в стране и в армии, его работа оказалась недостаточно эффективной. Действительно, в самом начале войны правительству удалось обеспечить общий патриотический подъем (который в дальнейшем опозиционная, прежде всего, революционная пресса назвала патриотическим угаром). Впрочем, это вовсе не было спецификой России. «Никогда, пожалуй, за всю историю мировых злодейств не расцветала так открыто и так нагло социальная демагогия, как в начале Первой мировой войны. Все средства тогдашней пропаганды истошно заголосили вдруг о родине, свободе, защите отечества, о миролюбии и гуманности… Осенью 1914-го большинство немцев, русских, французов и англичан были твердо убеждены в том, что именно на их страну напал враг, что их страна — невинная жертва агрессии»[531]. Армейское командование находило в целом адекватные формулы для мотивации участия России в войне, подчеркивая справедливый и оборонительный ее характер, ориентируя войска на победу, опираясь при этом на славные боевые традиции русской армии, в том числе и на победоносный опыт в борьбе с собственно немецким противником. Так, подобная мотивировка присутствует в приказе № 1 главнокомандующего войсками Северо-Западного фронта генерала Я. Г. Жилинского от 20 июля (2 августа) 1914 г.: «20 июля 1914 г. Германия объявила России войну и открыла уже военные действия. Мы должны отстоять нашу родину и честь нашего оружия. Не в первый раз приходится нашим войскам воевать с немцами; они испытали наше оружие и в 1757 г., и в 1812 г., причем всегда мы оставались победителями. Убежден, что вверенные мне войска проявят присущую им доблесть в наступившую войну и, как всегда, честно и самоотверженно выполнят свой долг»[532]. Однако мотивировка эта, как видно даже из приведенного выше документа, была, как правило, слишком общей, абстрактной и не вполне понятной для основной массы населения и армейских низов, состоявших в основном из неграмотного или малограмотного крестьянства. Можно привести еще пример образчика такой пропаганды целей России в войне, присутствующей в другом приказе — по 2-й армии от 4 июня 1915 г.: «В настоящей войне с вековым врагом славянства — с немцем, мы защищаем самое великое, что только когда-либо могли защищать, — честь и целость Великой России»[533]. Подобная абстрактность в сочетании с высокопарностью явно не могли затронуть ни ум, ни сердце малообразованного, но прагматичного крестьянина, плохо представлявшего себе не только умозрительные понятия «о чести и величии России», но и не имевшего представления о таких более конкретных категориях, как славянство, Германия, Австро-Венгрия и их взаимоотношениях между собой и Россией. Обо всех этих проблемах, упиравшихся не только в неэффективность пропагандистского аппарата империи, но и, в конечном счете, в глубочайшую пропасть между менталитетом государственной элиты и основной массы населения, в том числе и рядового состава армии в Первой мировой войне, написал в своих мемуарах генерал А. А. Брусилов. Сетуя на то, что техническое оснащение русских войск было значительно хуже, чем у противника, он отмечал: «Еще хуже была у нас подготовка умов народа к войне. Она была вполне отрицательная… Моральную подготовку народа к неизбежной европейской войне не то что упустили, а скорее не допустили». Далее он свидетельствует о полном непонимании народными массами причин и целей войны: «Даже после объявления войны прибывшие из внутренних областей России пополнения совершенно не понимали, какая это война свалилась им на голову, — как будто бы ни с того ни с сего. Сколько раз я спрашивал в окопах, из-за чего мы воюем, и всегда неизбежно получал ответ, что какой-то там эрц-герц-перц с женой были кем-то убиты, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто же такие сербы — не знал почти никто, что такое славяне — было также темно, а почему немцы из-за Сербии вздумали воевать — было совершенно неизвестно. Выходило, что людей вели на убой неизвестно из-за чего, то есть по капризу царя. Что же сказать про такое пренебрежение к русскому народу?!»[534] И наконец А. А. Брусилов делает неутешительный вывод о причинах отсутствия в народных низах чувства патриотизма: «Можно ли было при такой моральной подготовке к войне ожидать подъема духа и вызвать сильный патриотизм в народных массах?! Чем был виноват наш простолюдин, что он не только ничего не слыхал о замыслах Германии, но и совсем не знал, что такая страна существует, зная лишь, что существуют немцы, которые обезьяну выдумали, и что зачастую сам губернатор — из этих умных и хитрых людей. Солдат не только не знал, что такое Германия и тем более Австрия, но он понятия не имел о своей матушке России. Он знал свой уезд и, пожалуй, губернию, знал, что есть Петербург и Москва, и на этом заканчивалось его знакомство со своим Отечеством. Откуда же было взяться тут патриотизму, сознательной любви к великой родине?!»[535] Патриотическая пропаганда того времени, по признанию многих современников, была малоэффективна и почти не действовала собственно на солдат. Однако попытки такого воздействия, безусловно, имели место, о чем свидетельствуют хотя бы названия выпускаемых в то время пропагандистских брошюр: «Священный порыв России на великий подвиг в защиту угнетенных братьев славян» (1914), «Почему Россия не может не победить Германию» (1914), «Как воюем мы и как воюют немцы» (1914), «Что делают немки, когда немцы воюют» (1915), «Россия борется за правду» (1915), «Война за правду» (1915), «О значении современной войны и о долге довести ее до победного конца» (1915), «Что ожидает добровольно сдавшегося в плен солдата и его семью» (1916) и т. п.[536] Уже в самих этих заголовках заметны и основные направления этой пропаганды (объяснение причин, целей и характера войны, формирование образа врага, призывы к исполнению воинского долга), и эволюция ее методов — от возвышенных обращений и абстрактной риторики в начале войны до предостережений и прямых угроз на ее завершающих этапах, когда у солдатской массы накопилась усталость от войны, усилились антивоенные настроения, падала дисциплина и нарастала угроза разложения армии. Интересно, что русские пропагандисты попытались нащупать те струны народного сознания, которые могли отозваться на соответствующее воздействие. Низкий образовательный уровень, культурная ограниченность, зачастую даже мировоззренческая примитивность солдат требовали адекватных форм обращения к личному составу армии: простоты идей, близких народному сознанию понятийных категорий, упрощенной лексики, разговорного языка. Надо отметить, что несмотря на то, что в начале века идеологические инструменты обработки массового сознания еще не получили такого мощного развития как в последующие десятилетия, военным идеологам-пропагандистам русской армии удалось найти некоторые эффективные приемы и адекватные формы, которые, однако, не получили достаточно широкого распространения. Например, от непонятных для солдата-крестьянина идей защиты славянства, поддержания славы русского оружия и т. п. они нередко переходили к смутной, абстрактной, но отзывающейся в русской православной душе идеи борьбы «за правду» как главной мотивировке войны против Германии. Конечно, и общество, и армия были весьма неоднородны, и вследствие этого достаточно дифференцированным было в них отношение к войне. Так, в дворянских, купеческих и даже мещанских городских слоях патриотические чувства, особенно в начале войны, были чрезвычайно сильны. Этот факт и его разительное отличие от изначальной непопулярности предыдущей, русско-японской войны отмечают многие современники. Формы выражения патриотизма были разнообразны и многочисленны. Среди них и такие «символические», как торжественные молебны, шествия с портретами Государя, хоругвями и знаменами, поздравительные письма и телеграммы, и т. п. Примером таких настроений может служить телеграмма генерала Курлова о верноподданнических чувствах обывателей города Риги от 11 марта 1915 г.: «Войска гарнизона, военные и гражданские чины, представители общественного самоуправления и население города Риги, вознеся благодарственную молитву Всевышнему по случаю падения Перемышля, повергают к стопам державного Вождя России Государя Императора одушевляющие их горячие чувства восторженной любви и верноподданнической преданности и просят представить Верховному Главнокомандующему вернопреданные пожелания и поздравления по случаю блестящей победы руководимой им во славу русского оружия Армии»[537]. Другие формы проявления патриотических настроений относятся к категории действенных. Среди них были добровольчество, материальные пожертвования в пользу армии, помощь раненым и т. п. В широких слоях народа традиционно теплым было отношение к солдатам, отправляющимся на фронт, и к раненым, возвращающимся с передовой. «Простонародье здесь, как и повсюду, пожалуй, горячее отзывается на войну, — записал в августе 1914 г. военный корреспондент А. Н. Толстой. — Например, торговки булками и яблоками ходят к санитарным поездам, отдают половину своих булок и яблок раненым солдатикам. При мне к знакомому офицеру на улице подошла баба, жалобно посмотрела ему прямо в лицо, вытерла нос, спросила, как зовут его, офицера, и посулилась поминать в молитвах»[538]. К активным формам проявления патриотизма можно отнести и подачу военнослужащими тыловых частей рапортов и прошений о переводе в действующую армию. Такие настроения были распространены как в аристократических «верхах» общества, так и в средних городских слоях. Вот что писал 24 апреля 1915 г. в прошении на имя своего крестного Великого князя Петра Николаевича подполковник П. В. Аскоченский: «…Имея от роду 44 года и будучи совершенно здоров, считаю неудобным оставаться на административной должности, когда мои братья по оружию проливают свою кровь за дорогого нам всем Государя Императора, православную веру и родное Отечество»[539]. Как следует из документа, в высших кругах общества официальная идеологическая формула «За Веру, Царя и Отечество!» принималась очень серьезно и искренне. Но она же, пусть и в несколько трансформированном виде, принималась и более широкими слоями, о чем свидетельствует, в частности, рапорт служившего на Дальнем Востоке подпоручика Сильницкого: «Стремясь лично и непосредственно принять участие в настоящей второй Отечественной войне против заклятых врагов Царя, России и Славянства ненавистных немцев, испрашиваю ходатайства Вашего Превосходительства о переводе меня в одну из тяжелых артиллерийских частей вверенного Вам корпуса»[540], — писал он 27 января 1915 г. С такими просьбами обращались не только сами военнослужащие, но и их близкие родственники. Так, 8 марта 1915 г. из Риги на имя Великого князя Николая Николаевича была послана телеграмма от матери вольноопределяющегося унтер-офицера Закржеского, который был уволен из армии после тяжелого ранения, «затосковал по любимому делу» и отказался оставить службу. И мать сама настоятельно просит направить сына в одну из автомобильных частей действующей армии![541] Именно широкое распространение патриотических настроений, особенно на начальном этапе войны, наряду с масштабностью боевых действий и значимостью для судеб страны позволило и в официальной пропаганде, и в народном сознании утвердиться таким определениям Первой мировой войны как Великая, Отечественная и Народная. Лишь многие годы революционного нигилизма и отрицания старых ценностей постепенно стерли из исторической памяти народа эти названия, заменив их на большевистское определение войны как «империалистической» или более нейтральное — «германской». Но все вышесказанное не отменяет того очевидного факта, что для основной крестьянской армейской массы война осталась во многом непонятной и чужой. Это обстоятельство отмечают многие современники, причем не только из радикального революционного лагеря, который не приминул им воспользоваться в своих целях. О подобных настроениях пишет в своих записках сестра милосердия княгиня Лидия Васильчикова, которая заметила, что военные действия вдали от собственного дома совершенно не волновали крестьян. Они были равнодушны к тому, кто оказывался победителем, но лишь до тех пор, пока война не затянулась и не было нарушено обещание, что она закончится к Рождеству. С этого момента крестьяне стали видеть в войне бесполезную затею в интересах лишь союзников России, сводивших счеты с германцами. Сыновей крестьян призывали на фронт, лишая хозяйство рабочих рук, и безразличное отношение к войне вскоре сменилось антивоенным. В этом Васильчикова отчасти видит причину успеха большевистской пропаганды в 1917 г., призывавшей солдат дезертировать, бросать оружие и возвращаться домой[542]. В советское время в идеологическом оформлении войны большую роль стали играть социально-революционные мотивы, тесно связанные с доктринальными установками марксизма и коммунистической идеологией в широком смысле. Однако, несмотря на то, что в мотивации этих войн обычно присутствовала и терминология, являвшаяся отзвуком идеи мировой революции, за большинством из них стоял, прежде всего, собственно государственный интерес. Так, в конфликте на озере Хасан приоритет был отдан защите неприкосновенности границ первого в мире социалистического государства от посягательств японских милитаристов. «…Мы просим наше правительство, — заявили на митинге 29 июля 1938 г. рабочие Московского автозавода (впоследствии имени И. А. Лихачева), — не оставить провокацию японской военщины без последствий. Пусть фашисты испытают на своей шкуре силу и могущество нашей Родины, пусть узнают крепость и морально-политическое единство советского народа»[543]. В определении причин возникновения конфликта на Халхин-Голе некоторый акцент был сделан на интернационализме — на выполнении союзнического долга перед «народом братской Монголии», но при этом особо подчеркивалась защита собственных границ. Это имело принципиальное значение в связи с тем, что война велась за пределами СССР, а такое идеологическое оформление снимало возможное ее восприятие как чужой и ненужной советскому народу. Накануне наступления 24 августа 1939 г. советских и монгольских войск во всех частях было зачитано обращение Военного Совета 1-й армейской группы: «Товарищи! На границе Монгольской Народной Республики мы защищаем свою собственную землю от Байкала до Владивостока и выполняем договор о дружбе с монгольским народом. Разгром японских самураев на Халхин-Голе — это борьба за мирный труд рабочих и крестьян СССР, борьба за мир для трудящихся всего мира, удар по фашистским поджигателям войны Берлина, Токио, Рима… Час настал. Приказ командования краток: Вперед, товарищи! Смерть провокаторам войны! За Родину! За братский монгольский народ!»[544] В советско-финляндской войне реальная психологическая и официальная идеологическая мотивировка в основном совпадали. В очень сложной международной обстановке, в условиях уже начавшейся Второй мировой войны Советское Правительство действительно было озабочено проблемой безопасности границ, особенно в столь важной их части, как район, примыкающий к Ленинграду. Вот что о соотношении реальной психологической и официальной идеологической мотивировок «зимней» войны впоследствии написал в своих воспоминаниях Н. С. Хрущев: «Было такое мнение, что Финляндии будут предъявлены ультимативные требования территориального характера, которые она уже отвергла на переговорах, и если она не согласится, то начать военные действия. Такое мнение было у Сталина… Я тоже считал, что это правильно. Достаточно громко сказать, а если не услышат, то выстрелить из пушки, и финны поднимут руки, согласятся с нашими требованиями… Сталин был уверен, и мы тоже верили, что не будет войны, что финны примут наши предложения и тем самым мы достигнем своей цели без войны. Цель — это обезопасить нас с севера. Вдруг позвонили, что мы произвели выстрел. Финны ответили артиллерийским огнем. Фактически началась война. Я говорю это потому, что существует другая трактовка: финны первыми выстрелили, и поэтому мы вынуждены были ответить. Имели ли мы юридическое и моральное право на такие действия? Юридического права, конечно, мы не имели. С моральной точки зрения желание обезопасить себя, договориться с соседом оправдывало нас в собственных глазах»[545]. Такая позиция СССР не была принята мировым сообществом. 14 декабря 1939 г. Совет Лиги Наций принял резолюцию об «исключении» СССР из Лиги Наций, осудив его действия, направленные против Финляндского государства, как агрессию. 16 декабря в «Правде» по этому поводу было опубликовано Сообщение ТАСС, в котором говорилось: «Лига Наций, по милости ее нынешних режиссеров, превратилась из кое-какого „инструмента мира“, каким она могла быть, в действительный инструмент англо-французского военного блока по поддержке и разжиганию войны в Европе. При такой бесславной эволюции Лиги Наций становится вполне понятным ее решение об „исключении“ СССР… Что же, тем хуже для Лиги Наций и ее подорванного авторитета. В конечном счете СССР может здесь остаться и в выигрыше… СССР теперь не связан с пактом Лиги Наций и будет иметь отныне свободные руки»[546]. Заключительную фразу этого заявления о «свободных руках» следует рассматривать в сложном международном контексте, в котором велась дипломатическая и одновременно стратегическая игра со многими участниками. В ней одной из действующих сторон выступала фашистская Германия с уже определившимися союзниками, с другой — Англо-франко-американская, еще не вполне оформившаяся коалиция, и с третьей — СССР, вынужденный вследствие закулисных интриг «западных демократий» пойти на соглашение с Гитлером в целях отодвинуть надвигающуюся «большую войну» хотя бы на какое-то время. Зыбкость юридических и моральных оснований считать войну с Финляндией справедливой для СССР не могла не отразиться весьма противоречиво и на настроениях участвовавших в ней советских войск. Диапазон мнений был весьма широк — от сомнений в правомерности действий советской стороны до откровенно циничной позиции, согласно которой «сильный всегда прав». Так, в донесении Политуправления Ленинградского военного округа начальнику Политуправления РККА Л. З. Мехлису от 1 ноября 1939 г. говорится о систематической работе по разъяснению вопросов международного и внутреннего положения в частях округа «путем проведения бесед, докладов, лекций, читок и консультаций». «Настроение личного состава всех частей в связи с докладом т. Молотова [на V внеочередной сессии Верховного Совета СССР — Е. С.] и редакционной статьей „Правды“ от 3 ноября — боевое»[547], — сообщается в донесении. Однако вслед за этим утверждением приводятся следующие факты, свидетельствующие о том, что настроения эти были не столь однозначны: «Красноармеец 323 арт. полка Чихарев говорит: „Финляндия не приняла мирных предложений СССР и этим самым дала понять, что не хочет дружбы. Мы, если понадобится, продвинем границу от Ленинграда не только на десятки, но и на сотни километров“… Младший командир 54-о отд. зен. артдива Полин в беседе заявил: „Зачем СССР настаивать на требованиях в переговорах с Финляндией в отношении территории, ведь Финляндии тоже нужна эта территория. 20 лет она не обстреливала, а если и будет обстреливать, то постреляет и перестанет. Мы ведь японцам не отдали высоты Заозерной. Не являются ли наши требования агрессивными“. По этим высказываниям военком т. Летуновский провел беседу с уделением особого внимания новой постановке вопроса об агрессии»[548]. Вероятно, неопределенность и недостаточная убедительность первоначальной мотивировки советской позиции в «зимней» войне побудила перейти в пропаганде от тезиса об «обеспечении безопасности Ленинграда» к подчеркиванию только освободительных целей Красной Армии в отношении Финляндии. Классовые идеи «освобождения от эксплуатации» с помощью советских штыков нашли свое отражение в газетных заголовках отчетов о многочисленных митингах трудящихся СССР «в поддержку решительных мер» Советского правительства: «Ответить тройным ударом!», «Дать отпор зарвавшимся налетчикам!», «Долой провокаторов войны!» и т. п. Недавняя терминология о «фашистах» ушла из советского пропагандистского лексикона в связи с заигрыванием с фашистской Германией. Пропагандистскими штампами стали такие выражения, как «белофинские бандиты», «финская белогвардейщина», «Белофинляндия» и др. Справедливости ради нужно отметить, что аналогичная пропаганда велась и в Финляндии, где в ходе антисоветской кампании финских рабочих призывали бороться против «большевистского фашизма»[549]. Массовое сознание — явление чрезвычайно сложное и противоречивое, в нем переплетаются элементы социальной психологии, нравственные и мировоззренческие установки. При этом оно представляет собой синтез явлений, уходящих корнями в национальные традиции, в обыденную жизнь людей, с идеологическими установками, целенаправленно формируемыми структурами власти. Особое значение эта вторая составляющая приобрела в условиях сталинского режима. В полной мере это относится и к сознанию советских людей в период Великой Отечественной войны, в том числе участников непосредственной вооруженной борьбы с врагом. Власть, прежде всего в лице самого Сталина, четко осознала всю значимость и всю опасность начавшейся схватки с фашистской Германией. Стратегический просчет, допущенный этой властью в определении времени и условий начала войны, сделал эту схватку еще более драматичной. В такой войне и государство, и народ могли выжить и победить лишь при предельной мобилизации и напряжении всех сил. Поэтому с самого начала власть обратилась к гражданам своей страны, откровенно заявив о всей сложности ситуации. Уже в первом обращении Советского Правительства к народу, сделанном 22 июня 1941 г. заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров СССР и Наркомом Иностранных Дел В. М. Молотовым, была проведена параллель между начавшейся войной и событиями 1812 года, объявлены цели войны — «за родину, за честь, за свободу», прозвучали ключевые лозунги — «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», а сама война была провозглашена Отечественной[550]. Затем, в выступлении И. В. Сталина 3 июля был подчеркнут ее особый, патриотический характер. «Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной, — говорилось в нем. — Она является не только войной между армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма»[551]. В самые первые дни войны реакция населения в тылу в целом соответствовала тем пропагандистским штампам, которые были выработаны в предвоенный период, и не соответствовали драматизму ситуации. Бравые песни и кинофильмы создавали образ непобедимой Красной Армии, которая запросто, за неделю-другую сокрушит любого противника. Конечно, неудачи в советско-финляндской войне несколько поколебали этот радужный образ, однако и она в конце концов закончилась результатом, которого добивался СССР. Весьма сильным фактором, работавшим на этот оптимистичный стереотип, было продвижение советских границ на запад — по всей линии от Балтийского до Черного морей (присоединение прибалтийских республик, западных Украины и Белоруссии, Бессарабии и Северной Буковины). Поэтому весьма распространенной реакцией на агрессию Германии стали шапкозакидательские настроения. Руководителей противника многие советские граждане сочли за безумцев: «На кого полезли, совсем, что ли, с ума сошли?! Конечно, немецкие рабочие нас поддержат, да и другие народы поднимутся. Иначе быть не может!» Не было недостатка в радужных прогнозах. «Я так думаю, — говорил один из рабочих металлического завода в Ленинграде, — что сейчас наши им так всыплют, что через неделю все будет кончено…» — «Ну, за неделю, пожалуй, не кончишь, — отвечал другой, — надо до Берлина дойти… Недели три-четыре понадобится»[552]. Конечно, высшее руководство было гораздо больше, чем рядовые граждане, осведомлено о реальном положении дел. Однако и оно не представляло себе в полной мере всей тяжести и перспектив разворачивавшихся событий. Отрезвление произошло очень быстро. Сведения, поступавшие с фронтов, свидетельствовали о страшной опасности, нависшей не только над советским государством, но и над всем народом. Враг оказался не только коварен, но и очень силен и беспощаден. Так что всем стало ясно, что предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, которая коснется каждой семьи и каждого гражданина. И здесь вступили в действие глубинные психологические механизмы, которые не раз в российской истории спасали страну, находившуюся на краю пропасти. Произошел подъем всех моральных сил народа, оказались задействованы его вековые традиции, готовность к самоотверженности, самоотречению и самопожертвованию во имя спасения своей страны. Классовые лозунги постепенно вытеснялись из пропагандистского лексикона государства, заменяясь патриотическими. Не случайным после тяжелых поражений начала войны было обращение Сталина к национальным чувствам русского народа, ранее попиравшимся идеологическими догматами: духовные силы были призваны спасти положение там, где оказались недостаточными силы материальные. Так, весьма необычным оказалось соединение в одной речи Верховного Главнокомандующего на параде Красной Армии 7 ноября 1941 г. революционных советских и старых русских традиций: «Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Димитрия Донского, Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!»[553] Закономерным (и традиционным) было создание в самые трудные дни войны народного ополчения. Конечно, можно критически относиться к вопросу об эффективности использования такого рода слабо обученных формирований в современной войне, однако фактом является мощный патриотический подъем, который, несомненно, повлиял на перелом в трагическом для страны ходе событий. Приведем лишь один, достаточно типичный документ — заявление рабочего московского машиностроительного завода Ф. В. Денисова от 8 июля 1941 г.: «Мне 50 лет. Я здоров и бодр. Я участник вооруженного восстания 1905 г. Участвовал в империалистической войне, громил немцев. Был добровольцем в Красной гвардии, в Октябрьской революции выступал против юнкеров. В боях у Красных казарм был ранен. Но сейчас мои раны зажили. Я могу защищать советскую землю и крепко постою за Советскую власть. Прошу зачислить в ряды добровольцев»[554]. Широко были распространены коллективные заявления работников предприятий и учреждений, студентов вузов и старшеклассников с просьбой отправить их на фронт. О большом размахе патриотического подъема свидетельствует создание в конце июля 1941 г. по инициативе трудящихся Фонда обороны. Почти на всем протяжении Великой Отечественной, при неоднократном неблагоприятном для СССР развертывании событий на фронтах, общее морально-психологическое состояние в основном оставалось достаточно высоким, сохраняя ту патриотическую тональность, которая была задана еще в начале войны. Несомненно, весьма существенную роль в этом сыграла корректировка официальных идеологических формул, сместивших акценты с идеи классовой борьбы на национально-государственное единство в противостоянии агрессору, — на единство власти, армии и народа. Интересна оценка радикальной смены идеологических ориентиров, произошедшей в Москве в годы войны, которую дает в своих мемуарах генерал Ш. де Голль: «В эти дни национальной угрозы Сталин, который сам возвел себя в ранг маршала и никогда больше не расставался с военной формой, старался выступить уже не столько как полномочный представитель режима, сколько как вождь извечной Руси»[555]. Таким образом, одним из важнейших итогов Великой Отечественной, помимо всех стратегических, геополитических и других результатов, стало существенное изменение официальных идеологических постулатов. «Знаменитый сталинский тост на победном банкете — „за великий русский народ“ — как бы подвел окончательную черту под изменившимся самосознанием власти, сделав патриотизм наряду с коммунизмом официально признанной опорой государственной идеологии»[556], — анализируя изменения внутренней политики советского государства в период войны, отмечает митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн. «Содержательная» эволюция идеологического оформления войны происходила постепенно. Основным механизмом внедрения идеологических формул, вырабатывавшихся «на высшем уровне», в массовое армейское сознание, являлись средства партийно-политической и агитационно-пропагандистской работы в войсках. При этом постоянно осуществлялся контроль за настроениями в армейской среде, «обратная связь», позволявшая как корректировать действия политико-пропагандистского аппарата, повышать эффективность его воздействия, так и устранять «возмутителей спокойствия», отслеживать и пресекать нежелательные настроения. И здесь политические органы тесно взаимодействовали с карательными — СМЕРШем, Особым отделом, военным трибуналом и т. д. В документальном отражении этих явлений особое место принадлежит таким источникам, как политсводки и политдонесения, а также аналитические материалы военной цензуры. В Центральном Архиве Министерства Обороны отложился значительный комплекс документов Главного Политуправления Вооруженных Сил, в фондах каждого фронта, армии, части собраны материалы политорганов, которые, с одной стороны, активно использовались в советской историографии в качестве «иллюстраций» к идеологическим схемам; с другой, — оставались почти недоступными для историков, не связанных с партийными и военно-политическими структурами. Сложности в получении допуска к ним сохраняются до сих пор. Традиционно из данного источника черпались сведения о партийно-политической работе ВКП(б) в армии и на флоте, о мужестве и героизме личного состава частей и соединений, но тщательно замалчивались многие другие вопросы, отраженные в донесениях политорганов в адрес вышестоящих инстанций. В действительности круг проблем, охватываемых ими, довольно широк — от отчетов по выполнению директив Главного Политуправления до хроники чрезвычайных происшествий, но при всем их разнообразии можно выделить два основных направления, два слоя информации, отражающих два уровня общественного сознания — не в философском, но психологическом аспекте. Об этом свидетельствует само название документа: «Еженедельная сводка о проделанной партийно-политической работе по обеспечению выполнения боевых задач и боевой учебы и политико-моральном состоянии личного состава частей армии». Обращает на себя внимание термин «политико-моральное состояние». Его трактовка как бы раздваивается: с одной стороны, фиксируется внешняя реакция личного состава на официальные политические мероприятия, то есть выступления на митингах и красноармейских собраниях, посвященных важным событиям — приказам Верховного Главнокомандующего, успешным боевым операциям на этом или других фронтах, расследованиям преступлений оккупантов, проведению подписки на Государственные займы и т. п.; с другой стороны, дается информация о настроениях в частях на «бытовом уровне» — о разговорах бойцов между собой без оглядки на начальство и политорганы, то есть сведения, полученные от агентуры из среды самих этих бойцов. В плане психологическом данный информационный слой позволяет не просто понять подлинное отношение людей к тем или иным событиям, но и высвечивает внутреннюю противоречивость этого отношения, когда одобрение и поддержка «партии и правительству», высказанные на многолюдном митинге, дополняются словами недовольства в узком кругу друзей, причем, и то, и другое — вполне искренне. Что это — раздвоение сознания? Страх перед карательными органами? «Чувство локтя», когда энтузиазм массы захлестывает даже трезво мыслящего индивида? Привычка к двойному мышлению — помпезно-официальному и обыденному? Или все это вместе взятое? Впрочем, одобрение «глобального масштаба» сочеталось, как правило, с недовольством «мелкого характера» — плохим питанием, тяжелыми условиями жизни, придирками начальства и т. п. Но как только последнее выходило за бытовые рамки и приобретало политический оттенок, дело изымалось из ведения политотдела и направлялось в СМЕРШ. Другой аспект проблемы — распространение института доносительства, его психологические корни, а также, что именно воспринималось сталинской системой как недозволенное, «крамольное», подлежащее различным мерам взыскания. Наиболее важным здесь является слой информации, затрагивающий «отрицательные настроения» в армии, вернее, то, что подразумевали под ними политорганы и как они с этим боролись. В ряде случаев в деле можно проследить дальнейшую судьбу человека, неосторожно высказавшего свое мнение в присутствии соглядатая и взятого «на заметку» бдительными политработниками или «особистами». С другой стороны, огромный интерес представляет информация о бытовых условиях жизни на фронте и в тылу, отраженная в «настроениях», те детали и подробности, которые необходимы исследователю для воссоздания исторической обстановки, построения модели, максимально приближенной к изучаемому объекту прошлого. В способах обобщения информации и выводах из нее в политсводках (что особенно видно при сопоставлении с первоисточником-донесением) проявлялись как общие подходы политорганов к отдельным вопросам, так и личные качества составителя, его образовательный уровень. В некоторых случаях оценки вполне объективны, в других — тенденциозность граничит с фальсификацией. Последнее, однако, ни в коей мере не снижает ценности источника. Напротив, эти его особенности могут быть использованы при изучении атмосферы сталинской эпохи, тех приемов и методов, которыми пользовались в своей работе идеологические структуры. Здесь также прослеживается взаимосвязь служебной документации политорганов с агитационно-пропагандистскими материалами. Несмотря на активную работу мощного политико-пропагандистского аппарата, «отрицательные» настроения, отражающие трудные условия фронтового быта, усталость от постоянного риска, конфликты с начальством или товарищами по службе, наконец, естественную реакцию на поражения наших войск и т. п., безусловно, были широко распространены в действующей армии. Находили они отражение и во фронтовых письмах, хотя проследить их по данному виду источников весьма сложно по ряду причин. В качестве первоисточника их дошло до нас очень мало, а изданные в советское время публикации нередко тенденциозно «отредактированы» и подобраны «тематически» с целевой направленностью — показать героизм и патриотизм советских людей, их высокие душевные качества. Что касается писем, которые не соответствовали этой идеологической установке, то их не помещали в сборниках, не выставляли в экспозициях музеев, в которые они могли попасть лишь случайно, «по недосмотру», а если уж попадали, то оставались в хранилище, недоступном для широкой публики. В результате такого подхода оставалась недосказанность, «фигура умолчания», жизнь человека на войне представлялась односторонне, в героико-романтизированном виде. Огромный пласт документов, бесценных и искренних свидетельств, остается «неподнятым», как, например, до сих пор закрытые для исследователей материалы военной цензуры в Центральном Архиве Министерства Обороны. Нам удалось лишь случайно получить доступ к комплексу документов, относящихся к работе этого органа, обнаружив их среди других материалов — политдонесений 19-й армии, куда они попали в ответ на запрос политотдела о настроениях среди военнослужащих. Следует отметить, что военная цензура была озабочена не только и не столько сохранением военной тайны (места дислокации частей, их нумерации и т. п.), сколько настроениями в действующей армии. В этом, кстати, кроется причина того, что мы оказались лишены многих духовных ценностей того времени — мыслей, оценок, стихов, которые авторы писем с фронта утаивали, удерживали в себе, зная, что им не миновать военной цензуры. Люди, без страха поднимавшиеся в атаку на врага, среди своих боялись «сболтнуть лишнее» и угодить в СМЕРШ. В целом, эти категории источников интересны прежде всего в плане изучения механизмов и результатов психологической обработки масс. Важнейшими средствами агитационно-пропагандистской работы в войсках, обеспечивавшими соединение идеологического оформления войны с массовой психологией, являлись лозунги. При этом особую роль играли лозунги-символы, призванные внедрить в сознание советских людей ключевые ценности и модели поведения. Так, основополагающим символом, имевшим одинаковую значимость на всем протяжении войны, являлся лозунг «За Родину! За Сталина!» До сих пор он остается одним из главных аргументов приверженцев «отца народов»: «С этим именем мы ходили в бой, с этим именем умирали!» Вряд ли можно усомниться в искренности их слов. Но необходимо понять, как именно это происходило, откуда возник лозунг, кто и почему выкрикивал в бою ставшую легендарной формулу? Ответ на эти вопросы мы находим в политдонесениях: «Среди коммунистов и комсомольцев были распределены боевые лозунги, которые должны были выкрикиваться в момент атаки. Выйдя скрытно в район сосредоточения, подразделения охватили дугой расположения противника. По сигналу атаки роты стремительным броском с возгласами „За Сталина“, „За Родину“, „Смерть немецким оккупантам“, преодолевая проволочные заграждения и минные поля, ворвались в окопы противника… При выполнении боевой задачи личный состав проявил беззаветную храбрость, мужество и отвагу»[557]. Выкрикивание лозунгов в бою являлось одной из форм партийно-политической работы в войсках. В качестве недостатков такой работы отмечались «случаи, когда коммунисты, находившиеся около агитаторов, провозглашавших лозунги, не подхватывали их и не делали достоянием своих соседей»[558]. Пропагандистское происхождение мифа, в соответствии с которым оценка военной, полководческой роли Сталина воплотилась в призыве «За Родину, за Сталина!», подчеркивает писатель Василь Быков: «В атаках сплошь и рядом звучали иные восклицания, — пишет он. — Хотя, как это было заведено, провозглашатели лозунгов и выкриков обычно назначались накануне, на комсомольских и партийных собраниях, откуда эти лозунги и перекочевывали во фронтовую печать. Но выкрикивали ли их на деле, того установить не представляется возможным, так как невозможно было расслышать»[559]. Солидарен с ним и Вячеслав Кондратьев, утверждая, что на фронте крики «За Родину, за Сталина!», которыми подбадривали бойцов политруки, парторги и комсорги, принимали за обычные, знакомые еще с довоенных времен политические лозунги, а потому, «повторяя первую часть, не всегда и не все тянули вторую, заменяя ее простым „ура“, понимая, что два эти понятия несоизмеримы, что идти на смерть можно лишь за Родину, но не за какого-то одного человека, кем бы он ни являлся»[560]. Впрочем, не будем обобщать: культовые настроения во время войны усилились, и многие люди были предельно искренними, выкрикивая эти слова. Но ясно одно: знаменитая формула возникла не «по инициативе снизу», а целенаправленно насаждалась идеологическими структурами. Следующей относительно масштабной, хотя и локальной войной, была война в Афганистане. Она оказалась самой длительной войной России в XX веке и очень специфической с точки зрения ее идеологического оформления. Охватив очень разные периоды внутреннего развития СССР, от последних лет так называемого брежневского «застоя» она протянулась вплоть до завершающей фазы «перестройки», почти кануна распада СССР. Соответственно, образ этой войны, который пыталась передать власть для внешнего и внутреннего потребления, радикально менялся, вобрав в себя противоречия внутриполитических коллизий в советском руководстве и в развитии страны. В целом, с этой точки зрения войну можно разделить на три больших этапа. На первом события в Афганистане вообще не признавались войной, а чем-то вроде гуманитарной помощи дружественному афганскому народу. Фактически до 1987 г. (хотя первые публикации стали появляться в 1984 г.) сам факт войны старались скрыть, вплоть до того, что погибших солдат хоронили в тайне под покровом ночи. В этот период многим военнослужащим в Афганистане присваивали высокие государственные награды, в том числе и звание Героя Советского Союза, однако из газетных публикаций следовало, что получены они за участие в полевых учениях, «боях» с «условным противником», а также за помощь афганцам в хозяйственных работах[561]. Основания для такого освещения событий были, пожалуй, лишь в самом начале пребывания советских войск в Афганистане. «Первые полгода наши части там действительно занимались только тем, что помогали строить им дороги, восстанавливать школы, и так далее, — вспоминает майор В. А. Сокирко, — а война пошла уже позже, потому что, видимо, была неправильная политика и, в частности, религиозная политика. Но это у них там уже какие-то свои начались проблемы, а может, и наши им добавили с экспортом социализма на афганскую землю»[562]. Официальной мотивировкой в тот период было «выполнение интернационального долга в дружественном Афганистане по просьбе революционного афганского правительства». В это понятие тогда вкладывался почти исключительно мирный смысл. Однако для самих армейских подразделений, которые выполняли этот «долг» отнюдь не на «сельхозработах», предлагалось другое обоснование: не отстаивание завоеваний Апрельской революции, а защита южных рубежей собственной страны. Эта мотивировка в целом находила отклик в сознании большинства военнослужащих. Вот как вспоминает об этом подполковник погранвойск В. А. Бадиков: «Отношение в то время к войне было однозначным: что кругом нас противник, что границы наши близко примыкают к боевым действиям, и для того, чтобы обезопасить границу и местное население, мы должны были обеспечить это с той стороны. Такое же отношение осталось и сейчас. И, как показывает опыт нынешней службы в Таджикистане, например, — мы были правы. Мы знали, что если не будет на той стороне наших частей, резня перенесется на эту сторону. Как говорится в „Белом солнце пустыни“: „Восток — дело тонкое“. Мы это понимали и раньше»[563]. Эту позицию подтвердил в своем интервью и майор С. Н. Токарев, участвовавший в действиях ОКСВ в 1982–1984 гг.: «Я не сказал бы, что какой-то сильный подъем патриотический был, но было одно понятие и отсюда сильное направление всей работы с солдатами. И сам себя я в этом убеждал: что вот Афганистан находится на вершине, а у подножия этой вершины — Уральские горы, и если американцы поставят там свои ракеты, досягаемость будет полная, и нам поступаться своими интересами никак нельзя… Эта мысль, что мы защищаем не чужую революцию, а южные рубежи нашей Родины, — мне кажется, она была действенная. Было понимание необходимости своего пребывания там»[564]. Для кадровых военных целесообразность участия советских войск в афганском конфликте определялась еще одним специфическим аспектом — поддержанием боеспособности вооруженных сил на основе приобретения значительной частью военнослужащих боевого опыта, испытания новых видов оружия, отработки стратегии и тактики боевых действий в конкретных условиях и т. д. «Все-таки, несмотря ни на что, Афганистан был хорошей школой для нашей армии, — утверждает В. А. Сокирко. — Может, это прозвучит несколько жестоко по отношению к тем людям, которые погибли, но все-таки 15 тысяч человек за 10 лет… У нас только по Москве, наверное, в автокатастрофах больше погибло. Хотя жаль, конечно же, любого погибшего, можно было бы все отдать, чтобы не было потерь… А для армии — это была школа, приобретение действительно боевого опыта, даже для проверки каких-то своих чувств. Вот сейчас офицеры-„афганцы“ очень сильно шагнули вперед в военной карьере, в том плане, что у них особое мышление, тактическое мастерство…»[565] Конечно, даже в начале войны у военнослужащих с достаточно широким кругозором, преимущественно офицеров, не могли не возникать некоторые сомнения. «В то время, когда эта война начиналась, когда нас туда отправляли, может, внутри каждый из нас чувствовал и знал, что это война ненужная, что мы пришли воевать на чужую землю, что это война бесполезная, на опыте, может быть, и Вьетнамской войны, но, с другой стороны, в армии есть приказ, и приказ выполняется, а не обсуждается»[566], — говорит майор И. Н. Авдеев. Впрочем, эта «мудрость задним числом», возможно, является корректировкой при переосмыслении прошлого, «ошибкой ретроспекции»: интервью респондент давал автору в конце 1993 г. Национально-государственная мотивировка участия СССР в войне в Афганистане все-таки находила больший отклик в сознании кадровых военных. Войну в основном считали справедливой и верили в успех. «Была ли вера в победу, в правоту своего дела? — спрашивал себя полковник В. В. Титаренко и отвечал: — Ну, конечно. В тот период, конечно. И победа, мы хотели, чтоб была, и правота была. И защищали кого-то… Даже не кого-то, а престиж своей страны. Американцы тоже в свое время, да и сейчас говорят: „Мы свои интересы защищаем во всех точках земного шара“. А почему мы не можем? Мы тоже богатая и крепкая страна, и у нас есть свои политические и стратегические цели, которые стоят перед нашим правительством, народом, страной…»[567] Вместе с тем, кадровые офицеры, безусловно, осознавали специфику вооруженных действий на Востоке, в обществе с традиционной мусульманской культурой, с развертыванием партизанского движения и т. д. «Особенность войны в Афганистане была в том, что это чужая страна, и поначалу мы туда вошли как интернационалисты, а потом, когда развязались столкновения с бандформированиями, уже шла борьба за выживание: кто кого. Либо они нас, либо мы их»[568], — рассуждает В. А. Сокирко. Начиная с 1987 г. информация о событиях в Афганистане постепенно становилась более открытой и адекватной. Было признано, что в этой стране фактически ведется война, но преобладала героизация в ее освещении, в духе революционного романтизма. Формула «интернациональный долг» наполнилась иным смыслом, включившим военную помощь революционному афганскому народу против внутренней контрреволюции и иностранных бандформирований (имелся в виду Пакистан). Однако вскоре на этот «романтический» этап наложился третий — критический, переходящий в прямое очернительство роли Советской Армии и СССР в целом во внутриафганском конфликте. 14 апреля 1988 г. в Женеве министрами иностранных дел Афганистана, Пакистана, СССР и США был подписан блок документов по политическому урегулированию положения вокруг Афганистана. Было принято решение о выводе оттуда советских войск, которое началось 15 мая 1988 г. и официально завершилось 15 февраля 1989 г. В этот период пошел поток критических публикаций в средствах массовой информации и оценок на высшем государственном уровне. Наконец уже в декабре 1989 г., на II Съезде народных депутатов СССР, решение о вводе войск в Афганистан в декабре 1979 г. было признано политической ошибкой[569]. Интересно, как это официальное идеологическое оформление войны сказывалось на психологии личного состава «ограниченного контингента советских войск». По свидетельству воинов-«афганцев», побывавших в этой стране на разных этапах войны, восприятие участия СССР во внутриафганских делах и отношение к этому у военнослужащих ОКСВ постепенно менялось. Если вначале многие действительно верили официальным формулировкам об «интернациональной помощи» более развитого социалистического соседа революционному Афганистану, решившему вырваться из средневековой отсталости, то по мере расширения боевых действий и ожесточения сопротивления афганской оппозиции, развертывания партизанской войны, все чаще возникали вопросы: «Зачем мы здесь?» Официальным ответом на них был перенос акцентов в политико-воспитательной работе с формулировок о помощи афганской революции на защиту государственных интересов СССР — от «козней американского империализма» в Центральной Азии и от угрозы южным границам СССР. Но на третьем этапе, когда произошла полная дезориентация в идеологических установках и в политическом обосновании участия СССР в афганском конфликте, которая особенно обозначилась после переговоров Горбачева с Рейганом в 1987 г., когда была достигнута договоренность о выводе советских войск, и Женевских переговоров 1988 г., закрепивших и оформивших это решение, морально-психологическое состояние ограниченного контингента оказалось чрезвычайно тяжелым. Широкое распространение получили такого рода разговоры между военнослужащими: «Если эта война — политическая ошибка, то почему мы должны и дальше рисковать своей жизнью?» «Кто мы теперь и как нас после всего этого встретят дома? Как будут называть? Жертвы политической ошибки? Убийцы?..» и т. п. На примере Афганской войны особенно очевидна теснейшая связь политико-идеологического обоснования войны, ее мотивировки с морально-психологическим состоянием армии и всего народа. Еще раз подтвердилась старая истина, что война проиграна не тогда, когда войска понесли поражения в отдельных битвах, а когда руководство, общество и страна признали себя побежденными. А в армии в результате Афганской войны широко распространилось мнение (и чувство): «Нас предали! Мы теперь никому не нужны…» И предательство это было осуществлено руководством собственного государства и «гражданским обществом». Так в сознании многих воинов-«афганцев» развертывание демократии в стране стало ассоциироваться с изменой. Морально-психологическое состояние войск и идеология Безусловно, ключевым для морально-психологического состояния войск в условиях войны является формирование определенных ценностных установок (любовь к Отечеству, патриотические чувства, воспитываемые еще в мирное время), представлений о справедливом характере и целях войны, убеждений в правоте и силе своей армии. Но формирование определенного отношения к своей стране, к войне, ее характеру и целям не является единственными направлениями идеологической, политико-воспитательной работы, осуществляемой в войсках и влияющей на их морально-психологическое состояние. В конкретных боевых условиях решающее значение могут приобретать другие идеолого-психологические аспекты: отношение к врагу, к своей армии и к товарищам по оружию, к опасностям и тяготам войны, к союзникам, к гражданскому населению других стран и т. д., причем нередко они оказываются элементами взаимосвязанной системы представлений, ценностей, психологических установок, действующих взаимосвязанно и взаимозависимо. Без чувства боевого товарищества, коллективизма, взаимовыручки, являющихся позитивными идейно-психологическими качествами в отношении к своей армии и к товарищам по оружию вообще невозможно говорить об армии как эффективном общественном институте. В русской армии эти качества культивировались традиционно, могли изменяться лишь акценты в их идеологическом оформлении (например, воспитание «советского коллективизма» и т. п.). Для отдельных видов вооруженных сил, родов войск и конкретных боевых профессий значение этих качеств было особенно велико. Так, особое «чувство локтя», от которого зависела слаженность в боевых действиях, эффективность и, в конечном счете, вероятность выживания, требовалось экипажам летчиков, танкистов, морякам, особенно подводникам, разведчикам, десантникам и др. Столь же «универсальный» характер имели общепсихологические качества, формируемые в отношении к опасности и тяготам войны: мужество, стойкость, готовность к самопожертвованию, и др. Здесь действовали обычные для всех армий инструменты воздействия командования на личный состав: с одной стороны, поощрение позитивных качеств (за смелость и находчивость в бою, спасение командира и т. п. — боевые награды; популяризация позитивных образцов поведения в конкретных ситуациях; создание индивидуальных и коллективных символов, олицетворявших поощряемую модель поведения, и т. д.); с другой стороны, — осуждение и наказание за следование негативным формам поведения (за трусость, паникерство, отступление без приказа, сдачу в плен, дезертирство и т. п. — позор, военный трибунал, штрафной батальон и т. д.). Так, в Приказе № 4 командующего 2-й армии Северо-Западного фронта генерала Самсонова от 25 июля (7 августа) 1914 г. было сказано: «Попадать в плен — позорно. Лишь тяжело раненый может найти оправдание. Разъяснить это во всех частях»[570]. От войны к войне менялись преимущественно конкретные формы или названия поощрений и наказаний, но суть их оставалась прежней. Более дифференцированным в разных войнах, в которых участвовала Россия в ХХ веке, было отношение к врагу. Это чрезвычайно важная мотивационно-психологическая область, напрямую влияющая на характер и ход боевых действий. Очевидно, что отношение к врагу должно быть негативным. «Общей во всех воюющих странах стороной патриотизма в военное время является проецирование на враждебную страну, ее народ и правителей всевозможных негативных стереотипов, причем в самой доходчивой и упрощенной форме»[571]. Но здесь опасны и недооценка, и переоценка противника. По отношению к нему у личного состава армии и населения должно сформироваться сложное и противоречивое сочетание чувств — ненависти и презрения одновременно. Недооценка сил врага приводит к шапкозакидательским настроениям, результатом которых может стать неадекватный уровень готовности к противоборству. Такие факты имели место (и плачевный для русской армии результат) в русско-японской войне (японцы — нецивилизованные «макаки»), в советско-финляндской «зимней» войне (эту маленькую Финляндию «раздавим в два счета»), накануне и в начале Великой Отечественной и даже в Афганской. Без определенного уровня ненависти к врагу вряд ли возможно эффективное ведение войны, а ненавидеть слабого врага сложно. С другой стороны, переоценка сил врага в сочетании с недооценкой собственных может привести к паническим настроениям (пример — пораженчество в конце русско-японской войны и на завершающей стадии Первой мировой). Поэтому традиционным идеологическим инструментом, наряду с воспитанием ненависти является воспитание презрения к врагу. Средством такого воспитания и пропаганды является сатирическое, карикатурное изображение врага, которое было широко распространено в Первую мировую войну (цирковая пантомима, ярмарочные балаганы, сатира, карикатура и фарс, причем главным персонажем патриотических открыток и комических лубков являлся кайзер Вильгельм, который изображался в них в виде разъяренного кабана или сидящим в клетке зоопарка). Но и во Вторую мировую войну сатирическое изображение врага было важным средством «принизить» сильного и жестокого противника, которого были все основания бояться, и таким образом внушить своей армии уверенность в собственных силах, в способность победить (Гитлер в карикатурах Кукрыниксов был самым популярным персонажем). В конкретных условиях некоторых войн особое значение могло приобретать отношение к гражданскому населению противника — в тех случаях, когда боевые действия велись на чужой территории. Как правило, задачей армейского командования на вражеской территории являлось поддержание дисциплины в войсках, предотвращение ненужных эксцессов в отношении мирных жителей (насилия, мародерства и т. п.) и, как следствие, морального разложения своих солдат. Однако проблема, как правило, осложнялась другой задачей — обеспечить безопасность собственных войск во враждебном окружении. Так, в Первую мировую войну при вступлении русской армии на территорию Восточной Пруссии в августе 1914 г. среди местного населения было распространено следующее объявление русского командования: «ОБЪЯВЛЕНИЕ ВСЕМ ЖИТЕЛЯМ ВОСТОЧНОЙ ПРУССИИ Командирам корпусов было отдано распоряжение накладывать на оказывающее сопротивление население контрибуцию, брать заложников, а захваченных с оружием в руках или при порче телеграфов — вешать. Вместе с тем, предлагалось предавать суду и расстреливать собственных мародеров[573]. Приказы отнюдь не оставались на бумаге: карательные меры применялись достаточно широко. Так, в письме полковника Крымова генералу Самсонову от 10 (23) августа 1914 г. содержится информация о взятии русскими войсками г. Нейдебург, который был подвергнут бомбардировке за то, «что жители стреляли в казаков». Далее полковник сообщает, что «при входе в город войск были омерзительные случаи. Выбивали в пустых квартирах окна и грабили», из чего он делает вывод: «Нужно издать приказ, чтобы за грабеж кого-нибудь расстреляли, нужно, чтобы за войсками двигались полевые суды, иначе легко впадут в мародерство»[574]. А в телеграмме командира 6-го корпуса генерала Благовещенского от 16 (29) августа 1914 г. говорится о репрессивных акциях по отношению к гражданскому населению Ортельсбурга, также оказавшему сопротивление: «Во время движения жители обстреливали колонны. Принимались карательные меры»[575]. Нередко ситуация усугублялась тем, что трудно или даже невозможно было отделить гражданское население от вооруженного врага. В таких условиях наши войска оказались в Афганистане, где война приобрела характер партизанского сопротивления. Днем афганец мог быть мирным декханином, а ночью — душманом, из-за угла нападающим на советских солдат. В некоторых вооруженных конфликтах особое значение приобретало отношение к союзникам. Для России в XX веке это было характерно только для двух мировых войн. Для Первой мировой войны факт этой значимости отражен в письме начальника штаба Верховного Главнокомандующего генерала Н. Янушкевича главнокомандующему войсками Северо-Западного фронта генералу Жилинскому от 28 июля (10 августа) 1914 г.: «Принимая во внимание, что война с Германией была объявлена сначала нам и что Франция как союзница наша считала своим долгом немедленно же поддержать нас и выступить против Германии, естественно и нам, в силу тех же союзнических обязательств, поддержать французов ввиду готовящегося против них главного удара немцев. Поддержка эта должна выразиться в возможно скорейшем нашем наступлении против оставленных в Восточной Пруссии немецких сил»[576]. Поэтому и в пропагандистской работе в войсках позитивное отношение к союзникам достаточно часто подчеркивалось. Например, были выпущены открытки с изображением симпатичных солдат в форме стран Антанты, причем русский солдат ничем не выделялся в этой серии[577]. Но в целом у подавляющего большинства нижних чинов русской армии представление о союзниках было не менее, а может быть, и более расплывчатым, чем о противниках, с войсками которых им приходилось иметь дело: крестьяне в солдатских шинелях не разбирались в тонкостях международной политики. У образованной части общества и, соответственно, армии отношение к союзникам в ходе войны менялось — от чувства симпатии к ним в начале к постепенному росту недоверия и выражению недовольства тем, что «они взвалили основную тяжесть войны на Россию»[578]. Ситуация резко осложнилась после Октябрьской революции, когда общество оказалось расколотым и вовлеченным в Гражданскую войну, а бывшие союзники России не только поддержали одну из противоборствующих сторон, но и явились организаторами интервенции, что надолго утвердило в массовом сознании населения уже Советской России их враждебный образ. Впоследствии, уже во Второй мировой войне, отголоски этой враждебности не могли не сохраняться, формируя по отношению к союзникам большую долю недоверия, которое усиливалось и вследствие собственно предвоенной международной ситуации. Во второй половине 1930-х годов, когда явно назревал новый мировой военный конфликт, будущие союзники СССР не раз проявляли как открытую враждебность, так и коварство в тайной дипломатии. В советской пропаганде на определенном этапе Англия выступала не менее вероятным противником, чем фашистская Германия. К тому же в ходе самой войны союзники давали веские основания усомниться в своей надежности, в течение нескольких лет откладывая открытие «второго фронта». Не менее важными были и классовые стереотипы, внедренные в сознание советских людей за два предвоенных десятилетия, согласно которым капиталистические державы могли восприниматься только как временные союзники СССР против общего врага, а в будущем могли рассматриваться как вероятные противники. Не способствовала формированию целиком положительного образа союзника и советская пропаганда, которая, с одной стороны, вполне объективно подчеркивала затягивание с открытием «второго фронта», а с другой, — все же преуменьшала реальную помощь союзников по ленд-лизу, сводя ее преимущественно к продовольственным поставкам. Кстати, в конце войны, когда советские войска уже брали штурмом Берлин, в разговорах между собой солдаты не исключали возможности «дальнейшего похода на Европу» — против нынешних союзников, любить которых было особенно не за что[579]. Итак, идеологический фактор в войнах ХХ века не только смыкался и переплетался с психологическим, но нередко оказывался ведущим: от сильной, «грамотной» идеологической мотивации войны, от интенсивности и точности «политико-воспитательной работы» (при всех различиях в ее конкретном оформлении в каждой войне) напрямую зависело морально-психологическое состояние войск. Его недоучет способствовал поражению и вел к нему даже при наличии достаточного военно-стратегического потенциала. Глава II СИМВОЛЫ И МИФЫ ВОЙНЫ Героические символы как феномен общественного сознания Одним из ключевых идеологических инструментов воздействия на психологию личного состава вооруженных сил (и общества в целом) являлось формирование героических символов — феномена массового, во многом мифологизированного сознания. Общество всегда в той или иной степени нуждается в сохранении устойчивого, «здорового» морально-психологического состояния. И достигается это различными регулятивными механизмами, в которых не последнюю, а зачастую определяющую роль играют воздействия со стороны властных структур. Власть, как правило, ставит общественно значимые цели, в том числе и такие, что способны на время вывести общество из состояния стабильности. Поэтому она вынуждена искать инструменты воздействия на общественное сознание для обеспечения поддержки своих целей и восстановления хотя бы психологического равновесия. Любая, а тем более крупномасштабная война является экстремальной для общества ситуацией, нарушающей привычное течение жизни, подвергающей жесткому испытанию существующую в мирных условиях систему ценностей, моральное здоровье общества, его психологическую устойчивость. Регулирование морально-психологического состояния общества является одним из важнейших факторов мобилизации его ресурсов в чрезвычайных военных условиях. Система инструментов и мер воздействия власти на морально-психологическую атмосферу весьма сложна. При этом нельзя забывать, что власть — всего лишь часть общества и составляет иерархический элемент его саморегуляции. Но существуют и непосредственные механизмы саморегуляции, в том числе и морально-психологического состояния общества на разных уровнях его организации. Проблема формирования героических символов, безусловно, не является в этом отношении исключением. В этой связи весьма актуален вопрос о соотношении целенаправленно и искусственно формируемых властью символов с символами, возникающими в общественном сознании спонтанно, являющихся «народными». Что же такое героические символы и для чего они нужны обществу (и власти!) в экстремальных военных условиях?
Символы приобретают значение самостоятельной социальной ценности, становятся предметом подражания в жизни и идеологическим инструментом широкого профиля: агитации, пропаганды и даже воспитания. Например, в годы Великой Отечественной войны основными индивидуальными образцами-символами служили Александр Матросов, Зоя Космодемьянская, Виктор Талалихин, Николай Гастелло, Юрий Смирнов; а герои-панфиловцы, «молодогвардейцы»-краснодонцы являлись групповыми символами. Героические символы (индивидуальные и групповые) порождали феномен массового подражания, «тиражирования» образца-подвига. История знает сотни «матросовцев», «талалихинцев», «гастелловцев» и др. Это, безусловно, не значит, что аналогичное поведение было всегда и исключительно подражательным: десятки людей совершали подобные подвиги, даже не зная об «образце», многие — еще до него, да и в любом случае каждый подвиг был индивидуален и неповторим. Нужно четко различать прототип героического символа (индивидуальный и социальный) и сам символ. При этом для социального бытия символа как такового не имела особого значения ни реальность обозначенных в нем, зафиксированных и «канонизированных» общественным сознанием событий, ни тот факт, что другие люди совершали аналогичные подвиги, часто проявляя еще больший героизм, но при этом оставались никому неизвестными. Далеко не на каждого героя находился свой «летописец», будь то журналист или писатель. «Повезло» немногим. Так, благодаря писателю Б. Полевому стал всенародным символом летчик Алексей Маресьев, а совершивший точно такой же подвиг Захар Сорокин известен только специалистам-историкам. При этом следует учитывать, что в советском обществе литература выполняла не только художественную, но и «воспитательную», идеологическую, регулируемую государством функцию. Механизм формирования героических символов относится к сфере идеологии и пропаганды, а их содержание — к категории социального мифотворчества. Последнее могло осуществляться как сверху (через средства массовой информации, литературу, кино и т. д.), так и снизу, на уровне бытового фольклора. Но, как правило, чтобы стать феноменом массового сознания, эти уровни рано или поздно должны были сомкнуться: «спущенный сверху» символ нередко становился популярным в народе, а «рожденный в массах» — получал подкрепление со стороны официальной пропаганды. Эти закономерности действовали фактически во всех войнах ХХ века. Например, в русско-японской войне 1904–1905 гг. власть через средства массовой информации (периодическую печать и лубочные картинки) активно пропагандировала коллективный подвиг русских моряков с крейсера «Варяг» и канонерской лодки «Кореец». Общественное сознание живо откликнулось на это событие, в том числе в поэтической форме. В свою очередь, лучшие художественные образцы этого творчества явились средством долговременного утверждения в народном сознании социальных образцов массового героизма, превращения конкретного события в символ. Так, быстро приобрели широкую известность и стали популярными песнями стихи Я. Репнинского «Плещут холодные волны» и Р. Грейнца в переводе Е. М. Студенской «Памяти Варяга», а через них сведения о событии и его оценка получили широчайшее распространение в народной среде, в которой «газет не читали». «Миру всему передайте, чайки, печальную весть: поется в первой из них, воспроизводящей основные детали неравного боя «Варяга» и «Корейца» с японской эскадрой 9 февраля 1904 г. в корейском порту Чемульпо. Этому же событию посвящена и песня «Варяг», в которой, может быть, не совсем адекватно с фактической точки зрения, но зато подчеркнуто-символически отражен жертвенный героизм перед лицом превосходящего врага, готовность погибнуть, но не сдаться: Наверх, о товарищи, все по местам! Из слов песни создается впечатление, что русские моряки отказались покинуть тонущий крейсер и решили умереть вместе с ним. В действительности, уцелевшие в бою члены команды, затопив корабль, эвакуировались на берег, а раненых приняли к себе на борт находившиеся в порту Чемульпо иностранные суда[580]. Но художественная правда для народного сознания имеет самостоятельное значение: именно она, а не историческая реальность, формирует образцы поведения и социальные ценности. Для потерпевшей поражение страны эти героические образцы были особенно необходимы: они являлись как бы компенсаторными механизмами, смягчавшими национальный позор и унижение. Следует отметить, что эти символы не были чем-то искусственным, основанным на естественном для ущемленного национального самолюбия преувеличении. Даже противник по достоинству оценил мужество русских моряков, во-первых, почти сразу отпустив оставшихся в живых членов экипажа на родину (с условием, что они не будут участвовать в дальнейших военных действиях); во-вторых, после окончания войны создав в Сеуле музей памяти героев «Варяга» и наградив его капитана В. Ф. Руднева орденом Восходящего Солнца. Что касается самого крейсера, то дальнейшая судьба «Варяга» как боевого корабля неотделима от его истории как героического символа. Японцы подняли затонувший корабль, отремонтировали его и, переименовав в «Сойя», включили в состав своего флота. В 1916 г. российское правительство выкупило крейсер у Японии и вернуло ему прежнее имя: в период Первой мировой «Варяг» собирались использовать не только как военный корабль, но и как легендарный символ[581]. Однако этому помешала революция: отправленный в феврале 1917 г. на ремонт в Англию, после Октября он был продан там на металлолом. Итак, именно песни о «Варяге» да еще вальс И. Шатрова «На сопках Маньчжурии» остались самыми яркими символами русско-японской войны в исторической памяти народа. Другие символы собственно военного времени — героические защитники Порт-Артура, в особенности начальник сухопутной обороны крепости генерал Р. И. Кондратенко (по определению историка А. А. Керсновского, «главный герой всей войны»[582]) и погибший на броненосце «Петропавловск» любимец моряков командующий Тихоокеанской эскадрой адмирал С. О. Макаров — также закрепились в ней, хотя и не столь запоминающимися образами. Но с гибелью обоих народное сознание во многом связывало неудачи в войне, из чего родилась легенда-утешение: «Если бы эти люди остались живы, Россия могла победить!» Им, лучшим, наиболее талантливым военачальникам, противопоставляли пришедших на смену, проявивших некомпетентность и даже бездарность: адмиралов З. П. Рожественского и Н. И. Небогатова, приведших к катастрофе в Цусиме, за что и были публично судимы после войны, коменданта Порт-Артура генерал-адъютанта А. Н. Стесселя, сдавшего крепость, неудачливого командующего сухопутными силами генерала А. Н. Куропаткина и др. Русско-японская война стала для страны национальным позором. Столь же неудачной для России и непонятной для народа проигранной войной была и Первая мировая. А для подобных войн в исторической памяти как форме общественного сознания обычно находится не слишком много места. Вспомним былинных героев: они всегда — победители… Поэтому не случайно в народной памяти практически не сохранилось героических символов Первой мировой войны. Но все же главной причиной подобной исторической «амнезии», вероятно, явилось то, что германская война переросла в революцию, которая смела и старые ценности, и олицетворявшие их символы, заменив новыми. Закономерно, что советские люди в массе своей могли назвать немало имен «героев Гражданской» («красных», конечно же, героев!), но уже через десяток лет не помнили никого из героев войны предшествующей, «империалистической», которая еще недавно называлась Отечественной. (Кроме, быть может, А. А. Брусилова с его знаменитым «брусиловским прорывом», и то в основном потому, что этот царский генерал перешел на службу к Советской власти). Это не значит, что в Первую мировую был недостаток в героических символах: широко известными становились и полные Георгиевские кавалеры, и представители нового рода войск — авиаторы. Например, безногие летчики Александр Северский и Юрий Гильшер, предшественники Алексея Маресьева[583]. И автор «мертвой петли», основоположник высшего пилотажа Петр Николаевич Нестеров, который 26 августа 1914 г. впервые в истории совершил воздушный таран и сбил двухместный австрийский самолет-разведчик. О его подвиге и трагической гибели широко извещали газеты. «…Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги, — записал в своем дневнике офицер Л. Войтоловский. — Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трех недель и колебался недолго. В этом обрывке „Нового времени“, которое я узнал по шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским летчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове»[584]. Пресса была основным источником информации о героях-символах Первой мировой, а также средством их популяризации. Но не только она занималась пропагандой подвигов русских солдат и офицеров. Например, сведения о Георгиевских кавалерах собирала учрежденная еще весной 1911 г. «Комиссия по описанию боевых трофеев русского воинства и старых русских знамен». В годы войны созданный при этой комиссии Военно-художественный отряд, куда входили художники и фотографы, запечатлевал для истории картины сражений, делал зарисовки подвигов, за которые воины награждались Георгиевскими знаками отличия, создавал портретную галерею самих героев. Комиссия издавала специальную литературу, распространявшуюся среди населения, в том числе серию «Герои и трофеи народной войны»[585]. (Кстати, во время Второй мировой ту же роль выполняла созданная в 1942 г. Комиссия по истории Великой Отечественной войны АН СССР, которая занималась сбором материалов в боевых частях армии и в районах, освобожденных от вражеской оккупации, а политуправления фронтов и флотов, политотделы армий и воинских частей издавали многочисленные листовки из серии «Герои и подвиги».) Георгиевским кавалерам, которые воспринимались народным сознанием как истинно русские богатыри, в героической символике дореволюционной России принадлежало особое место. Солдатский знак отличия ордена св. Георгия был учрежден в 1807 г. и предназначался для награждения солдат, матросов и унтер-офицеров, которые «действительно выкажут свою отменную храбрость в борьбе с неприятелем». Заслужить солдатский Георгиевский крест можно было только совершив боевой подвиг: захватив неприятельское знамя, пленив вражеского офицера или генерала, первым ворвавшись во время штурма в крепость противника или на борт его корабля, а также за спасение в бою знамени или жизни своего командира. Не случайно Георгиевскими крестами, дававшимися исключительно за боевые подвиги и отличия «в поле сражения, при обороне крепостей и в битвах морских», гордились больше, чем любыми другими наградами. Потом, в Великую Отечественную, столь же уважительное отношение испытывали фронтовики к солдатскому ордену Славы (воспринимавшемуся как приемник Георгиевского креста не только по своему статуту, но и по унаследованной георгиевской ленточке) и медали «За отвагу», название которой говорило само за себя. В русско-японскую войну солдатскими Георгиевскими крестами разных степеней было награждено около 87 тыс. человек. В Первую мировую (к 1917 г.) 1-ю степень ордена получили (то есть стали полными Георгиевскими кавалерами) — около 30 тыс. человек, а 4-й степенью было награждено более 1 млн. воинов[586]. Кого же из них мы знаем? И кого из отмеченных высшей наградой солдатской доблести можно отнести к героическим символам своей эпохи? Полным Георгиевским кавалером еще до создания знаменитого «батальона смерти» стала женщина-доброволец Первой мировой войны М. Л. Бочкарева, — фигура действительно символическая, за что и была в 1920 г. расстреляна большевиками. Известно, что будущие «красные командиры» С. М. Буденый, В. И. Чапаев и некоторые другие имели Полный бант, то есть все четыре солдатских Георгиевских креста, однако в советское время данный факт старались не афишировать. Эти люди, несомненно, являлись символами, но уже другой, Гражданской войны, к которой «царские кресты» отношения не имели. Иметь награды старой русской армии при советской власти было небезопасно: слишком многие из-за них оказались в подвалах ЧК, а чудом уцелевшие в 20-е годы сгинули позже, в 37-ом. Тем не менее, во время Великой Отечественной войны многие солдаты — участники Первой мировой — с гордостью носили Георгиевские знаки отличия: в обеих войнах врагом была Германия… Так, полный Георгиевский кавалер донской казак К. И. Недорубов в Великую Отечественную был удостоен звания Героя Советского Союза, но при этом так и не стал символом ни одной из двух войн, в которых проявил доблесть. Героиня Первой мировой сестра милосердия Раиса Михайловна Иванова прославилась не только тем, что оказывала помощь раненным непосредственно на передовой, под огнем неприятеля. Когда командир роты и все офицеры были убиты, она приняла на себя командование и повела солдат на штурм вражеской траншеи, во время которого была смертельно ранена. Награжденная посмертно офицерским орденом Святого Георгия 4-й степени, Иванова оказалась единственной женщиной (если не считать учредившую орден Екатерину II), удостоенной этой высокой награды[587], но и она не превратилась в символ, сохранившийся в исторической памяти народа. В то время главными национальными символическими фигурами, воплощавшими народный патриотизм, стали казаки, более близкие к народной аудитории по своему социальному облику[588]. Так, например, Кузьма Крючков — реальный герой, убивший в кавалерийской атаке нескольких немцев, превратился в персонаж лубочной пропаганды — почти мифическую фигуру, собирательный образ лихого русского казака. В армии и среди гражданского населения распространялись брошюры и открытки (аналог листовок более позднего времени) с описанием его подвигов, сильно преукрашенных и преувеличенных. Кто же такой Кузьма Фирсович Крючков и почему он оказался одним из главных претендентов на роль символа? Донской казак (род. ок. 1890 г.), первый Георгиевский кавалер в войну 1914–1918 гг., к ее концу он имел два Георгиевских креста и две медали, то есть даже не стал кавалером полного банта, хотя и был первым, получившим крест 4-й степени. Дослужился до звания подхорунжего. Его именем были названы папиросы и пароход, портреты печатались на первых страницах журналов, подвиг был запечатлен на многочисленных плакатах и лубках. Показательно, что на фронт, чтобы специально познакомиться с героем, приезжали столичные дамы. В Гражданскую казак К. Крючков сражался против большевиков. За боевые отличия в восстании против них на Дону был произведен в чин хорунжего. Погиб он в 1919 г. в бою под д. Лопуховка Саратовской губернии[589]. В советское время (и далеко не случайно!) казаки воспринимались как «главная опора царизма», «душители революции», «белогвардейцы». Новая власть не только ликвидировала казачество как особое военное сословие, но и старалась вытравить саму память о нем. Поэтому и этот символ Первой мировой не закрепился в долговременной памяти народа, оставшись знаковой фигурой лишь своего времени. Однако интересно такое свидетельство. 14 декабря 1941 г., в разгар контрнаступления под Москвой, московский журналист Н. К. Вержбицкий записал в своем дневнике: «Боец Ибрагимов в один день из автомата, винтовки, штыком и гранатой уничтожил 70 солдат и 3 офицера. Получил Героя Советского Союза. Промелькнула о нем газетная заметка, и через два дня он забыт, как и тысячи других героев. А как при царе возились с Кузьмой Крючковым!»[590] В сознании людей образованных, современников и участников Первой мировой, это имя все-таки сохранилось. И здесь интересны как сами проводимые аналогии между героями двух войн, так и упрек к советской пропаганде, быстро забывающей солдатские подвиги. (Впрочем, в первые месяцы войны у государства и его пропагандистской машины были более неотложные дела. Символы Великой Отечественной стали создаваться немного позднее, когда положение на фронте отчасти стабилизировалось). Но в целом можно констатировать, что Первая мировая война не оставила в исторической памяти россиян устойчивых героических символов. Иные факторы обусловили фактическое отсутствие героических символов в советском общественном сознании в период Афганской войны. Прежде всего, эта война долгое время оставалась темой, «закрытой для печати», неизвестной в обществе. Власть делала все, чтобы представить «интернациональную помощь ограниченного контингента» исключительно «гуманитарной»: строительством школ и больниц, доставкой грузов «братскому афганскому народу» и т. п. Боевых действий, а следовательно и войны, как бы не было. А раз нет войны — нет и героев. Только через год после начала перестройки стали появляться публикации, в некотором «приближении» отражающие реальную ситуацию. И лишь за пару лет до вывода советских войск из Афганистана начали получать известность имена отдельных героев. Однако этот период совпал с кампанией осуждения советско-афганского конфликта, раскручивавшейся средствами массовой информации. О каких героях-символах «неправедной войны» могла идти речь, если существовал совершенно иной «социальный заказ»?.. Следует также различать сознание армии, где имена героев были известны и широко пропагандировались, и сознание общества, оказавшегося сначала почти в полном неведении о реальных событиях, а потом в плену новых перестроечных штампов — негативных стереотипов отношения к афганской войне, зачастую переносившихся и на ее участников. Тем не менее, несколько имен оказалось «на слуху». В 1986–1987 гг. в газетах и на радио появились публикации о погибшем воине-интернационалисте, награжденном орденом Ленина, лейтенанте Александре Стовба. О его подвиге говорилось на трибуне XIX съезда ВЛКСМ, затем вышла посвященная ему книга. Посмертный сборник стихов А. Стовбы был выдвинут на соискание премии Ленинского комсомола, а ему самому присвоено звание Героя Советского Союза[591]. Но сегодня о нем помнят только сами ветераны Афганистана: долговременного символа не получилось. Имя еще одного офицера-«афганца», Героя Советского Союза Руслана Аушева, сохранило известность до сих пор, — но не столько благодаря его воинскому подвигу, сколько из-за последующей политической деятельности. И в числе других широко известных «афганцев» — Героев Советского Союза — тоже лишь генералы-политики Павел Грачев, Александр Руцкой и Борис Громов. А ведь всего в Афганистане звание Героя получили 86 человек, из них 28 посмертно[592]. Таким образом, применительно к Афганской войне можно говорить лишь о «недосформированных» символах. Фактически все прочие войны и вооруженные конфликты, в которых участвовала Россия в ХХ веке, носили локальный и кратковременный характер, так что ни по значимости, ни по времени воздействия на общественное сознание, они не могли породить сколько-нибудь устойчивые символы. Героические символы отнюдь не являются статичным социально-психологическим образованием. Общественно значимые ситуации могут меняться, придавая и символу иное общественное звучание. Поведение, важное и полезное в одних условиях, через некоторое время может оказываться бесполезным или даже вредным. Соответственно, и отношение к символам общества в целом и власти в частности претерпевает радикальные изменения. Например, в период Первой мировой войны героическим символом-явлением стало создание женского «батальона смерти» под командованием поручика Марии Бочкаревой, что было призвано поднять боевой дух у «мужской» армии, в которой начались процессы деморализации и разложения. Интересно, что в начале войны, когда моральный дух в обществе и армии был весьма высок, идея создания женских батальонов на волне патриотизма поддержки у власти (монархической, патриархальной) не получила, а в 1917 году, сразу после Февральской революции, Временное правительство использовало его формирование исключительно в пропагандистских целях: этот факт должен был «пристыдить» не желающих воевать мужчин. Интересно и другое: в изменившихся условиях, в период Гражданской войны, инициатива Бочкаревой вновь оказалась отвергнутой, «неуместной» (в белой армии ей посоветовали «не позорить мундир русского офицера и снять погоны»)[593]. А вот другой пример «ситуационного» отношения власти к символам. В начале Великой Отечественной в условиях тяжелых оборонительных боев, громадных людских потерь, когда врага нужно было остановить «любой ценой», в качестве героических символов приобрели известность подвиги летчиков, совершавших различные виды таранов (воздушные, «огненные», ночные), отождествлявшиеся в основном с именами Виктора Талалихина и Николая Гастелло. Позднее, в условиях перелома в ходе войны, когда советская авиация получила господство в воздухе, а острый дефицит опытных военных кадров был преодолен, воздушные тараны стали анахронизмом и перестали быть предметом массовой пропаганды. Более того, все чаще стала звучать мысль: «Сколько же можно гробить технику?» Судьба героических символов столь же разнообразна, как и судьба их героев-прототипов. Символы не оставались неизменными в общественном сознании. Одни из них исчезали почти без следа, другие видоизменялись, развивались, обогащались новыми деталями или получали новую оценку, третьи — канонизировались, становились «историческими символами» — знаками эпохи. И здесь происходил весьма сложный отбор, в котором власть отнюдь не оставалась в стороне. Особенно значим и регулируем этот процесс был в советском обществе, где история имела не только и не столько научное, сколько идеологическое значение. При этом отбор фактов для «массового потребления» был весьма сложным и жестким. Так, один из наиболее ярких «функциональных» символов, широко известный в период Великой Отечественной войны, — Юрий Смирнов, участник танкового десанта в тыл врага (лето 1944 г.), раненым захваченный в плен, но не выдавший под пытками военную тайну и распятый немцами на стене блиндажа, — после войны был фактически забыт, хотя и стал посмертно Героем Советского Союза. Иначе сложилась судьба других символов: партизанки Зои Космодемьянской, рядового Александра Матросова и юных подпольщиков-краснодонцев. О них были написаны не только журналистские статьи, но и литературные произведения, сняты художественные фильмы, их имена вошли в школьные учебники. Следует отметить и другой феномен: некоторые героические символы становились сразу историческими знаками эпохи, минуя собственно «функциональную» стадию. Так, о героях Брестской крепости стало широко известно уже спустя много лет после войны. И это не случайно: в период «оттепели» происходило переосмысление многих исторических событий, в том числе и трагического периода начала Великой Отечественной войны, о котором в послевоенных условиях сталинского правления старались «забыть». Не мог массовый героизм Брестского гарнизона стать символом при Сталине, который вину за собственные стратегические просчеты в начальный период войны пытался переложить на действующую армию и ее командиров. Немногие из оставшихся в живых защитников Бреста после освобождения из немецких лагерей сразу же попали в сталинские… Напротив, в условиях «оттепели» сложилась особая идеологическая конъюнктура, в соответствии с которой нужно было ярче высветить промахи сталинского руководства, что, в частности, позволял сделать пример с героями «бессмертного гарнизона». Историческое расследование и книга С. Смирнова пришлись весьма кстати. Становясь «историческими», героические символы из преимущественно «служебных», утилитарно-функциональных превращаются в ценностные, входят в устойчивую структуру народного сознания — «исторической памяти». Когда-то в древности основным механизмом закрепления в памяти поколений был народный фольклор (песни, былины). В XX веке таким инструментом стала массовая культура в соединении со средствами массовой информации и системой образования. Именно поэтому власть, контролирующая прямо или опосредованно все три сферы, получила преимущественные возможности управлять не только текущим состоянием общественного сознания, но и его «опорными точками», каковыми, в частности, являются героические символы. Новые возможности вмешательства «сверху» в глубинные структуры общественного сознания, в том числе ценностные ориентации, породили ситуацию, когда они могут быть как очень быстро заново созданы, так и трансформированы и даже разрушены. По крайней мере, у власти может возникнуть такой соблазн, о чем свидетельствует практика массированного воздействия на психологию российского общества в «перестроечный» и постсоветский периоды. Массированная атака на «систему», на основные устои советского общества затронула и ценности, являющиеся безусловным фундаментом исторической памяти народа, разрушение которого может подорвать не только второстепенные формы его существования, но и самые основы его жизнеспособности. Однако, Александр Матросов — символ иного порядка, нежели «отцепредатель» Павлик Морозов. Поэтому героические символы Великой Отечественной по-прежнему остаются основой не только народной памяти о той войне, но и ценностным ядром национального самосознания в целом. На процессе их формирования и бытования как психологического и идеологического феномена советской эпохи следует, на наш взгляд, остановиться более подробно. Героические символы Великой Отечественной: реальность и мифология войны Важным моментом в поддержании духа войск является обращение к героическим примерам, целенаправленно представляемым как образец для массового подражания. Это общепринятое, широко распространенное в истории явление. Однако, особенностью его в годы Великой Отечественной войны было то, что беспрецедентную роль в формировании символов играло государство, обладавшее монополией на средства массовой информации. Поэтому созданные в то время символы представляли собой причудливое сочетание реальных фактов и вымысла, подлинных событий, отраженных в кривом зеркале пропаганды. Проблема символов несет в себе изначальное противоречие. С одной стороны, символы — порождение пропагандистской машины, с другой, — феномен массового сознания, в котором находят отражение процессы, происходящие в обществе, в том числе и «культовые» настроения масс. В обстановке «культа личности» и культ отдельных героев становился естественным. Разумеется, он ни в малейшей степени не соперничал с «главным культом», а лишь служил ему, находясь под полным контролем системы, следившей за тем, чтобы «культ героев» не выходил за рамки дозволенного. Она отбирала и шлифовала факты, которые ее устраивали, создавая символы как отвлеченно-обобщенные примеры для подражания, когда в конкретную форму (например, имя героя) вкладывалось особое содержание: реальному человеку приписывались черты идеальной, с точки зрения системы, личности, по которой должен был «равняться» каждый гражданин страны. «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой…» И народ с готовностью впитывал в себя преподносимые ему символы, искренне веря, что именно такими и были его герои, плоть от плоти его. Так просты и типичны были их судьбы, что каждый мог представить себя на их месте. Так легко казалось стать героем! И становились — миллионы, чьи безымянные могилы затерялись по всей России. Их подвиги ничуть не меньше, чем у героев известных. Но слава к ним не пришла: стать символом могли лишь единицы. Герои-символы служили опорой системы, потому что первым и главным качеством, которым наделяла их пропаганда, являлась беззаветная преданность все той же системе. И именно это качество должны они были воспитать в миллионах сограждан. Превращенные в символы, герои уже не принадлежат себе. Они становятся частью породившей их идеологической машины. Живые или мертвые, — они призваны выполнять отведенные им функции, а система позаботится о том, чтобы никто не докопался до истины в том виде, в каком она действительно имела место, — до того, как прошла через ножницы цензуры и плакатную кисть пропаганды. Любая попытка «развенчивания легенды» объявляется очернительством и дегероизацией. Как будто реальные черты характера и «нетрадиционные» факты из биографии могут умалить значение подвига, или благодарная память об одном герое — принизить славу другого! Для пропагандистской машины подобных доводов не существовало: для нее не важны были герои как таковые, а имели значение лишь символы, ею же самой и созданные. Как и в других областях, система творила символы и в области военной героики. Из многих героических событий и фактов отбирались и возводились в обобщающий пример только те, которые были необходимы в данный момент системе. Механизмов такого отбора было множество. Какого рода подвиги чаще всего превращались в символы; почему и каким образом происходило вычленение одного героя из ряда многих других, совершивших аналогичный подвиг; какие социальные институты (армейское командование, политорганы, средства массовой информации, литература, искусство и т. д.) участвовали в формировании символа и в какой степени; имел ли данный символ значение для повторения, «тиражирования» аналогичного подвига; насколько символ отражал реальность события и что привносилось в него искусственно пропагандистской машиной, вплоть до элементов фальсификации; какие герои были нужны сталинской идеологии и как живых людей «подгоняли» под рамки стереотипов; на каких этапах войны какого рода символы создавались и имели наибольшее распространение, в чем причина этого? Ответы на эти и многие другие вопросы должны прояснить более общую проблему: какое значение героические символы-стереотипы имели для создания системы сталинских идеологических мифологем; в чем заключалось противоречие между объективной необходимостью поддержания боевого духа армии и народа при помощи героической символики и ее ролью в укреплении мифологического сознания общества в условиях сталинизма. Рассмотрим для начала некоторые общие тенденции. Символами могли стать реальные факты, соответствующие нужным системе требованиям, и факты, прошедшие обработку, чтобы этим требованиям соответствовать. Умолчание об одном, вымысел о другом, особое внимание третьему — и событие приобретало нужное звучание. Порой прибегали и к прямым фальсификациям, но, как правило, в случаях менее значительных. Необходимость отрапортовать к очередной памятной дате, система разнарядок на награды, «социалистическое соревнование» между подразделениями — все это вело к припискам в донесениях и, что гораздо страшнее, к бессмысленным жертвам, когда штурм какой-нибудь высотки был вызван не требованиями боевой обстановки, а днем рождения Верховного Главнокомандующего. Показательно в этом отношении донесение политотдела 19 Армии от 24.10.42 г.: «…Докладываю, что в частях „Пилот“ продолжается работа по подготовке к проведению 25-летия Октябрьской социалистической революции… Вся работа по подготовке к праздникам проходит под лозунгом практического выполнения приказа товарища Сталина № 227 — укрепление железной воинской дисциплины и наведение порядка в подразделениях, усиление боевой активизации частей и боевой выучки личного состава. Среди личного состава, между подразделениями заключены договоры социалистического соревнования на большее истребление немецких оккупантов, повышение дисциплины, улучшение качества боевой учебы… Политработниками и командирами организована в целом ряде подразделений проверка хода соцсоревнования, об итогах которого по отделениям и взводам проводятся беседы и политинформации. 7 ноября в частях будут подведены итоги предпраздничного соревнования на предмет выявления лучших отделений, взводов и частей, о чем будет отмечено специальными приказами по частям и соединениям»[594]. В таких ситуациях каждый политработник считал своим долгом отличиться, зачастую не считаясь при этом с людскими потерями. Отбрасывались или замалчивались подвиги, расходившиеся с официальной версией событий. Так, например, случилось с бойцами 2-й Ударной армии, когда тень от предательства генерала Власова легла на тысячи солдат и офицеров, до конца выполнивших свой долг и оставшихся лежать в лесах и болотах под Новгородом[595]. Действовал такой критерий, как недоверие к окруженцам, отнесение всех пленных к числу предателей. Не потому ли так долго оставались безвестными защитники Брестской крепости, тысячи других героев первых дней и недель войны? Их мужество вступало в противоречие с политическими установками, с объяснением поражений в начале войны не предвоенными преступлениями и стратегическими просчетами высшего руководства, а происками «врагов народа», предательством командиров, нестойкостью бойцов. Система в который раз стремилась переложить всю ответственность на других, приписав свои ошибки тем, кто расплачивался за них кровью. И уж, конечно, не могла она признать и обнародовать подвиги тех, к чьей помощи вынуждена была прибегнуть в самый тяжелый момент, когда и для нее не нашлось иного выхода. Как, например, в случае с Полярной дивизией, целиком, включая комсостав, сформированной из заключенных[596]. В 1941 г. она отстояла Мурманск. До сих пор безымянные, в ней полегли те, кто взамен шпал и ромбов носил тогда номерные знаки воркутинских лагерей. Держа под своим контролем процесс награждений, система могла отсеять и неугодную ей личность. Существовали разного рода ограничения, которые не позволяли тому, кто совершил подвиг, но в силу ряда причин не устраивал систему, подняться до высшей ступени — звания Героя. Например, принадлежность к репрессированной национальности, родственные связи с «врагами народа», собственная судимость по политической статье, неподходящее социальное происхождение и т. п. Хотя бывали и исключения: в значительной степени это зависело от мужества командира, представившего подчиненного к награде и сумевшего отстоять свою точку зрения перед вышестоящим начальством. Показательна в этом отношении судьба бывшего разведчика, ныне известного писателя Владимира Карпова, получившего звание Героя Советского Союза, невзирая на «пятно» в биографии: хотя в его случае сопротивление системы было довольно сильным, но командование настояло[597]. Примером другого рода является судьба легендарного подводника А. И. Маринеско. 31 января 1945 г. подводная лодка под его командованием потопила крупнейший немецкий лайнер «Вильгельм Густлоф», на борту которого находилось более 6000 гитлеровцев, в том числе около 3700 подводников. Гитлер объявил Маринеско личным врагом, оценив заслуги советского моряка выше, чем сделала это система. Представление Маринеско к званию Героя Советского Союза не было одобрено командованием: помешал его проступок перед походом в январе 1945 г. — связь с иностранной подданной, за что он едва не попал под трибунал[598]. Справедливость восторжествовала только накануне 45-летия Победы. А. И. Маринеско стал Героем Советского Союза, но — увы! — уже посмертно. А сколько было похожих судеб, когда неуживчивый характер, неумение наладить отношения с начальством или какие-то иные обстоятельства являлись для системы более веским доводом, чем совершенный подвиг, и герой не получал признания и заслуженной награды, а порой лишался и награды, уже врученной[599]. Уже после войны все попытки восстановить справедливость наталкивались на чиновное безразличие и решение высших советских и партийных органов от 1965 г. прекратить награждения за подвиги и боевые отличия в период Великой Отечественной войны, что, однако, не мешало осыпать наградами тех же партийных чиновников ко всевозможным юбилеям за несуществующие заслуги. Итак, система жестко отбирала героев, чаще обращая внимание на формальные признаки, чем на суть вещей. В сомнительных случаях она не утруждала себя поиском истины. Ошибки, клевета, поспешные выводы, второпях приклеенные ярлыки ломали и калечили судьбы, лишая и живых, и павших достойного места в строю. Бывшие советские военнопленные, участники движения Сопротивления, многие из которых стали национальными героями тех стран, в партизанских отрядах которых они воевали, на Родине числились предателями согласно приказу Сталина № 270. Трагичной оказалась и судьба многих подпольщиков, разведчиков, «бойцов невидимого фронта». Строго законспирированные в условиях оккупации, они порой становились жертвами этой конспирации, когда после прихода наших войск некому было подтвердить особистам, что они работали по заданию партизан, а не являлись пособниками врага. Иногда обвинения против патриотов были провокацией самих гитлеровцев и полицаев. А сталинская система с ее подозрительностью ко всем и каждому шла у них на поводу. Так, на долгие годы была брошена тень на доброе имя молодогвардейца Виктора Третьякевича[600]. Кстати, криминалистическая экспертиза документов подпольной организации, проведенная по инициативе работников Центрального Архива ВЛКСМ, подтвердила, что именно он был комиссаром «Молодой Гвардии». Но споры об этом на страницах печати до сих пор продолжаются. Любая попытка взглянуть на символ, утвердившийся в сознании нескольких поколений, воспринимается болезненно и остро, и всегда найдутся силы, для которых сохранение легенды важнее установления истины. Система творила символы, в которых она нуждалась. Каждому этапу войны соответствовали символы, несущие определенную смысловую нагрузку, отвечающие очередным на данный момент задачам пропаганды. Иначе и быть не могло. Подвиги начала войны — это подвиги обороняющейся, с боями отступающей армии. Главной задачей было выстоять, остановить врага любой ценой. И весьма своевременными оказались для символа слова политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва!» А прозвучали ли они на самом деле или были вложены в уста героя журналистом, не имело никакого значения. Перелом в войне, освобождение оккупированных районов страны несли войскам качественно иное психологическое состояние, ставили перед ними иные задачи: воспитание наступательного порыва, беспощадной мести врагу. Здесь и подвиги были «наступательными». И символы, естественно, тоже. Мученики-молодогвардейцы и рядовой Юрий Смирнов, участник танкового десанта в тыл врага, раненым взятый в плен и распятый немцами на стене блиндажа, — наиболее известные из символов 1943 и 1944 гг., призывающие отомстить гитлеровцам за их злодеяния, освободить родных и близких от ужасов фашистской оккупации, до конца быть верными гражданскому и воинскому долгу. Когда под лозунгом «Вперед, на Запад!» Советская Армия вступила на территорию европейских стран, пропагандистская машина откликнулась на это событие новыми символами. Например, плакатом «Освободим Европу от цепей фашистского рабства», на котором изображен советский солдат, рвущий цепи со свастикой. Ведь и произведения искусства тоже порой выполняли роль символа. Самым известным из них была песня Б. А. Александрова на стихи В. И. Лебедева-Кумача «Священная война». (Кстати, по одной из версий, ее слова были написаны не в 1941-м, а весной 1916 г., в разгар Первой мировой, преподавателем Рыбинской мужской гимназии А. А. Боде, и в конце 1937 г., незадолго до смерти, присланы автором В. Лебедеву-Кумачу, который на второй день Великой Отечественной, слегка переделав, опубликовал их под своим именем[601]. И песня, посвященная одной войне, стала символом другой, совершенно иной по духу и характеру войны, хотя и с тем же противником.) После Победы символом стал памятник Воину-Освободителю скульптора Е. Вучетича, «соавтором» которого, вместо автомата «вложившим» в руку бронзового солдата богатырский меч, разрубающий свастику, оказался никто иной, как Сталин, — обстоятельство, тоже весьма символичное. Но вернемся к собственно героическим символам. Какими же критериями руководствовалась пропагандистская машина, поднимая отдельный подвиг до уровня символа? Вновь обратимся к мнению Вячеслава Кондратьева: «Вся война являлась беспримерным и подлинным подвигом всего народа. Одно нахождение на передовой, один шаг на поле боя — все это великое преодоление себя, все это подвиг. Однако, политотделам нужны были „особые“ подвиги: единоборство солдат с одной гранатой или бутылкой с зажигательной смесью против танка, или бросание грудью на амбразуры дотов, или подбитие выстрелом из родимой, образца 1891/30 трехлинейки самолета и так далее, и тому подобное. Особо понравилось политотделам бросание на амбразуры»[602]. Почему-то не воинское мастерство, находчивость, храбрость, которые в первую очередь определяли исход боев и сражений, в основном пропагандировались системой, а самопожертвование, часто граничившее с самоубийством[603]. «Апология жертвенности, идеи сугубо языческой», по определению историка А. Мерцалова, или тиражирование опыта советских «камикадзе», по словам В. Кондратьева, наглядно характеризует жестокие методы руководства войной, которые были свойственны сталинизму. «Режим, который не жалел людей и в мирное время, не мог жалеть их тем более в войну, спасая собственное существование»[604]. Весьма показательны в этом смысле и условные обозначения солдат в шифрованных донесениях и телефонных переговорах на фронте — «спички», «карандаши» и прочая «мелочь», очень напоминающая знаменитые сталинские «винтики». Сколько «спичек» сгорело? Спичек не жалко… Своего рода полемикой с этой официальной традицией представляется нам еще один символ — литературный персонаж, близкий к подлинно народному пониманию героизма, — Василий Теркин: «Богатырь не тот, что в сказке — Смелый и находчивый, чуждый необдуманному риску, но разящий врага расчетливо и умело, чтобы не только его одолеть, но и остаться при этом в живых, вернуться домой с победой, — таков русский солдат у Александра Твардовского. Его невозможно представить в роли смертника, он сам ведет поединок со смертью и побеждает ее. Но образ Теркина — редкое исключение в советской литературе, которое стало возможно благодаря таланту его автора. В целом же, создание символов являлось исключительной прерогативой системы. От нее зависели все награждения, средства массовой информации находились в ее руках. Если же «по недосмотру» герой превращался в символ сам (встречались и такие, народные символы), ему срочно присваивали официальный статус Героя с соответствующими атрибутами и регалиями: система не терпела самодеятельности. «Дом Павлова» и «редут Таракуля» в Сталинграде, «сопка Тюрпека» в Карелии служат тому подтверждением. Возникшие в солдатской среде как дань уважения героям, не сдавшим своих позиций, названия эти перебрались на военные планы и карты, были взяты системой на вооружение и использованы как средства пропаганды. Старшему лейтенанту Я. Ф. Павлову впоследствии присвоили звание Героя Советского Союза. А высота, которую в сентябре 1942 г. захватил со своим взводом старший сержант С. Т. Тюрпека и пал смертью храбрых, отбив все атаки врага, официально решением Военного Совета Карельского фронта от 6 ноября 1942 г. была названа его именем[606]. Звание Герой Советского Союза существовало как высшая степень отличия в СССР. Однако, это еще не символ. Звание являлось необходимым, но вовсе не достаточным условием для перехода в новое качество. Героев слишком много, всех не запомнишь. Это до войны орденоносцы были наперечет и могли входить с передней площадки в вагон трамвая. Героев Советского Союза свыше одиннадцати тысяч — только за войну. Символов — от силы два десятка. «Народ должен знать своих героев». Символы — это как раз те, о которых все знают, — но только то, что положено. Из многих тысяч героев известность получили лишь те, над образами которых усердно потрудилась пропаганда и которые запомнились с детства из школьных учебников, фильмов и книг. Возможности человеческой памяти ограничены. Это тоже нужно учитывать. В этом, наверное, одна из причин персонификации подвигов. Но когда героический поступок, имевший в годы войны массовое распространение, связывают с именем одного человека, невольно задаешься вопросом: почему именно это имя стало общеизвестным, каким образом произошло выделение одного героя из ряда многих других, совершивших аналогичный подвиг? Так, воздушный таран связывают почти исключительно с именем В. Талалихина, огненный таран — с именем Н. Гастелло, спасение товарищей ценой собственной жизни, закрытие своим телом огневой точки врага — с именем А. Матросова, хотя таких случаев были сотни[607]. Видимо, каждый из этих и многих других примеров имеет свое объяснение. В случае с летчиками оно довольно простое: подобные подвиги совершались и раньше, но в силу объективных причин первыми узнали именно об этих героях. О том, что воздушные и огненные тараны были совершены уже в первые часы войны 22 июня, стало известно значительно позже, спустя годы после Победы. Талалихин же применил ночной таран в воздушном бою над Москвой, где не заметить его подвиг было просто невозможно. Что же представляет собой воздушный таран, который одни называют «эталоном ратного подвига», а другие считают фатальным актом самопожертвования, характерным для японских летчиков-камикадзе? Прославленный советский ас Иван Кожедуб утверждает, что воздушный таран применялся как активный, атакующий прием воздушного боя, требующий не только отваги и бесстрашия, но и точного расчета, крепких нервов, быстрой реакции, отличной техники пилотирования, знания уязвимых мест вражеской машины и т. п., при этом гибель пилота не представлялась неизбежной, хотя степень риска, безусловно, была велика[608]. Интересна точка зрения на таран Константина Симонова. Мы приведем здесь отрывок из его интервью Василию Пескову, считая нужным обратить внимание не только на ответ, но и на форму поставленного вопроса: «В.: В рассказах о первом годе войны, в воспоминаниях, в стихах, в старых подшивках газет часто встречается слово „таран“. Все понимают, что это героический акт — ударить своим самолетом машину врага. Но такой способ борьбы явно нерационален — гибнет и свой самолет. Почему тараны были частыми в сорок первом? Почему они воспевались? И почему позже сбивали самолеты все же из пушек и пулеметов, а не винтом и крылом? О.: Я думаю так. На первом этапе войны авиационная наша техника была слабее немецкой. К тому же у летчиков опыта недоставало: нерасчетливо растратил боезапас, а противник уходит, злость заставляет ударить его хоть чем-нибудь — винтом, крылом. Чаще всего так били бомбардировщик — в нем четыре человека, и машина более дорогая, чем истребитель. Эта подспудная арифметика, несомненно, имела значение. И надо иметь в виду: у нападавшего все же были шансы остаться живым, и даже машину иногда удавалось сажать. Много писали о таранах, потому что в этом акте ярко проявлялась готовность жертвовать жизнью во имя Родины. И об этой готовности тогда, в сорок первом, важно было рассказывать. Ну и, естественно, действовал закон: чем чаще о чем-то пишут, тем чаще это находит отзвук и в жизни… Позже, когда качество немецких и наших самолетов уравнялось и когда летчики поднабрались опыта, к таранам стали прибегать редко»[609]. Этот взгляд писателя полностью подтверждается фактами. В самом деле, во время Великой Отечественной войны динамика таранов в небе тесно соотносится с ее периодами. Если в 1941–1942 гг. было совершено около 400 таранов, то в 1943–1944 гг. — свыше 200, а в 1945 г. — немногим более 20. «По мере завоевания нашей авиацией господства в воздухе объективная необходимость жертвовать своей жизнью и машиной уменьшалась»[610]. В случаях с огненным тараном перед летчиком возникала качественно иная ситуация, не зависящая от этапа войны и господства в воздухе: самолет подбит, горит, до своего аэродрома не дотянет, выброситься с парашютом над территорией, занятой противником, значит попасть в плен. И пилот направлял подбитую машину в гущу вражеской техники, зная, что и сам неизбежно погибнет. В многоместном самолете такое решение принималось всем экипажем, однако награждали за подвиг, как правило, одного командира. Даже в легендарном экипаже Н. Гастелло высшей наградой — званием Героя Советского Союза — отмечен только он сам, а его товарищи Г. Скоробогатый, А. Бурденюк и А. Калинин награждены орденами Отечественной войны 1-й степени, и то лишь через 17 лет после гибели. Судьба одна, а слава разная, даже у людей из одного экипажа. А сколько «огненных пилотов» вообще не отмечено наградами… Поднимая одного героя до уровня символа, система уже не интересовалась другими, потому что лишь символ мог выполнять определенные идеологические функции, а для этого над ним требовалось немало потрудиться, отбрасывая неугодные факты, шлифуя биографии, чтобы превратить человека в памятник, в лозунг, в легенду, в образец для массового подражания. И уже не имело значения, кто был первым. Главное, кого первым заметила система и насколько он соответствовал нужному ей стереотипу героя. Только в 1996 г. присвоено звание Героя России капитану Александру Маслову и членам его экипажа, которые были однополчанами Н. Гастелло и погибли в том же бою 26 августа 1941 г., как и он, пойдя на таран. Их останки в 1951 г. были обнаружены на предполагаемом месте его гибели. Но тогда сведения об этом засекретили, а в 1964 г. личное дело А. С. Маслова в Центральном архиве Министерства обороны было уничтожено вместе со всеми документами, подтверждающими обстоятельства подвига. Копии чудом сохранились в личном деле стрелка-радиста Г. В. Реутова, что позволило спустя 55 лет, с огромным трудом преодолев сопротивление системы, добиться награждения героев. А подлинное место захоронения экипажа Н. Гастелло до сих пор остается неизвестным[611]. С Матросовым дело обстоит еще сложнее, хотя и здесь ситуация схожая: он не был первым, кто закрыл своим телом огневую точку врага, но именно его подвигу придали особое значение. Элемент случайности? Может быть, выразительный слог политдонесения обратил внимание командования на этот факт и потому о нем доложили Сталину? На этом случайности кончаются. За дело с присущей ей основательностью взялась пропагандистская машина. И вот уже реальная дата подвига — 27 февраля 1943 г. — подменяется другой, не соответствующей действительности, но зато красивой и удобной, приуроченной к славному юбилею — 25-летию Красной Армии. А прозвучала она впервые в приказе Сталина № 269 от 8 сентября 1943 г., откуда и вошла во все учебники истории[612]. Приказ наркома обороны гласил: «…Подвиг товарища Матросова должен служить примером воинской доблести и героизма для всех воинов Красной Армии. Для увековечения памяти Героя Советского Союза гвардии рядового Александра Матвеевича Матросова приказываю: 1. 254-му гвардейскому стрелковому полку присвоить наименование „254-й гвардейский стрелковый полк имени Александра Матросова“. 2. Героя Советского Союза гвардии рядового Александра Матвеевича Матросова зачислить навечно в списки 1-й роты 254-го гвардейского полка имени Александра Матросова»[613]. Это был первый в истории Отечественной войны приказ о зачислении навечно в списки частей воинов, совершивших выдающиеся подвиги. И полетела крылатая фраза, абсурдная с самого начала: некто «повторил подвиг Матросова». Но ведь подвиг был у каждого свой! Подвиг нельзя «повторить», его каждый раз совершают заново — разные люди, в разных обстоятельствах. Приведем для примера описание подвига одного из неизвестных «матросовцев» — ефрейтора Владимира Дмитриенко, обнаруженное нами в донесении политотдела 19 Армии Карельского фронта от 29.09.44 г.: «В частях широко популяризируется геройский подвиг коммуниста ефрейтора Владимира Дмитриенко из 122 стр. дивизии, который во время выполнения задачи по разведке огневых точек противника добровольно пошел в разведку. В ходе выполнения боевого задания по разведчикам немцы открыли сильный огонь, который заставил подразделение залечь и не дал возможности продвигаться. Ефрейтор Дмитриенко решил заглушить левофланговый ДЗОТ. Он быстро поднялся и с криком „Вперед!“ устремился в гранатами в руках к ДЗОТу, откуда немцы вели непрерывный огонь. Подбежав к самому ДЗОТу, Дмитриенко взмахнул гранатой, но в этот момент вражеская пуля сразила его и он упал, закрыв своим телом амбразуру ДЗОТа. Воодушевленные подвигом Дмитриенко, бойцы неудержимо устремились вперед, ворвались в окопы и ДЗОТы немцев, где гранатами и огнем из автоматов уничтожали фашистских мерзавцев. Немцы были выбиты из опорного пункта. Только у ДЗОТа, где пал коммунист Дмитриенко, наши бойцы насчитали более 10 убитых гитлеровцев. О подвиге Дмитриенко помещен материал в газете „Героический поход“ и „Сталинский боец“»[614]. Но мало было публикаций в дивизионной и армейской газетах для превращения героя в символ. Он мог стать лишь символом местного масштаба, предметом гордости командиров и политработников: «У нас в части тоже есть свой Матросов». Как и многие другие герои, Дмитриенко оказался «в тени» этого имени, в результате чего его подвиг невольно воспринимался как подражательный, «воспитанный на примере». Равный по значимости подвиг оценивался неодинаково. В Действующей Армии довольно частыми были случаи, когда командир части представлял отличившегося подчиненного к одной награде, а вышестоящее начальство награждало его другой, более низкой по статусу, исходя из каких-то своих соображений, иногда просто из-за отсутствия в наградном отделе нужного количества орденов. Безусловно, превращение героя в символ зависело не только от прихоти системы, но и от целого ряда случайностей. Сам подвиг мог быть исключительным, но, совершенный вдали от начальства и политотделов, так и остаться никому неизвестным. В другом случае донесения могли писаться людьми, не блещущими красотой стиля. И, наконец, в тяжелой боевой обстановке было иногда просто не до того. Большую роль в создании символа играл журналист, по воле судьбы оказавшейся на месте событий. Сейчас уже мало кто помнит, что одновременно со статьей Петра Лидова «Таня» в «Правде» — о девушке-партизанке, казненной гитлеровцами в селе Петрищево, в «Комсомолке» вышла статья его коллеги по перу С. Любимова, который побывал там вместе с ним. Однако, замечен и отмечен был лидовский материал, как более выразительный. По легенде, Сталин, прочитав в газете ответ партизанки на вопрос гитлеровцев: «Где находится Сталин?» — «Сталин на посту!», произнес слова, решившие посмертную судьбу девушки: «Вот народная героиня». И завертелась машина, превращая неизвестную комсомолку Таню в Зою Космодемьянскую, первую женщину, получившую в Великой Отечественной войне звание Герой Советского Союза[615]. Несмотря на огромный объем литературы, посвященный подвигу девушки, некоторые обстоятельства ее гибели по идеологическим соображениям тщательно скрывались. Так, ни слова не говорилось о неоднозначной реакции жителей с. Петрищево на диверсию, в результате которой несколько семей зимой осталось без крова. Далеко не все сочувствовали пойманной фашистами партизанке. Приведем несколько документов. У жены П. Лидова — Г. Я. Лидовой — хранятся выписки из уголовных дел на С. А. Свиридова, А. В. Смирнову и др. жителей села Петрищево, сделанные в 1942 г. после их осуждения военным трибуналом войск НКВД Московского округа. Через сутки после поджога партизанами трех домов, принадлежащих гр. Смирновой А. В., Солнцеву И. Е. и Кореневу Н., житель села Свиридов С. А., стороживший свой дом и садик, заметил выходящего из села человека и донес об этом фашистам. Схваченный партизан оказался девушкой. По деревне пронеслась весть, что поймали поджигательницу. А дальше произошло следующее. Из показаний Петрушиной (Кулик) Прасковьи Яковлевны: «На следующий день после задержания Зою привели к нам в 22 ч., измученную, со связанными руками. Утром в 8–9 ч. пришли Смирнова, Салынина и др. Салынина несколько раз сказала Смирновой, чтобы та била. Смирнова пыталась ударить, но я встала между ней и Зоей, не дала бить и выгнала. Немецкий солдат взял меня за ворот и оттолкнул, я ушла в чулан. Спустя несколько минут Смирнова и Салынина вернулись. Смирнова на ходу взяла чугун с помоями, бросила в Зою и чугун разбился. Я быстро вышла из чулана и увидела, что Зоя вся облита помоями». Из показаний Солнцева Ивана Егоровича: «Придя в дом Кулика, я сказал немцам, что это мой дом она подожгла. Меня сразу пропустили и немцы велели мне бить Зою, но я и жена категорически отказались. Когда при казни Зоя крикнула: „Немецкие солдаты, пока не поздно, сдавайтесь в плен, победа за нами“, — Смирнова подошла и сильно ударила ее по ноге железной палкой, сказав: „Кому ты загрозила? Мой дом сожгла, а немцам ничего не сделала“, — и выругалась»[616]. Обнародование такого рода фактов несомненно вступило бы в противоречие с официальным тезисом о всенародной поддержке партизанской борьбы жителями оккупированных районов. Куда удобнее была версия о том, что Зою предал ее товарищ по группе Василий Клубков, схваченный, как и она, в Петрищево и оказавшийся менее стойким[617]. Случай единичного предательства не шел в разрез с общим направлением пропаганды того времени, тогда как поведение местных жителей приобретало в глазах системы характер опасной тенденции. О том, как тщательно оберегала система неприкосновенность символа в угодном ей виде, свидетельствует еще один любопытный документ. Это докладная записка инструктора отдела школьной молодежи ЦК ВЛКСМ Тишенко секретарям ЦК ВЛКСМ Михайлову Н. А. и Ершовой Т. И. от 30.12.48 г.: «Директор и учителя школы № 201 г. Москвы имени Зои Космодемьянской сообщили, что в организации и проведении экскурсий к месту казни и могилы Зои Космодемьянской следовало бы устранить имеющиеся недостатки. В деревню Петрищево, где зверски замучена фашистами Зоя, приходят много экскурсий, большинство из которых — это дети, подростки. Но этими экскурсиями никто не руководит. Экскурсии сопровождает Воронина Е.П., 72-х лет, в доме которой размещался штаб, где допрашивали и пытали Зою, и гражданка Кулик П. Я., у которой находилась Зоя до казни. В своих объяснениях о действиях Зои по заданию партизанского отряда они отмечают ее смелость, мужество и стойкость. В то же время говорят: „Если бы она и дальше продолжала к нам ходить, то принесла бы много убытка деревне, сожгла бы много домов и скота“. По их мнению, это, пожалуй, Зое и не следовало бы делать. Объясняя о том, как Зоя была схвачена и попала в плен, они говорят: „Мы очень ждали, что Зою обязательно освободят партизаны, и были очень удивлены, когда этого не случилось“. Такое объяснение не способствует правильному воспитанию молодежи»[618]. До сих пор история трагедии в Петрищево хранит немало загадок и ждет своего объективного исследования. Еще один символ — 28 гвардейцев-панфиловцев — тоже обязан своим возникновением журналистам. Корреспондент «Комсомольской правды» В. Чернышев и спецкор «Красной звезды» В. Коротеев, даже не побывавшие на месте боев, не беседовавшие с их участниками, воспользовались информацией, полученной в штабе дивизии. В первоначальных своих публикациях, наряду с некоторыми неточностями, они в целом дали объективную и справедливую оценку героизму бойцов 8-й Панфиловской дивизии, отметив, что тяжелые бои велись ими на всех участках и на каждом было проявлено исключительное мужество. Упоминались особо отличившиеся бойцы 4-й роты Н-ского полка, которые вели бой с фашистскими танками в районе разъезда Дубосеково. Перед боем эта рота насчитывала до 140 человек, после боя в ней осталось около 30. Смертью героев погибло более 100 бойцов. Но Коротеев, не располагавший точными данными, по приезде в Москву в разговоре с редактором значительно приуменьшил число участников боя, сказав, что состав роты, видимо, был неполный, примерно человек 30, из которых двое оказались предателями. Другой журналист — А. Кривицкий, опираясь на эти слова, написал передовую «Завещание 28 павших героев»[619]. Так, весьма безответственным образом появилась эта цифра, лишившая заслуженной славы сотни героев роты, полка, дивизии. Напечатанное в газете, да еще в передовице, не могло ставиться под сомнение. 28 героев стали Символом. Имена под эту цифру подбирались особенно тщательно, хотя не обошлось и без проколов: шестеро оказались в живых, из них двое потом долго и безуспешно доказывали свою принадлежность к «списку» героев[620]. Интересно и другое: по книге безвозвратных потерь видно, что люди, включенные в поименный список, погибли в разное время в разных местах, а не в один день у разъезда Дубосеково. Впрочем, для системы такие «мелочи» уже не имели значения: когда символ создан, обратного хода нет. Наконец, в создании такого символа, как «Молодая Гвардия», исключительная роль принадлежит Александру Фадееву. И здесь возникает вопрос о моральной ответственности писателя, не изменившего в художественном произведении имена реально существовавших людей, которые послужили прототипами его героев. Вследствие этого произошла подмена исторической реальности литературным вымыслом в сознании всего народа. О молодогвардейцах судили не столько по документам и свидетельствам участников событий, сколько по роману, который, по словам самого А. Фадеева, не претендовал на документальную точность[621]. Так, нескольким невиновным были навешаны ярлыки предателей, они подверглись репрессиям, последовали и гонения на их семьи. Лишь недавно они были полностью реабилитированы, но продолжают оставаться заложниками легенды, созданной А. Фадеевым[622]. Этот перечень можно продолжить. Несомненно, существовали символы, возникновение которых готовилось системой заранее. Одним из них стало Знамя Победы. Сейчас уже трудно сказать, случайно или нет в одну из знаменных групп, штурмовавших рейхстаг, были включены русский и грузин. Но в том, что система не обошла этот факт вниманием и преподнесла его как особый подарок Сталину, сомневаться не приходится. Знаменных групп было несколько, как и флагов, водруженных ими в разных частях рейхстага. Подвиг каждой из них достоин высшей награды. Так, были представлены к званиям Героев Советского Союза разведчики группы лейтенанта С. Сорокина, закрепившие флаг на скульптурной группе над главным входом в рейхстаг. Их подвиг был подробно описан в наградных листах, подписанных командованием корпуса, но командование армии представления на них не подписало[623]. Знамя Победы могло быть только одно, а значит, участники только одной группы могли стать Героями, чтобы затем превратиться в символ. Логика системы воистину была железной. Подведем некоторые итоги. Среди методов, которыми пользовалась система для создания необходимых ей символов, можно назвать следующие: — несправедливое умалчивание об одном герое или подвиге и целенаправленное возвеличивание другого с использованием всех доступных средств агитации и пропаганды; — выделение одного героя из ряда других, совершивших аналогичный подвиг, т. е. неравная оценка равного подвига, персонификация подвига; — создание пропагандистского клише, стереотипа героя, под который искусственно «подгонялись» живые, реально существовавшие люди; — фальсификация — полная или частичная, включая подмену одного героя другим, присвоение чужих заслуг, искажение обстоятельств подвига, неверную трактовку событий и т. п. Можно выделить определенную закономерность и провести классификацию типов подвига, наиболее часто использовавшихся системой для превращения их в символы: — Единоборство с превосходящими силами противника, удержание боевых позиций ценой собственной жизни (с гранатой под танк; вызов огня на себя; подрыв гранатами себя и врагов при угрозе плена; и др.); — Массовый героизм, коллективный подвиг (стойкость целых подразделений); — Акты самопожертвования, спасение товарищей ценой собственной жизни (грудью на амбразуру); — Мученическая смерть под пытками в плену у врага, верность долгу и присяге перед лицом смерти; — Уничтожение врага таранным ударом при отсутствии иных средств ведения боя (воздушный таран); нанесение максимально возможного ущерба врагу ценой собственной жизни, отказ от возможности спастись (огненный таран); — Единство и дружба советских народов (подвиги многонациональных воинских коллективов; героизм бойцов разных национальностей) — (При существовании запрета на представление к званию Героя представителей высланных народов!); — Спасение боевого знамени и другой воинской и советской символики. Для символов местного масштаба — «Герои нашей части», «Герои нашей Армии» и т. п., возникавших непосредственно на фронте без участия главных политических структур, наиболее характерными чертами являются солдатская находчивость, смекалка, боевое мастерство, позволяющие наносить урон врагу с собственными минимальными потерями[624]. Именно к такого рода символам относится и Василий Теркин, поднявшийся, однако, до общенародного уровня. * * *Другой стороной проблемы является вопрос о том, какое влияние оказывали героические символы на сознание людей, в какой степени выполняли отведенные им функции, существовало ли противоречие между собственным мироощущением советского солдата и тем, которое навязывала ему система? Вспомним слова К. Симонова: «Чем чаще о чем-то пишут, тем чаще это находит отзвук и в жизни». В этом смысле символы, безусловно, срабатывали, оказывая сильнейшее эмоциональное воздействие на огромные массы людей, особенно молодых, воспитанных на революционной романтике и героике (тоже символах, но более раннего времени), а потому наиболее восприимчивых. Примеры доблести и героизма, активно пропагандируемые в печати, на митингах и красноармейских собраниях, с одной стороны, вызывали общее стремление отомстить врагу за гибель товарищей, с другой, — быть похожими на них и сражаться с еще большим мужеством и энергией. «Мы заявляем, — говорилось в письме Военному Совету 2-го Белорусского фронта от комсомольцев и молодежи 272 стрелковой Свирской дивизии от 28.03.45 г., — что любой Ваш приказ будет нами выполнен с честью и достоинством комсомольцев. На пути к достижению цели у нас встретятся трудности, но мы их преодолеем так же, как преодолели наши старшие товарищи, так же, как преодолевали их Зоя Космодемьянская, Александр Матросов и Юрий Смирнов. Мы заверяем Вас, что каждый комсомолец и молодой воин нашего соединения будет в первых рядах атакующих. Мы будем бить врага так, как били его в недавних боях лучшие комсомольцы нашего соединения… На такие подвиги способен каждый из нас. Мы любим свою Родину и для счастья ее не пожалеем своих сил. Мы готовы за Родину пролить каплю за каплей свою кровь, неся в своих молодых сердцах священную ненависть к врагу… Водрузим знамя победы над Гдыней! Смерть фашистским захватчикам!»[625] Известно немало случаев, когда молодые бойцы и командиры носили всю войну в комсомольских билетах вырезанные из газет портреты Зои Космодемьянской, на танках и самолетах писали «За Зою!» Подобное происходило и с именами других героев. Символы общесоюзного масштаба дополняли в сознании людей их собственный опыт: подвиги друзей-однополчан, очевидцами которых они становились, личные трагедии — гибель семьи или кого-нибудь из близких, разорение родной деревни и т. п. Все это вместе взятое включалось затем в «личный счет мести врагу», о чем и отчитывались друг перед другом на собраниях перед началом боевой операции или накануне наступления[626]. Организаторами составления «счетов мести» выступали парторги, комсорги, политработники. Как один из примеров прямого воздействия символа на настроения бойцов, приведем отрывок из отчета об одном открытом комсомольском собрании в частях 19 Армии по письму матери Олега Кошевого к товарищу сына лейтенанту И. Лещинскому от 9.11.43 г. «…Комсомолец, младший сержант т. Мацко в своем выступлении сказал: „Мы беспощадно мстим за молодогвардейцев — прямой наводкой из орудий громим логово врага. Проведенные последние две боевые стрельбы получили хорошие оценки командования батальона — цели были поражены. Наш расчет в основном комсомольский и на призыв матери юного героя Е. Н. Кошевой, на обращение молодежи мы ответим беспощадной местью. Мы будем увеличивать счет мести немецким захватчикам и до конца выполним наказ матери героя“ …Многие из присутствовавшей на комсомольских собраниях несоюзной молодежи обратились с просьбой принять их в ряды ВЛКСМ. Так, тов. Симакова на собрании заявила: „Смерть краснодонцев потрясла меня и я почувствовала, что не могу больше быть вне рядов Ленинско-Сталинского комсомола, который воспитывает таких героев, как был Олег и его товарищи. Я прошу принять меня в комсомол“»[627]. Впрочем, далеко не всегда выступления на митингах и собраниях могут служить барометром настроений в армии. Об этом свидетельствуют сами политдонесения: «В некоторых подразделениях, которые ранее находились на выполнении боевых заданий, где не были проведены собрания о любви к Родине и воинской доблести — традициях русского народа, в настоящее время закончено проведение таких собраний. Проведению собраний так же, как и ранее, предшествовала тщательная подготовка. Собрания прошли хорошо и с большим подъемом… Проводилась работа по подготовке бойцов и сержантов к выступлениям»[628]. Насколько искренними были подобные выступления, в ряде случаев довольно сложно определить. Не всеми категориями бойцов героические символы воспринимались одинаково. Призванные в ноябре-декабре 1944 г. из освобожденных от немецкой оккупации районов Западной Украины, Западной Белоруссии, Молдавии и Прибалтики бойцы нового пополнения, знакомые с новой идеологией только понаслышке (за два предвоенных года после вступления Советской Армии на эти территории система еще не успела развернуться в полной мере, да и влияние сталинской пропаганды за столь короткий срок не могло оказаться действенным), относились к ее символам с изрядной долей скепсиса: «В ходе бесед выяснилось, — говорится в донесении Политотдела 19 Армии от 28.12.44 г., — что ряд бойцов пополнения не верит в героические подвиги воинов Красной Армии. Так, в 27 стрелковой дивизии после проведения беседы о подвиге Героя Советского Союза сержанта Варламова, закрывшего своим телом амбразуру вражеского ДЗОТа, были реплики: „Этого не может быть!“»[629] И все же в своем подавляющем большинстве советские люди относились к героическим символам именно так, как это и планировалось пропагандистской машиной. Хотя было и глубокое понимание того, что нельзя разделять героизм и будни, потому что «и будни войны являлись подвигом, возможно, большим, чем мгновенная вспышка, эмоциональный всплеск, когда солдат бросается на танк с одной гранатой. Это секунды, а будни — это дни и ночи, кровавые и беспросветные, потому что только смерть или ранение могут освободить солдата от постоянного, нечеловеческого напряжения, выдерживать которое было неимоверно трудно»[630]. Тем обиднее было чувствовать за спиной пулеметы заградотрядов, знать, что за любое неосторожное слово и трезвый взгляд на действительность можно угодить в СМЕРШ. Эта горечь за недоверие и подозрительность системы по отношению к тем, кто на грани своих сил, голодный и холодный, до предела усталый и измученный, под постоянным огнем противника, зачастую превосходящего числом и вооружением, отбивал непрерывные атаки и поднимался в атаки сам, делая порой невозможное, проявляя чудеса героизма, — эта обида и горечь солдата к системе предельно ясно выразилась в одной из песен фронтового фольклора: «Первая болванка пробила бензобак. Вот так и чувствовал себя солдат на войне, — с одной стороны, испытывая великое чувство гражданственности, ощущая себя личностью, от которой зависит судьба Отечества, готовый на самопожертвование, честно и с достоинством исполняющий свой ратный труд; а с другой, — поставленный системой в положение «винтика», когда человеческая жизнь ценилась порой дешевле, чем цинковый ящик с патронами. Война велась жестоко и по отношению к своим же солдатам. Сталинский режим не считался с потерями, и «не было случая в годы войны, чтоб за напрасные потери осудили хоть бы одного командира высокого ранга».[632] «Мы за ценой не постоим» — эти слова из песни Булата Окуджавы очень точно отражают пафос военных лет. Эти же слова выражают и сущность героических символов периода Великой Отечественной войны, саму атмосферу того времени. Итак, к вопросу о значении символов нельзя подходить упрощенно. Обращение к героическим примерам всегда имело место в истории и играло важную роль в поддержании боевого духа армии и народа. Очевидно, что и в годы Великой Отечественной войны существовала объективная необходимость в пропаганде подвигов, которые призваны были служить и служили образцом для массового подражания, вдохновляющим примером для миллионов людей. «…Героический подвиг не только зовет следовать конкретному героическому примеру своих однополчан, друзей, товарищей, соотечественников, но и как бы создает готовую форму, „своеобразную модель“ героической деятельности, которая может широко распространяться»[633]. Такой моделью, но, как правило, схематичной и упрощенной, втиснутой в узкие идеологические рамки, и являлись символы. И именно здесь объективная необходимость их создания вступала в противоречие с еще одной ролью, которую эти символы выполняли, — ролью, навязанной им системой. Отражая массовый героизм советских людей и способствуя его росту, они в то же время укрепляли мифологическое сознание общества в условиях сталинизма, нередко искажая факты реальной истории. Поэтому, обращаясь к прошлому, следует отделять событие от его символа и героя от наших представлений о нем. Однако задача и смысл работы историка нашего, постсоветского времени заключается вовсе не в огульном отрицании старых ценностей и сокрушении вчерашних идеалов. Профессионализм исследователя как раз и состоит в том, чтобы бережно взвесить на весах Истории все реалии прошлого, не смешивая подвиг народа и преступления системы, но понимая, что разделить государство и общество — невозможно. Как невозможно отделить день сегодняшний от пройденного страной пути, долгого и мучительного, первые шаги по которому были сделаны именно тогда — в годы тяжких военных испытаний и начала раскрепощения человеческого духа. Глава III РЕЛИГИОЗНОСТЬ И АТЕИЗМ НА ВОЙНЕ Вера и атеизм на войне как социально-психологическая проблема В истории России связь армии с церковью всегда была достаточно сильной, начиная с благословения Сергием Радонежским Дмитрия Донского на борьбу с монголо-татарами и участия монахов Пересвета и Осляби в Куликовской битве. Лики святых на боевых знаменах русских армий, иконы Богоматери в решающих сражениях, включая Бородинскую битву, — все это факты одного порядка. При Петре I складывается институт военного и морского духовенства русской армии и флота. В 1801 г. Павел I вводит своим указом военное ведомство священников. В причисленных к этому ведомству храмах наряду с религиозными реликвиями хранились знамена прославленных частей, оружие и доспехи военачальников, покрывших себя славой в сражениях, увековечивались погибшие воины. А сами военные священники занимались не только богослужебной деятельностью, но и проводили беседы с солдатами, занятия по словесности и даже вели антиалкогольную пропаганду[634]. После революции 1917 года традиции сотрудничества армии и церкви были разрушены, а широкомасштабная антирелигиозная кампания и политика государственного атеизма привели к глубоким изменениям в общественном сознании, включая и сознание военнослужащих. На смену военным священникам пришли комиссары и замполиты. «Теперь за душу бойцов отвечаем мы, коммунисты!» — заявил один из генералов политического фронта[635]. Вера в Бога для этой души явно не предусматривалась. Однако бытовая религиозность в армии никуда не исчезла, хотя и приняла несколько иные, отличные от распространенных ранее, формы. Любая религия — общественный институт, тогда как религиозность — это находящийся с ней в сложной взаимосвязи элемент массового и индивидуального сознания, включая социальную психологию. При этом даже в обществах с глубоко укорененной конфессиональной традицией бытовая религиозность часто не ограничивается ее рамками. Тем более в обществах с разрушенной или деформированной религиозной традицией и особенно с государственным атеизмом бытовая религиозность, отнюдь не исчезая, приобретает внетрадиционные формы (неоязыческие и индивидуализированные). Для дореволюционной России было характерно наибольшее распространение православия и соответствующих ему форм бытовой религиозности. Распространение атеизма в советское время отнюдь не ликвидировало все формы массового религиозного сознания, однако вытеснило религиозность за рамки традиционно-нормативных форм в область «бытовой мистики» (суеверий, примет и т. д.). Существуют определенные общественные ситуации, при которых масштаб распространения и интенсивность проявления религиозности резко возрастают. К ним относятся практически все социальные катаклизмы и особенно войны. Причем, бытовое религиозное сознание в боевой обстановке является прямым продолжением его наиболее распространенных форм в условиях мирной жизни данного общества. Война в психологическом плане относится к категории «пограничной ситуации», то есть крайне опасной, неопределенной, непредсказуемой, угрожающей самой жизни человека и почти не зависящей от его воли и разума. Чем менее она управляема и зависима от человека, тем сильнее его склонность к поиску психологической опоры, в попытке управлять внешними обстоятельствами через иррациональные действия. «Атмосфера постоянной опасности и смерти на войне, так же как и непосредственного соприкосновения с природой, тем хороша, что устремляет душу к вопросам вечности, вдаль от мусора жизни, от сумерек будней»[636], — писал в своем дневнике участник русско-японской войны дивизионный врач В. П. Кравков. Но что есть «вопросы вечности», как не обращение человека к сферам не только духовным, но и просто мистическим, причем в самых различных видах и формах? Неопределенность, непредсказуемость событий в условиях постоянной угрозы самой человеческой жизни — и есть та область, которая открывает дорогу к вере в сверхъестественные силы. Причем вера эта имеет вполне практическую цель — получить мистическую защиту, путем выполнения неких ритуальных действий (чтения молитв, ношения амулетов, соблюдения ситуационных запретов-табу) оградив себя от опасностей. Особенно такое стремление «повлиять на судьбу» характерно для военной обстановки. В условиях традиционной религиозности оно проявляется в привычных молитвах и ритуалах, в обращении к Богу даже среди не очень верующих в обычной, мирной жизни людей. «Рождество нам придется встречать и провести на передних позициях. Жаль очень, что не придется сходить к Всенощной», — писал 22 декабря 1914 г. сестре с фронта Первой мировой войны унтер-офицер И. И. Чернецов. А в следующем своем письме так описывал свои мысли и чувства в дни религиозного праздника: «Находясь на позиции в сочельник вечером, как-то невольно мыслями переносился к вам в Москву. Живо представлялся вечер этот, как он проходит в Москве: сначала суетня на улицах, потом прекращение движения трамвая и постепенное прекращение уличной сутолоки, и, наконец, начинается звон в церквях, какой-то торжественный, праздничный, начало службы великим повечерием и, наконец, всенощная. Народ по окончании высыпает из церквей и расходится в радостном праздничном настроении. Здесь же было совершенно тихо и у нас, и у немцев, и даже в воздухе. Ночь была звездная и нехолодная, и эта тишина особенно нагоняла грусть, и сильнее чувствовалась оторванность от вас»[637]. В атеистическом обществе в экстремальных условиях войны также происходит активизация религиозности. Так, во время Великой Отечественной и в первые послевоенные годы наблюдался значительный приток людей в религиозные общины. Активизировалась в этот период и деятельность православной церкви: духовенство утешало людей в скорби, связанной с потерями в войне, призывало верить в победу, шефствовало над госпиталями, собирало деньги и ценности на постройку боевой техники[638]. И вот на совещании в загородной резиденции Сталина 4 сентября 1943 г. было решено пересмотреть государственную политику в области религии. Впервые за годы советской власти стали открываться некоторые из закрытых после революции храмов. Если к началу войны на территории СССР оставалось, по разным данным, от 150 до 400 действующих приходов, то буквально за несколько лет были открыты тысячи храмов, и количество православных общин доведено, по некоторым сведениям, до 22 тысяч. Прекратились прямые гонения на верующих и святотатственные выступления «Союза воинствующих безбожников». Значительная часть репрессированного духовенства была отпущена на свободу[639]. Основными носителями религиозного сознания в тылу выступали женщины — матери, жены, сестры, невесты ушедших на фронт мужчин. Молились за спасение близких, за победу над врагом и скорейшее окончание войны, искали духовного утешения. А на передовой, хотя и не столь явно, обращались к вере те, кто постоянно «ходил под Богом». «— …Я помню, когда мы хоронили своих (а многих молодых ребят принимали в партию рано тогда), и вдруг крестик обнаруживается или ладанка… — вспоминал фронтовик, бывший ракетчик академик Г. Арбатов. — Верующий? Неверующий? Или мать дала там что-то такое? А потом я прочитал у генерала Эйзенхауэра, что в окопах атеистов не бывает. — То есть на фронте в Бога верили? — Да! Да! Ну как будто ты обращаешь свой крик — мысленно — о помощи, о спасении…»[640] В ноябре 1993 г. в интервью с офицерами, прошедшими войну в Афганистане, мною задавался вопрос: «Повлияло ли участие в войне на ваше отношение к религии?» Вот как ответил на него военный журналист, майор В. А. Сокирко: «Перед отъездом в Афганистан я поехал на пасеку в деревню, и там одна бабка мне сказала молитву. В общем, она несложная молитва: „Бог-отец впереди, Божья матерь посреди, а я позади. Что с Богами, то и со мной“. Это нужно повторить девять раз в начале каждого дня. Тогда я это все не воспринял всерьез, но потом убедился на собственном примере, что в те дни, когда я произносил с утра эту молитву, все обходилось хорошо. А когда, скажем, забывал, — то обязательно случалась какая-то неприятная история — с обстрелом или еще с чем-нибудь. И я даже однажды специально не произнес ее, — и приключилась не совсем приятная история. Это, кстати, довольно серьезно на меня повлияло, вообще на отношение к религии, потому что хоть я и был с рождения крещеным, но в силу тех условий, в которых мы жили, это было не то, чтобы забыто, но как-то непринимаемо. А вот после Афганистана, — да, я в церковь периодически хожу, и венчался в церкви. И вообще отношение стало более вдумчивым. Не скажу, что религиозный фанатизм появился, но вера какая-то, даже не конкретно в Бога, а вообще в космический разум, который теперь представлен у нас в церковной организации»[641]. По признанию другого офицера-«афганца», мотострелка полковника И. Ф. Ванина, «в ходе боевых действий приходилось видеть в довольно-таки сложной ситуации людей, которые молились, взывали к Богу. Мое отношение к религии не изменилось, хотя элемент активизации религиозности у солдат был довольно заметным. Я не могу этого сказать об офицерах просто потому, что этим не занимался. Но у значительной части солдат были какие-то религиозные амулеты, и солдаты несколько иронично говорили об этом, — говорили, что это память о доме, что это дали родители или кто-то из членов семьи. И еще, — не знаю, назвать это элементом религиозности или просто народным обычаем, укоренившимся среди славян, — это сохранение заправленной постели и каких-то вещей с фотографией погибшего человека до 40 дней»[642]. Часто толчком к возникновению или усилению религиозных чувств в боевой обстановке служит острый психологический стресс, — например, «чудесное» спасение в казалось бы безвыходной ситуации. Известны случаи, когда солдат, оказавшись перед лицом неизбежной, с его точки зрения, смерти, давал себе клятву, что если ему удастся выжить, он начнет верить в Бога или посвятит себя служению ему (уйдет в монастырь, станет священником и т. п.), и после войны выполнял данный им обет. Иногда отношение к религии может измениться под воздействием отчаяния, вызванного гибелью товарищей или кого-то из близких. Младший сержант, десантник Евгений Горбунов, служивший в 1984–1986 гг. в Гардезе, рассказывал, что именно в Афганистане начал верить в Бога. Это случилось, когда он выносил из боя раненого товарища, а тот умер у него на спине и сразу «стал тяжелее». Так человек, ранее считавший себя атеистом, убедился в существовании души[643]. Безусловно, здесь сказывалась и специфика войны с глубоко верующим противником. Ведь для афганцев, отличавшихся фанатичной приверженностью исламу, русские солдаты были не просто врагами, а «неверными», война с которыми считалась священной, получившей благословение Аллаха. В повороте Афганской войны от сугубо внутреннего и политического конфликта к конфликту внешнему, с резко выраженной религиозной окраской, во многом виновны тогдашние афганские революционные власти и пошедшее у них на поводу советское руководство, допустившее грубый политический просчет не только своим вмешательством в дела чужой страны, но и поощрением союзников в их атеистическом радикализме. Попытка совершить скачок из средневековья в современность, из традиционного исламского общества в «социализм» обернулась мощной активизацией религиозного фактора, превращением ислама в знамя оппозиции светскому режиму Кабула и в средство объединения всех недовольных в борьбе с «кафирами». Пренебрежение чувствами верующих в мусульманской стране, стремление «отодвинуть» религию в традиционно религиозном обществе на второй план, закономерно спровоцировали «реакцию отката»: «непримиримые», сменившие у власти революционеров после «ухода» СССР из Афганистана, оказались гораздо консервативнее, чем свергнутый ранее королевский режим[644]. Но сегодня на смену им идут еще большие исламские фанатики, радикалы-фундаменталисты поддерживаемого Пакистаном движения «Талибан». В той ситуации трудно было предвидеть такой поворот событий, однако перерастание борьбы оппозиции Кабульскому режиму в «священную войну» — «джихад» — проявилось практически сразу после ввода в страну «ограниченного контингента» советских войск. И это, безусловно, тоже явилось одной из причин роста религиозности среди личного состава ОКСВ. Сама специфика этой войны способствовала обращению многих недавних атеистов к вере в Бога — в силу необходимости противостоять фанатично религиозному врагу не только на поле боя, но и в духовной сфере. Впрочем, у некоторых воинов-«афганцев» наблюдался скорее «прагматический» подход к религии. Так, сержант-десантник Юрий Е. в 1983 г. писал матери из Афганистана: «Получил я твои письма и молитву, но, мам, ты не обижайся, но я ее выучить не могу, у меня уже есть одна молитва, правда, не из Библии или Евангелия, а из Корана. Кстати, Коран здесь может больше помочь, были такие случаи, когда душманы отпускали наших солдат, когда те им читали молитвы из Корана, они здесь все верующие»[645]. Известно, что многим из попавших в душманский плен советским солдатам для того, чтобы выжить, приходилось принимать ислам. Но это уже другая тема. Солдатские суеверия как форма бытовой религиозности Итак, любая война приводит к активизации религиозных чувств и настроений, усилению роли традиционных религий. Однако в атеистическом обществе религиозность гораздо чаще проявляется уже в «языческих» формах: разрыв с конфессиональными традициями, утрата элементарного знания обычаев, молитв и обрядов приводит к распространению искаженных и самодеятельных мистических форм. При этом именно бытовые суеверия становятся преобладающей формой бытового религиозного сознания и играют значительно большую роль в жизни военнослужащих по сравнению с гражданским населением. «Я лучше про суеверия скажу, — а отношение к религии у меня не поменялось, — вспоминал участник войны в Афганистане, разведчик-десантник майор С. Н. Токарев. — Ну, какие приметы у нас были: еще те, которые от Отечественной войны остались. Нельзя бриться ни в коем случае на операции. Ни в коем случае чистое белье не одевать. Ничего не дарить никому перед операцией. Ну, и еще ряд примет, если откровенно говорить… Если раненый в полуобморочном состоянии, когда сознание еще нечеткое, рукой гениталии потрогал, значит, точно умрет. Ни в коем случае нельзя… Главное, руки ему держать, чтобы не трогал. Примета такая. Что еще?.. С левой ноги не вставать, не ходить туда-то, не разговаривать перед операцией на такие-то темы… Много их, примет. Ни в коем случае нельзя носить вещи погибшего, место его занимать, на себе показывать, куда ранили другого. Такие вот приметы, — связанные с сохранением жизни и устранением возможности погибнуть. Еще то, что касается местности, или удачный-неудачный день… Может быть, это и суеверия, но у нас довольно свято относились к ним. Ну, и мы [офицеры] сильно не ругали [солдат] за то, что придерживались этих суеверий»[646]. В экстремальных условиях войны формируется стереотип сознания, который можно определить как солдатский фатализм: «Что кому на роду написано, то и будет». Вот как описывал ситуацию, по духу напоминающую эпизод из лермонтовского «Фаталиста», участник Первой мировой войны полковник Г. Н. Чемоданов. Дело происходило в полковой офицерской землянке за карточной игрой, ночью, за три часа до атаки: «— Вот, если эту карту убьют — и меня завтра убьют, — заявил поручик Воронов с глубоким убеждением и верой в свои слова. — Ну, и карты не дам, „фендра“ этакая, — ответил ему Фирсов, державший банк: — ты мне заупокойной игры не устраивай. Смерть, голубчик, и жизнь в воле человека: захочешь жить, черт тебя убьет, я вот жить хочу, и за три войны только раз ранен, и завтра жив буду; а распусти нюни, сразу влопаешься…»[647] Однако поручик все же загадал, связав свою жизнь с судьбой карты. И хотя она, к его радости, выиграла, сам он наутро погиб: «Карты его обманули». Примечательно другое: сам факт гадания «на жизнь и смерть», смягченный вариант «русской рулетки». По воспоминаниям участников разных войн, некоторые их товарищи утверждали, что скоро погибнут, и это предчувствие всегда сбывалось, да и сами они часто могли различить на лице еще живого человека «печать смерти». Тот же Г. Н. Чемоданов рассказывал, как перед боем один из офицеров, убежденный в своей неизбежной гибели, вручил ему письмо для передачи жене: «— Давайте, — торопливо сказал я, так как обстоятельства не давали свободной минуты. — Впрочем, почтальона вы выбрали ненадежного, так как вероятность смерти висит и надо мной. — Вы будете живы, — серьезно и пророчески сказал Розен, в упор глядя на меня. Сознаюсь, теплая волна надежды колыхнула в груди от этих слов, от этой его уверенности». Штаб-ротмистр Розен погиб в том же бою. А сам Чемоданов по ошибке несколько часов числился в списке убитых, и вот живой и невредимый вернулся в штабной блиндаж: «— Долго жить будете, — с улыбкой утешил меня начальник дивизии: — примета верная»[648]. Широко известны подобные случаи и в годы Великой Отечественной войны. «У меня был друг на Северо-Западном фронте, командир роты, позже — комбат, человек исключительной храбрости и мужества, — вспоминал генерал М. П. Корабельников, на войне — командир пулеметной роты. — В сорок четвертом он вдруг стал говорить мне: „Максим, недолго нам осталось быть вместе“. — „Не дури, Иван Васильевич“, — отмахивался я. А он все свое: „Убьют меня…“ — „С чего ты взял?“ — спрашиваю. А он: „Я это чувствую — устал я, и все мне опостылело…“ И действительно его убили»[649]. И хотя данный эпизод вполне можно объяснить известным в военной психологии синдромом усталости, который замедляет реакцию, притупляет чувство самосохранения и, как следствие, повышает вероятность гибели человека в бою (по данным американских психологов, период полной боеспособности солдата на войне составляет примерно 60 дней, после чего наступает упадок душевных сил, психическое истощение и требуется обязательный отдых)[650], не всякое предчувствие смерти можно свести к рациональным причинам. «Раньше как-то не верил в приметы, предчувствия. Считал выдумками, — вспоминал механик-водитель БМД Николай Дука, служивший в Афганистане с первого дня ввода войск по 1980 г. — Но вот такой случай. Был у меня друг Николай Омельченко из Новосибирска. На гитаре здорово играл и вообще веселым парнем слыл. Только однажды гитару в сторону отложил и говорит: „Что-то, ребята, сердце заболело. Мать, сестру вдруг увидел…“ А утром на мине подорвался»[651]. Известны такого рода предчувствия и в отношении других людей. Так, многие участники Афганской войны рассказывали о своей способности довольно точно предвидеть печальную судьбу товарищей. «Не знаю, как объяснить этот феномен, — вспоминал майор С. Н. Токарев, — но здорово оно чувствуется перед операцией: вот тот человек, который погибнет. Как замполит батальона у нас… Не должен он был ехать на эту операцию. Он пошел к командиру взвода, подарил лампу свою, еще что-то, всю ночь не спал, все ходил, — то с одним поговорит, то с другим… В ночь вышли, а утром он погиб. Есть какая-то печать смерти, висит она над человеком… И с ранеными то же самое: как-то сразу понимаешь, выживет парень или нет»[652]. На войне дурные предчувствия, как правило, сбываются. Поэтому большинство солдатских примет связаны с ожиданием несчастий — ранения или гибели, и попыток через мистические ритуальные действия их предотвратить. Так, поведение человека перед боем ограничено системой традиционных запретов. Существуют устоявшиеся табу в отношении вещей погибших. Почти у каждого солдата есть свой талисман, который нужно хранить в тайне, и своя (часто самодеятельная) молитва, и т. д. При этом вера в Судьбу присутствует, даже если человек утверждает, что никогда не верил в Бога. «Ни в Аллаха, ни в Бога я не верю», — вспоминал ветеран Великой Отечественной, бывший комсорг батальона, минометчик Мансур Абдулин. Но тут же делал признания совершено иного рода: «Помню, еще на пути к фронту… [вместе с новым полевым обмундированием] были нам выданы и пластмассовые патрончики с крышкой на резьбе. Внутри — ленточка, которую надо было собственноручно заполнить своими анкетными данными, завинтить патрончик наглухо, чтоб в него не попала сырость, и положить в кармашек. „Паспорт смерти“ — так окрестили мы этот патрончик между собой. Не знаю, кто как, а я тот паспорт выбросил тихонько, чтоб никто не видел, и на его место положил в брюки свой талисман — предмет, который я должен буду сберечь до конца войны. Наверное, у всех моих товарищей были вещи, которые служили им талисманами, но говорить об этом было не принято: талисман „имел силу“, если о нем знал только ты сам. …Если это суеверие, то были у меня и другие суеверные символы. В поведении. С убитых не брал даже часы! И я замечал: как только кто-то нарушал это мое суеверное правило, погибал сам. Закономерность какая-то действует… Еще заметил: кто слишком трусливо прячется, обязательно погибает. Усвоил эту примету настолько, что угадывал: „Убьет“, — и редко ошибался»[653]. Главные приметы на войне всегда связаны с попыткой отвести от себя угрозу гибели, обмануть смерть, защититься с помощью «оберега», в роли которого выступают порой самые неожиданные предметы. «Сам я суеверен не был, — рассказывал ветеран Великой Отечественной Л. Н. Пушкарев, — но с суевериями сталкивался. Какие были приметы? Чтобы тебя не убили на фронте, нужно было письмо или фотокарточку любимой носить у сердца. Тогда эта фотокарточка отводила пулю. Такой же силой обладало стихотворение „Жди меня“ Симонова, но его нужно было обязательно переписать от руки и носить только у сердца»[654]. Один из товарищей Л. Н. Пушкарева всю войну носил с собой первую выданную ему обойму винтовочных патронов. По его словам, эту примету перед отправкой на фронт ему открыл отец — участник Первой мировой: «Первую пулю надо хранить обязательно, тогда тебя не тронет пуля. А использовать ее можно только когда окончится война». Судя по рассказам «афганцев», амулетами им служили вещи, очень похожие на те, которые назвал Л. Н. Пушкарев, что, с одной стороны, свидетельствует о преемственности солдатских традиций, а с другой, — об общих чертах психологии людей, оказавшихся в экстремальных условиях. «Мы все-таки были чуточку суеверны. Каждый по-своему. Одни больше, другие меньше, — вспоминал майор И. Ю. Блиджан. — Так, наверное, бывает всегда, когда человек находится рядом с опасностью. Человек должен во что-то верить. Одни верят в то, что их спасет фотография жены и детей, другие постоянно носят в кармане ключи от квартиры, третьи — какую-то безделушку. Я всегда носил с собой трассирующую пулю, которая однажды воткнулась в дувал в трех сантиметрах от моей головы… Это было в один из моих первых боев. Подвела меня таки пуля. Не спасла [от тяжелого ранения — Е. С.]. Одно слово — душманская»[655]. Но вернемся к воспоминаниям Л. Н. Пушкарева. Другие приметы, им упомянутые, явно имеют характер коллективного опыта, закрепленного в народной памяти: «Старая примета была, идущая, видимо, от ранних эпох, — это [надевать] чистое белье перед боем. Многие бойцы, идя в бой, обязательно переодевались. Безусловно, это имело и чисто гигиеническое значение… Еще была примета очень правильная: не есть перед тем, как идти в бой. И тоже понятно, почему: потому что могло быть ранение в желудок… Была примета перед боем прощаться со своими товарищами, потому что неизвестно было, что случится с нами: мы можем потерять друг друга, и так далее. Поэтому перед боем обычно раздавали друг другу свои адреса с тем, чтобы потом сообщить кому нужно о случившемся… Еще считалось, что перед боем нельзя материться. Во время боя, тут — да, [можно], а перед боем — нельзя»[656]. Некоторые приметы передаются из поколения в поколения, равно как и принципы поведения, обеспечивающие наибольшую сохранность индивида в неблагоприятных условиях. Однако на каждой войне добавляются и свои специфические «новшества». «Про себя могу сказать, что суеверным я не был, — вспоминал полковник И. Ф. Ванин, — Хотя [в Афганистане] бытовала целая система суеверных признаков. Ну, например: „Пуля заменщика ищет“. То есть за два месяца до замены человек старался не принимать активных участий в боевых действиях… Появилось такое выражение: „Лечь на сохранение“»[657]. Другие приметы, обычно заимствованные из прошлого, применяются «с точностью до наоборот». Так, обычай надевать перед боем чистое белье в старой русской армии, сохранившийся у пожилых солдат в годы Великой Отечественной и символизирующий готовность человека предстать перед Богом, у воинов-«афганцев» переродился в категорический запрет: «Перед боевыми не мыться, не бриться, белье не менять, — иначе убьют!» Третью группу примет можно отнести к коллективным привычкам, часто связанным с определенной военной специальностью. В этом случае дополнительное мистическое обоснование придается вполне рациональным действиям, подсказанным солдатским опытом, но, как правило, выходящим за рамки уставов и инструкций: например, обычай роты горных стрелков носить индивидуальный пакет в металлическом прикладе автомата. При этом граница между «рациональными» воинскими обычаями и традициями, с одной стороны, и мистическими обычаями-суевериями, — с другой, как правило, довольно размыта. «По поводу религии сразу скажу — я атеист. Не верю ни в Бога, ни в Аллаха… — вспоминал участник Афганской войны гвардии майор П. А. Попов. — Суеверными — нет, не были. Но были определенные, чисто афганские традиции, которые, ну, скажем так, — строго, неукоснительно соблюдались. Перед боевыми никто никогда не брился и не мылся, это было железно. Все носили тельники, это уже святое. Еще одна привычка: автоматы у нас были с металлическим прикладом, и индивидуальный пакет, который нам давали, мы всегда закладывали туда. Было такое поверье, что если ты его туда положишь, то избежишь каким-то образом пули или еще чего-то. Такие специфические были у нас там привычки… И еще был у нас девиз: „Кому суждено быть повешенным, тот не утонет“. И клич был: „С нами Аллах и два пулемета“»[658]. Майор С. Н. Токарев рассказал об особых «корпоративных» обычаях разведчиков своей воинской части: «У нас традиция какая была: после первой операции вручали эмблему, после второй операции доверяли тельняшку; если что, где-то струсил, не то сделал, — тельняшку снимали: недостоин, по кодексу чести десантников»[659]. Другой офицер-«афганец», майор В. А. Сокирко рассказывал: «Да, суеверия, это естественно, есть какие-то. Скажем, лично я всегда одну гранату носил с собой. Если приходилось использовать другие, то эту, так называемую „неразлучницу“, я всегда оставлял, — потому что не хотелось попасть в руки к душманам живым. Может, это был картинный героизм, но эту гранату я очень берег и лелеял, в общую кучу никогда не бросал, а держал отдельно»[660]. Впрочем, и среди корпоративных традиций существуют изначально мистические, не связанные с боевой практикой, в основе которых, как правило, лежат случайные совпадения. Возникновение ряда из них можно проследить исторически. Так, в среде летчиков бытует суеверие, согласно которому перед боем нельзя фотографироваться, иначе жди беды. При этом ссылаются на гибель прославленного русского авиатора, героя Первой мировой войны П. Н. Нестерова, который снялся на память накануне вылета — и разбился. Итак, можно сделать вывод, что основные формы бытовых солдатских суеверий и примет переходили из войны в войну, хотя порой в измененном и искаженном виде. Помимо этого, в ходе каждого военного конфликта вырабатывались и особые, присущие только ему «обычаи» и «обряды». Так, среди суеверий и примет, бытовавших во время войны в Афганистане, можно выделить следующие, заимствованные из опыта прошлых войн, частично видоизмененные и дополненные «исконно афганскими»: а) система табу (запретов) на определенные действия накануне боевых операций (не бриться, не надевать чистое белье, не дарить никому своих вещей, не разговаривать на определенные темы); б) выполнение определенных ритуалов после возвращения с боевых операций («вернулся в часть — посмотрись в зеркало»); в) традиции и обычаи в отношении памяти погибших (не занимать койку, не убирать вещи и фотографию в течение 40 дней, традиционный третий тост; не носить вещи погибшего, ничего не брать с мертвых, не показывать на себе место, куда ранили другого, и т. п.); г) хранение амулетов и талисманов (не обязательно религиозных символов, хотя часто талисманами служили ладанки и нательные крестики); д) молитвы (не обязательно традиционные, часто — у каждого свои, самодеятельные); е) коллективные привычки, выработанные по принципу целесообразности и в дальнейшем закрепленные традициями боевого подразделения; ж) придание каким-либо (как правило, выходящим за рамки уставов и инструкций) рациональным действиям дополнительной мистической нагрузки-обоснования; з) традиции, присущие определенному воинскому коллективу, часто связанные с военной специальностью. * * *Армия — государственно-общественный институт. Поэтому отношение к бытовой религиозности личного состава в условиях боевых действий со стороны государства и общества определялось в каждой из войн тем местом, которое религия в данный момент занимала в системе общественных отношений. До революции, когда православие являлось основой государственной идеологии, в армии существовал институт военных священников. В советское время при всех колебаниях политики в области религии, атеизм был доминирующей установкой в идеологии. И даже в период Великой Отечественной войны, когда государство, нуждаясь в поддержке православной церкви, перешло от преследования религии к более лояльному к ней отношению, атеистические установки продолжали преобладать в «политическом воспитании» бойцов. Соответственно, и бытовая религиозность в любых ее формах отнюдь не поощрялась, хотя и не преследовалась. Афганская война велась в то время, когда в стране выросло уже третье поколение, воспитанное в условиях государственного атеизма. И здесь бытовая религиозность военнослужащих проявлялась вопреки внешнему давлению общества, которое существовало как в форме официального неодобрения, так и «общественного» осуждения разного рода предрассудков. Но то, что находилось под гласным или негласным запретом в мирной обстановке, в боевых условиях оценивалось более снисходительно. Многие офицеры и политработники признавались, что «с солдат за это дело строго не спрашивали, относились с пониманием», даже если сами ни в какие приметы не верили[661]. Таким образом, любая война активизирует стихийное религиозное сознание непосредственных участников боевых действий. При этом преобладающие формы его проявления напрямую зависят от господствующего в данном обществе вида мировоззрения — религиозного или атеистического. И если в первом случае эта естественная для экстремальных условий психологическая потребность реализуется в обычаях и обрядах, составляющих часть традиционной культуры, то во втором она остается элементом индивидуальной или групповой психологии, проявляясь в наиболее простых или даже примитивных формах. В России в XX веке в условиях войн прослеживается явная тенденция изменения преобладающих форм бытового религиозного сознания: от традиционного конфессионального (в Первой мировой войне) через его постепенное, хотя и не полное, вытеснение и смешение с новым бытовым мистицизмом (в период Великой Отечественной) к преобладанию последнего (во время Афганской войны). Бытовой мистицизм, разумеется, существовал и в дореволюционную эпоху, однако в советское время он постепенно становится доминирующим, что особенно проявилось в период войны в Афганистане. Аналогичные явления, безусловно, имели место и в последующем, после распада Советского Союза, в многочисленных «горячих точках» СНГ и во время вооруженного конфликта в Чечне. Но это уже тема другого исследования. Примечания:5 Вестник общества ревнителей военных знаний. 1913. № 241. С.2. 6 Доктор медицины Г. Е. Шумков является автором более 40 книг и статей по проблемам военной психологии и психиатрии. Среди его работ: «Психика бойцов во время сражений» (1905), «Рассказы и наблюдения из настоящей русско-японской войны. (Военно-психологические этюды)» (1905), «Первые шаги психиатрии во время русско-японской войны за 1904–1905 гг.» (1906), «„За“ и „против“ военной психологии» (1912), «Герой решимости» (1913), «Душевное состояние воинов в бою: в период затишья. Тревожное состояние» (1914), «Психика бойцов под первым артиллерийским обстрелом» (1914), «Душевное состояние воинов после боя» (1914), «Угнетение психики воинов артиллерийским огнем» (1914), «Душевнобольные на войне. О практическом подразделении душевных заболеваний на войне» (1915); и др. 52 Самойлов Д. Люди одного варианта. Из военных записок // Аврора. 1990. № 1. С. 68. 53 Душа армии. Русская военная эмиграция о морально-психологических основах российской вооруженной силы. — Российский военный сборник. Вып. 13. М., 1997. С. 16. 54 Розовская И. И. Методологические проблемы социально-исторической психологии (на материале французской исторической «школы» «Анналов»). Автореф. дисс. на соиск. уч. степ. канд. филос. наук. М., 1972. С. 20. 55 Юозайтис А. И. Субъективная реальность и исторический субъект в философии В. Дильтея. Автореф. дисс. на соиск. уч. степ. канд. филос. наук. Вильнюс, 1989. С. 8, 18; Габитова Р. М. Философия немецкого романтизма: Гельдерлин, Шлейермахер. М., 1989. С. 102, 126. 56 Белявский И. Г., Шкуратов В. А. Проблемы исторической психологии. Ростов-на-Дону, 1982. С. 191. 57 Хенриксен В. Королевское зерцало. Роман. Пер. с норв. М., 1990. С. 6. 58 Слова, пришедшие из боя. Статьи. Диалоги. Письма. Вып. 2. М., 1985. С. 225. 59 См.: Симонов К. Солдатские мемуары. М., 1985. С. 301–302. 60 Хастингс М. Операция «Оверлорд»: Как был открыт второй фронт. М., 1989. С. 30. 61 Там же. 62 Там же. С. 29. 63 Бессонов Б. И. Герменевтика. История и современность // Гадамер Х.-Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. М., 1988. С. 14. 64 См.: Современная буржуазная философия. М., 1978. С. 300, 330. 65 Соколов А. К. Социальная история России новейшего времени: проблемы методологии и источниковедения // Теоретические проблемы исторических исследований. Вып. 1. М., 1998. С. 108. 66 Чубарьян А. О. Современные тенденции социальной истории // Социальная история. Ежегодник. 1997. М., 1998. С. 7. 527 Коупленд Н. Психология и солдат. М., 1960. С. 22. 528 См.: Порт-Артур. Воспоминания участников. Нью-Йорк, 1955. С. 46–47. 529 Агеев А. Офицеры русского Генерального штаба об опыте русско-японской войны 1904–1905 гг. // Военно-исторический журнал. 1975. № 8. С. 103. 530 Начало первой русской революции. Январь-март 1905 г. Документы и материалы. М., 1955. С. 751. 531 Первая мировая. М., 1989. С. 8–9. 532 Восточно-Прусская операция. Сб. документов. М., 1939. С. 77. 533 Лемке М. 250 дней в царской ставке // Первая мировая. М., 1989. С. 401. 534 Брусилов А. А. Мои воспоминания. М., 1963. С. 81–82, 83. 535 Там же. С. 83. 536 Cвященный порыв России на великий подвиг в защиту угнетенных братьев славян. Киев, 1914; Сенигов И. Почему Россия не может не победить Германию. СПб., 1914; Орлов В. Г. Как воюем мы и как воюют немцы. М., 1914; Смеречинский Е. Что делают немки, когда немцы воюют. Киев, 1915; Россия борется за правду. М., 1915; Назаревский Б. Война за правду. М., 1915; Иваненко С. О значении современной войны и о долге довести ее до победного конца. Беседа с нижними чинами. Казань, 1915; Навоев П. Что ожидает добровольно сдавшегося в плен солдата и его семью. Беседа с нижними чинами. Пг., 1916; и др. 537 РГВИА. Ф. 2020. Оп. 1. Д. 151. Л. 1. 538 Толстой А. Н. По Волыни // Первая мировая. М., 1989. С. 371. 539 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 2. Д. 19. С. 563. 540 Там же. Л. 312. 541 Там же. С. 332. 542 Бовкун Е. Крушение старой России началось в августе 1914-го // Известия. 1994. 30 июля. 543 Цит. по: Шкадов И. Н. Озеро Хасан. Год 1938. М., 1988. С. 28. 544 Цит. по: На Халхин-Голе. Воспоминания ленинградцев-участников боев с японскими милитаристами в районе реки Халхин-Гол в 1939 году. Л., 1989. С. 14. 545 Хрущев Н. С. Воспоминания // Огонек. 1989. № 30. С. 11. 546 Правда. 1939. 16 декабря. 547 Цит. по: Советский Союз: годы испытаний. Великая Отечественная война. М., 1995. С. 29. 548 Там же. 549 Семиряга М. И. Незнаменитая война // Огонек. 1989. № 22. С. 28–30. 550 Правда. 1941. 23 июня. 551 Сталин И. В. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1952. С. 15. 552 Цит. по: История Отечества: Люди, идеи, решения. Очерк истории Советского государства. М., 1991. С. 258. 553 Сталин И. В. Указ. соч. С. 40. 554 Правда. 8 июля 1941 г. 555 Полководцы. Сборник. М., 1995. С. 62. 556 Там же. С. 81. 557 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 52. Л. 17. 558 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 58. Л. 403, 427. 559 Быков В. Так что же сделали с Победой? // Комсомольская правда. 1990. 29 сентября. 560 Кондратьев В. Не только о своем поколении. Заметки писателя // Коммунист. 1990. № 7. С. 113. 561 Война в Афганистане. М., 1991. С. 267. 562 Из интервью с майором В. А. Сокирко от 1.11.93 г. // Личный архив. 563 Из интервью с подполковником погранвойск В. А. Бадиковым от 29.10.93 г. // Личный архив. 564 Из интервью с майором С. Н. Токаревым от 25.11.93 г. // Личный архив. 565 Из интервью с майором В. А. Сокирко. 566 Из интервью с майором И. Н. Авдеевым от 23.11.93 г. // Личный архив. 567 Из интервью с полковником В. В. Титаренко от 25.11.93 г. // Личный архив. 568 Из интервью с майором В. А. Сокирко. 569 Постановление Съезда народных депутатов СССР «О политической оценке решения о вводе советских войск в Афганистан в декабре 1979 года» // Второй Съезд народных депутатов СССР. 12–24 декабря 1989 г. Стенографический отчет. М., 1990. Т. IV. С. 616. 570 Восточно-Прусская операция. С. 79. 571 См.: Отечественная история. 1998. № 4. С. 187. 572 Восточно-Прусская операция. С. 252. 573 Там же. С. 516. 574 Там же. С. 260–261. 575 Там же. С. 287. 576 Там же. С. 86. 577 «Образ союзника» в сознании российского общества 1914–1945 годов // Россия и Запад. Формирование внешнеполитических стереотипов в сознании российского общества первой половины XX века. М., 1998. С. 274. 578 Там же. С. 277. 579 См.: Самойлов Д. Люди одного варианта. (Из военных записок) // Аврора. 1990. № 2. С. 89. 580 Песни и романсы русских поэтов. (Б-ка поэта. Большая серия.) М.-Л., 1965. С. 885–886; Морской бой под Чемульпо (Подвиг «Варяга») // Иллюстрированная летопись русско-японской войны. СПб., 1904. С. 88–106; 581 Бирюков Ю. «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…» // Родина. 1994. № 8. С. 120. 582 См.: Керсновский А. А. Указ. соч. Т.3. С. 96. 583 Поляновский Эд. Русский американец // Известия. 1997. 12 апреля; Его же. Юрочка // Известия. 1996. 2 ноября. 584 Войтоловский Л. По следам войны // Первая мировая. (Воспоминания, репортажи, очерки, документы). М., 1989. С. 508–509. 585 Родина. 1993. № 8–9. С. 156–157, 185, 191. 586 Дуров В. Георгиевские награды // Георгиевские кавалеры. Сборник в 4-х т. Т. 1. М., 1993. С. 11–12. 587 Там же. С. 8–9; Сенявская Е. С. «Душа моя была уставшая…» // Родина. 1996. № 3. С. 101. 588 Из рецензии на монографию немецкого историка Х. Ф. Яана «Патриотическая культура в России в период Первой мировой войны». См.: Отечественная история. 1998. № 4. С. 187. 589 Москва военная. 1941–1945. Мемуары и архивные документы. М., 1995. С. 728. 590 Там же. С. 494–495. 591 Дмитренко А. Александр Стовба. М., 1986; Кучкина О. В день Аиста // Комсомольская правда. 1987. 23 октября; Герои Советского Союза (Афганистан) // Война в Афганистане. М., 1991. С. 364. 592 Война в Афганистане. С. 363–365. 593 «Мой батальон не осрамит России…» Окончательный протокол допроса Марии Бочкаревой // Родина. 1993. № 8–9. С. 78–81; Кобзев И. Женский батальон смерти // Памятники Отечества. Альманах Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. 1995. № 1–2. С. 150–153; Яшка. («Мы — женщины-солдаты, И нам награда — смерть!») // Московский комсомолец. 1994. 22 июля. 594 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 16. Л. 393. 595 См.: Гагарин С. Правда о Второй Ударной // Переписка на исторические темы: Диалог ведет читатель. М., 1989. С. 401–434; Черепанов М. Армия не сдается // Комсомольская правда. 1987. 27 сентября. 596 Бессмертие долины Славы // Правда Севера. 1990. 17 июня; Город-герой Мурманск. Мурманск, 1989. 597 Карпов В. Полководец // Роман-газета. 1985. № 8. С. 22; № 9. С. 9–11. 598 Великая Отечественная война 1941–1945. События. Люди. Документы. Военно-исторический очерк. М., 1990. С. 352; Коваленко Я. С. Под командой Маринеско // Торпеды в цель! Сборник воспоминаний. Л., 1989. С. 250; Награды за мужество // Правда. 1990. 6 мая. 599 Литовкин В. Неизвестные герои Великой войны // Известия. 1991. 8 мая. 600 Костенко К., Яковлева Т. На весах правды // Комсомольская правда. 1989. 5 января. 601 Мальгин А. Самый советский из поэтов // Столица. 1991. № 6. 602 Кондратьев В. Оплачено кровью // Родина. 1991. № 6–7. С. 7. 603 Мерцалов А. Один к пяти // Родина. 1991. № 6–7. С. 138. 604 Кондратьев В. Оплачено кровью. С. 7. 605 Твардовский А. Василий Теркин. Дом у дороги. М., 1985. С. 174. 606 Карельский фронт в Великой Отечественной войне. 1941–1945. Военно-исторический очерк. М., 1984. С. 100–101. 607 Цифры приводятся разные. Так, в статье «Братья Матросова» в «Правде» за 5 апреля 1990 г. сказано, что, по последним данным, героев, закрывших своим телом амбразуру вражеского дота или дзота, было 386 человек. А в № 17 «Аргументов и фактов» за тот же год историк Н. В. Борисов, много лет изучающий эту проблему, называет число 212. Это показатель того, что конкретные цифры в подобных случаях нельзя считать окончательными: работа с архивными материалами продолжается, списки героев требуют дальнейшего уточнения, тщательной проверки. Что касается таранов, то на сегодняшний день считается, что огненный таран в годы войны был совершен 448 раз; воздушных таранов насчитывают 636. См.: Сотников А. Смертники на войне // Аргументы и факты. 1997. № 19. 608 На грани возможного. М., 1990. С. 8. 609 Песков В. Война и люди. М., 1979. С. 151. 610 На грани возможного. С. 13. 611 Поляновский Эд. Два капитана. Горькая правда о Гастелло, гастелловцах и о многом другом // Известия. 1997. 28–29 января. 612 Аргументы и факты. 1990. № 17(498). — 28 апреля — 4 мая. С. 8. 613 См.: Зайцев А. Д., Рощин И. И., Соловьев В. Н. Зачислен навечно. Биогр. справ. в 2-х кн. Кн. 1. М., 1990. С. 5. 614 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 51. Л. 179. 615 Лидов П. Таня // Правда. 1942. 27 января; Любимов С. Мы не забудем тебя, Таня // Комсомольская правда. 1942. 27 января; Лидов П. Кто была Таня // Правда. 1942. 18 февраля. 616 Из личного архива Г. Я. Лидовой. 617 Милецкий Я. Кто предал Таню // Красная звезда. 1942. 22 апреля; Лидов П. Новое о «Тане» // Правдист. 1944. № 4(119). С. 5; Лидов П. Вокруг «Тани» // Правдист. 1947. № 89. 14 июня. 618 ЦХДМО. Ф. 7. Оп. 2. Ед. хр. 649. Д. 5. Л. 18. 619 Катусев А. Ф. Чужая слава // Военно-исторический журнал. 1990. № 9. С. 70–72. 620 Куманев Г. Судьба Ивана Добробабина, одного из 28 героев-панфиловцев // Правда. 1988. 18 ноября; Митько М., Куманев Г. Ошибка писаря? Почему из числа Героев был вычеркнут один из 28 панфиловцев // Московская правда. 1989. 7 мая. 621 Фадеев А. Письма. М., 1967. С. 230. 622 Ажгихина Н. Заложники легенды // Огонек. 1990. № 44. С. 25–27; Поляновский Эд. Последний поклон // Известия. 1997. 26 августа. 623 Сычев А. Кто водрузил Знамя Победы? // Аргументы и факты. 1990. № 18(499). — 5–11 мая. С. 3; См. также: Поляновский Эд. Первый над рейхстагом // Известия. 1995. 5 мая. 624 См.: Герои и подвиги. Советские листовки Великой Отечественной войны. 1941–1945 гг. М., 1958. 625 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 76. Л. 146. 626 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 33. Л. 241–243, 248–251; Д. 51. Л. 104, 167–168, 214; Д. 76. Л. 27, 106, 241. 627 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 52. Л. 3–4. 628 Там же. Л. 34. 629 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 51. Л. 321, 337. 630 Кондратьев В., Кожемяко В. Какая же она, правда о войне? // Правда. 1990. 20 июня. 631 Записано со слов А. А. Курносова, слышавшего эту песню после войны от родственника-фронтовика. Вариант ее текста приводится в сборнике: В нашу гавань заходили корабли… Песни городских дворов и окраин. Пермь, 1996. С. 277. 632 Кондратьев В., Кожемяко В. Указ. соч. 633 Волкогонов Д. А. Морально-политический фактор Великой Победы // Вопросы философии. 1975. № 3. С. 20. 634 Фролов В. А. Станет ли религия духовным пастырем российского солдата? // Социологические исследования. 1993. № 12. С. 83–84. Взгляды русских философов и богословов начала XX века и деятелей послеоктябрьской эмиграции на роль религии в нравственном воспитании войск, на взаимоотношения церкви и армии представлены в книге: Христолюбивое воинство. Православные традиции русской армии. М., 1997. (Российский военный сборник. Вып. 12.) 635 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 78. Л. 30–32. 636 Свет милосердия. Дневник участника русско-японской войны (1904–1905) дивизионного врача В. П. Кравкова // Время и судьбы. «Военные мемуары». Вып. 1. М., 1991. С. 285. 637 Из писем унтер-офицера И. И. Чернецова от 22.12 и 29.12.1914 г. // ЦДНА при МГИАИ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 61. Л. 17–18, 20–21. 638 См.: «К пастырям и пасомым Христовой Православной Церкви». Обращение митрополита Московского и Коломенского, главы Православной церкви в России Сергия от 22 июня 1941 г. // Москва военная. 1941–1945. Мемуары и архивные документы. М.: Мосгорархив, 1995. С. 44–46; Слово митрополита Ленинградского Алексия за литургией в Кафедральном Богоявленском соборе в Москве 10 августа 1941 г. // Там же. С. 69–72; Послание митрополита Сергия «Посодействуем нашим доблестным защитникам!» // Там же. С. 100. 639 Лисавцев Э. Ночной прием в Кремле. Встреча двух семинаристов // Независимая газета. 1993. 10 сентября; Сталин и церковь // Полководцы. Сборник. М.: Роман-газета, 1995. С. 80–81. 640 Безбожников в окопах не бывает. Беседа бывшего ракетчика, академика Георгия Арбатова с политобозревателем КП Александром Афанасьевым // Комсомольская правда, 14 декабря 1994. 641 Из интервью с майором В. А. Сокирко от 1.11.93 г. // Личный архив. 642 Из интервью с полковником И. Ф. Ваниным от 24.11.93 г. // Личный архив. 643 Из интервью с младшим сержантом запаса Е. В. Горбуновым. Октябрь 1993 г. // Личный архив. 644 См.: Малышева Д. Б. Религиозный фактор в вооруженных конфликтах современности. Развивающиеся страны Азии и Африки в 70–80 годы. М., 1991. С. 85–100. 645 Дорогие мои… Письма из Афгана. М.: Профиздат, 1991. С. 238. 646 Из интервью с майором С. Н. Токаревым от 25.11.93 г. // Личный архив. 647 Чемоданов Г. Н. Последние дни старой армии. М.-Л., 1926. С. 46. 648 Там же. С. 53–54, 63–64. 649 См.: Шнайдер Б. Неизвестная война // Вопросы истории. 1995. № 1. С 110. 650 Там же. С. 109. 651 Земляки // Афганистан болит в моей душе… С. 209. 652 Из интервью с майором С. Н. Токаревым. 653 Абдулин Мансур. Страницы солдатского дневника. 2-е изд. М., 1990. С. 59, 61. 654 Из интервью с Л. Н. Пушкаревым от 4 июня 1997 г. // Личный архив. 655 Блиджан И. Ю. Полет // Афганистан болит в моей душе… С. 132. 656 Из интервью с Л. Н. Пушкаревым. 657 Из интервью с полковником И. Ф. Ваниным. 658 Из интервью с гвардии майором П. А. Поповым от 4.12.93 г.// Личный архив. 659 Из интервью с майором С. Н. Токаревым. 660 Из интервью с майором В. А. Сокирко. 661 Из интервью с майором С. Н. Токаревым от 25.11.93 г. и гвардии подполковником В. Д. Баженовым от 4.12.93 г. // Личный архив. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх |
||||
|