|
||||
|
Часть IV ФОРМИРОВАНИЕ ОБРАЗА ВРАГА В ВОЙНАХ ХХ ВЕКА Глава I ПРОБЛЕМА «СВОЙ-ЧУЖОЙ» В УСЛОВИЯХ ВОЙНЫ И ТИПОЛОГИЯ ОБРАЗА ВРАГА Как и другие сюжеты монографии, проблема формирования образа врага исследуется на примере двух мировых и ряда локальных войн. Естественно, каждая из этих войн была весьма специфичной, что отразилось и на данной проблеме, включая механизмы формирования образа врага, совокупность его конкретных элементов, и др. Поэтому, при едином основном исследовательском подходе, ряд сюжетов в каждой из войн представлен под особым углом зрения. Во второй главе, посвященной формированию образа врага в двух мировых войнах, рассматривается главным образом русско-германский фронт, и речь в этом случае идет о взаимовосприятии представителей весьма близких «европейских» культур. В ХХ веке Россия и Германия дважды сошлись в смертельной схватке. При этом в обоих государствах между двумя мировыми войнами произошла радикальная смена социально-политического устройства, идеологии, форм экономической организации общества и даже менталитета, что представляет уникальную для исследователя ситуацию, позволяющую выявить не только стабильные этно-психологические элементы взаимовосприятия «русские — немцы», но и изменчивое воздействие идеологии на формирование образа врага. В условиях Второй мировой войны (по сравнению с Первой) влияние идеологии в обеих странах качественно изменилось и возросло по степени интенсивности, что нельзя не учитывать при анализе данной проблемы. Масштабы и значимость двух мировых войн обусловили наиболее яркое проявление в них основных социально-психологических форм и феноменов. Поэтому рассмотрение теоретических вопросов формирования образа врага построено в первую очередь на этом материале. Третья глава посвящена формированию образа врага преимущественно в локальных вооруженных конфликтах, но в ряде случаев — с выходом на мировые войны. Эта проблема также решается путем сравнительно-исторического анализа: сквозь призму всех войн, где Россия имела дело с данным конкретным противником. Так, образ Японии как противника России и СССР в войнах XX века рассматривается путем сопоставления русско-японской войны 1904–1905 гг., конфликтов на озере Хасан в 1938 г. и реке Халхин-Гол в 1939 г., и завершающего этапа Второй мировой войны — советско-японской кампании 1945 г. (При этом японская интервенция на Дальнем Востоке в 1918–1922 гг. затрагивается лишь косвенно, поскольку конфликты периода Гражданской войны и иностранной интервенции не являются объектом данного исследования.) Здесь, как и в ситуации с Германией, Россия выступала в двух разных качествах — как монархическое полуфеодальное государство и как страна, прошедшая через революционные потрясения, с господствующей коммунистической идеологией. Но ее противник принадлежал к совершенно иной, чуждой европейцам культуре, с непонятным «азиатским» менталитетом, и потому образ врага в конфликтах с ним выстраивался по особым законам. Дважды выступала в роли противника СССР Финляндия: в советско-финляндской «зимней» войне 1939–1940 гг. и в качестве одного из сателлитов Германии во время Великой Отечественной войны. При этом из основного врага, каким являлись финны в локальном военном конфликте 1939–1940 гг., в период мировой войны они превратились в противника второстепенного, действовавшего лишь на отдельном, сравнительно узком участке фронта, который в значительной степени совпадал с театром военных действий предшествующей локальной войны. Но при этом в обоих случаях — как с Японией, так и с Финляндией, мы можем сравнивать образ одного и того же врага в разных по масштабу и характеру войнах, прослеживая эволюцию данного образа в народном сознании на протяжении ряда лет, а в первом случае — четырех десятилетий. Что касается советско-афганского конфликта, то в отечественной истории ХХ века он занимает особое место как «малая война», исключительно на чужой территории и с представителями иной — мусульманской — культуры. В данном случае образ врага выступает как крайняя форма восприятия исламского мира европейцами. Анализом этого феномена мы завершаем главу, выделяя его в качестве самостоятельного сюжета. * * *Итак, «образ врага». Для конкретно-исторического анализа проблемы необходимо предварительно очертить ее границы и раскрыть содержание основных понятий. В целом, проблема восприятия противника, отношения к нему является частью более широкой историко-психологической проблематики «мы и они», «свой-чужой», различные аспекты которой нашли отражение в историко-психологической и социально-психологической литературе[662]. Однако в условиях вооруженного конфликта проблема обостряется до предела, выступая в гипертрофированных формах: потенциально опасный «чужой» превращается в реального смертельного врага. «Они», всегда «чужие», иные, не до конца понятные и уже потому являющиеся источником мнимых или реальных опасностей, в экстремальной ситуации противостояния «не на жизнь, а на смерть» становятся прямым источником угрозы самому существованию общности «мы» и составляющих ее индивидов. Расплывчатый образ оборачивается вполне конкретными проявлениями несчастий, исходящих от «чужого». Отсюда и преобладание эмоционально-субъективного начала в оценках противника: те его качества, которые у своих оцениваются как исключительно позитивные, применительно к врагу рассматриваются, как правило, в негативном ключе. Весьма точно характеризует это явление ветеран Великой Отечественной, бывший командир взвода разведки П. В. Бучумов. Отвечая на вопрос «Как вы оценивали моральный дух противника?», он сказал: «Я знаю случаи, когда немцы, попадая в безвыходное положение, отстреливались до последнего патрона. Притом в одиночку, когда, кроме нас, не было свидетелей их отчаянного боя. По воинским меркам свои бы назвали таких героями, а у нас для них было другое слово — головорезы. Такова война»[663]. Враг должен быть «плохим», потому что иначе война в нравственном (и психологическом!) отношении вообще оказывается невозможной: убийство человека находится за пределами общепринятых норм человеческой морали, религиозной этики и здоровой психики. Однако врага нужно и можно убивать, потому что он как бы изначально выносится за рамки категорий, на которые эти нормы распространяются. В общественном сознании (в том числе и в массовом бытовом) враг наделяется свойствами, «противными человеческой натуре». Действительно отрицательные его качества гипертрофируются, а качествам, по обычным «мирным» меркам оцениваемым положительно, придается негативный смысл. При этом механизм конструирования образа врага, как правило, универсален: он направлен на обоснование своей правоты в войне (подчеркивание агрессивности противника, его жестокости, коварства и т. п.), а также собственного превосходства, которое должно стать основанием для победы над неприятелем. И то, и другое достигается путем противопоставления своим собственным качествам, которые рассматриваются как позитивные ценности. Конкретный набор этих ценностей различен для разных народов, культур, исторического времени и даже этапов одной и той же войны, хотя их диапазон, в общем-то, ограничен и достаточно традиционен. Так, в зависимости от исторической эпохи и конфессиональной принадлежности воюющих сторон, в качестве таких ценностей доминируют или, напротив, исчезают религиозные мотивы и соответствующая оценка противника с их позиций («язычники», «нехристи», «неверные», «безбожники» и т. п.). Исторически более устойчива оценка противника по критерию «цивилизованности»: враг почти всегда «варвар», причем конкретный смысл в этот оскорбительный термин может вкладываться разный (от нечеловеческой жестокости до несоблюдения правил гигиены). «Принижение» врага происходит путем приписывания ему всех человеческих слабостей: подверженности пьянству, разврату, воровству, мародерству и др. Наконец, почти всегда присутствует оценка таких качеств, которые имеют действительно существенное значение в ходе военного противостояния: собственной смелости противопоставляется трусость врага, а мужественные и даже героические его поступки оцениваются как бездумный фанатизм под действием пропаганды или пьяного угара. Собственной смекалке противопоставляется глупость врага, а его военная хитрость и находчивость воспринимаются как коварство, и т. д. Интересно отметить тот факт, что в русском национальном сознании, нашедшем отражение в фольклоре и литературном творчестве разных эпох (начиная с былинного времени и кончая Первой мировой войной), а значит, представленном в концентрированной символической форме, враг «всегда силен, многочисленен, жесток и коварен, но зачастую глуп и обязательно некрасив». Причем, победы русских объясняются их естественным превосходством в смекалке, силе духа и воинском умении, тогда как поражения — невезением или Божьим наказанием за грехи[664]. Впрочем, такой подход к оценке врага в условиях военного противостояния вненационален и присущ не только массовому сознанию, но и пропагандистским институтам любых воюющих государств. В психологическом контексте войны слово «враг» более точно, нежели его нейтральные синонимы, отражает восприятие противника или неприятеля, так как содержит определенную эмоциональную составляющую, оно более «психологично». Что касается категории «образ», то это достаточно многозначный термин. Главное, что можно в нем выделить, — это обобщенность представления о чем-то, некоторая схематичность, хотя и с элементами конкретного, индивидуального восприятия, сильной эмоциональной окраской. Его можно рассматривать как определенную психологическую конструкцию, из чего следует, что у каждого человека был свой образ врага, во многом основанный на собственном опыте. Кроме того, это категория социальная, так как противник всегда воспринимался через стереотипы общественного, в том числе национального сознания, его образ формировался под влиянием государственных идеологий, непосредственного пропагандистского воздействия на население и армию. Образ врага — категория динамичная. И у каждого человека, и у армии, и у общества в целом он менялся под влиянием множества факторов. Прежде всего, факторов восприятия. Их можно подразделить на несколько основных групп, а именно, — относящиеся: 1) к субъекту восприятия; 2) к объекту восприятия; 3) к условиям и обстоятельствам восприятия. Наша задача представить обобщенный образ врага, насколько его можно реконструировать из индивидуальных образов, отраженных в исторических источниках. Субъект восприятия. Образ врага формировался в процессе восприятия, через конкретный опыт каждого человека, и личностные факторы имели здесь огромное значение. Социальное положение военнослужащего, уровень его образования и культуры, национальная и религиозная принадлежность, непосредственный служебный статус в армии не только накладывали на это восприятие отпечаток, но и во многом его определяли, решающим образом воздействуя на сферу мировоззрения, а значит, и на оценочно-аналитическую часть этого образа. Следует отметить, что образ противника у каждого военнослужащего в определенной мере складывался еще до войны, а непосредственно в ходе боевых действий менялся, переходя от абстрактно-обобщенных очертаний к более конкретным, приобретая глубоко личностную, эмоциональную окраску. По-разному виделся противник из солдатского окопа, через орудийный прицел, смотровую щель танка или из кабины самолета. Не только род войск, но и принадлежность к рядовому, младшему и старшему командному составу влияла на это восприятие. И уж тем более расстояние до передовой. Здесь прослеживается следующая тенденция: чем выше были должность и звание, тем, как правило, большей, но опосредованной информацией о противнике располагал человек, и в его индивидуальном образе врага сильнее было представлено не эмоциональное, а аналитическое начало. Чем ближе к линии фронта и особенно переднему краю, тем больше в этой информации было представлено личного или коллективного, но непосредственного опыта, тем сильнее чувства и эмоции накладывались на отношение к неприятелю и представления о нем. Но и сам объект восприятия, то есть противник, не был однородным и статичным. Далеко не одним и тем же выступал он в начале и в конце войны. Кроме того, на формирование образа у каждого конкретного человека влияло то, с каким именно недругом, хотя бы в одной и той же войне, лично ему приходилось иметь дело. Например, по-разному воспринимался неприятель на русско-австрийском, русско-германском и кавказском фронтах в Первую мировую войну; или в боевых действиях против немецких, финских, румынских, итальянских, венгерских и других частей в Великую Отечественную. Вместе с тем, сам противник также по-разному воспринимал членов неприятельской коалиции, выражая большую или меньшую антипатию к России и ее союзникам. Поэтому, говоря о взглядах и представлениях своей стороны, нельзя игнорировать соответствующие взгляды на нее со стороны неприятеля. В качестве объекта данного исследования по мировым войнам мы рассматриваем преимущественно образ врага-немца. И в Первую, и во Вторую мировые войны у Германии было немало союзников-сателлитов разных национальностей, и на них естественно переносились основные негативные характеристики противника в целом, хотя и в ослабленной, по сравнению с главным врагом — Германией, форме. Немцы и их союзники в сознании российских участников обеих войн воспринимались дифференцированно. Но на тех участках фронта, где приходилось иметь дело непосредственно с союзниками Германии, негативных моментов в отношении к ним было больше, чем в других местах. Третья группа факторов, определяющих формирование образа врага, — условия и обстоятельства восприятия противника. В этой связи необходимо сказать об общих чертах и специфике двух мировых войн. Безусловно, они имели много общего: обе были мировые, отличались от всех предшествующих войн вовлечением в боевые действия огромных масс населения, высокой степенью ожесточенности, многочисленностью жертв, длительностью, особой ролью технических факторов. Вместе с тем, чрезвычайно велика была их специфика. Прежде всего, эти конфликты характеризуются столкновением разных типов государств: в первом случае — империй, во втором — праворадикального и леворадикального тоталитарных режимов. Первая мировая война имела преимущественно национально-государственную окраску, Вторая — мощную классово-идеологическую. Отличались они и по тяжести, количеству жертв, степени ожесточения, — Великая Отечественная была для СССР войной на выживание, причем не только государственное, но и на национальное. Различались эти войны и по типу: первая была преимущественно позиционной, вторая — мобильной. Соответственно, разной была и степень взаимного проникновения стран-участниц в глубь национальных территорий. Таким образом, Первая мировая была преимущественно войной армий, окопной войной, а Вторая — войной тотальной, войной народов, с уничтожением огромных масс не только живой силы противника, но и гражданского населения, с развертыванием со стороны СССР массового партизанского движения в тылу врага. Иными были формы борьбы, а значит, и взаимодействия, контактов с противником и его восприятия. Наконец, различной была динамика, ход и результаты войны: первая для России развивалась от ситуационных побед к общему поражению, вторая для СССР — от временных поражений к конечной победе. Но условия и обстоятельства восприятия врага были не только общими для всех, но и индивидуальными для каждого из участников войны. Это и место в боевых действиях, и включенность в них на том или ином этапе войны, и участие в конкретных операциях, и принадлежность к роду войск, и многое другое. К этим обстоятельствам можно отнести и моменты личной биографии: например, были ли погибшие от рук врага в семье, остался ли кто-нибудь из близких на оккупированной территории, побывал ли человек в плену и т. п. Типология образа врага. Тот факт, что существовало многообразие субъектов, условий и обстоятельств восприятия противника, определяло и многообразие образов врага, которые формировались в общественном сознании. Среди них (по времени возникновения) выделяются две больших категории, которые, в свою очередь, можно условно подразделить на несколько основных типов, хотя в индивидуальном сознании они, как правило, сливались и присутствовали в разной пропорции. Так, обобщенный образ врага, формировавшийся в ходе самой войны (условно его можно обозначить как «синхронный»), включал в себя официально-пропагандистский, служебно-аналитический и личностно-бытовой образы. А ретроспективный, послевоенный образ соединял в себе индивидуальный образ-воспоминание ветеранов-участников событий, художественно-обобщенный, историко-аналитический и другие типы образа. Официально-пропагандистский элемент преобладал до приобретения человеком личностного опыта общения, контакта с врагом; служебно-аналитический, как правило, доминировал у командного состава и разного рода спецслужб, которым требовался адекватный образ врага на основе объективной и большой по объему информации для принятия оперативных и стратегически важных решений; наконец, личностно-бытовой тип образа оказывался самым распространенным и присутствовал как основной на всех армейских уровнях, непосредственно вовлеченных в боевые действия. Можно говорить и об определенной эволюции образа врага на протяжении войны с точки зрения пропорций этих типов в индивидуальном сознании. Основной тенденцией в его развитии был переход от доминировавших пропагандистских стереотипов накануне и в начале войны к личностно-бытовому, эмоционально-конкретному образу, формировавшемуся в результате индивидуального опыта. Глава II Образ врага в сознании участников мировых войн Образ врага в сознании участников Первой мировой войны Любая война начинается задолго до ее объявления, которому обязательно предшествует идеологическая и психологическая обработка населения официальными пропагандистскими структурами, внушающими народу мысль о необходимости и неизбежности грядущей войны, о защите национальных интересов, происках врагов, внешней угрозе и т. д. и т. п. Играя на патриотизме, национальных чувствах, традициях и предрассудках, объявляя свои цели благородными и справедливыми, а цели потенциальных противников — низменными и корыстными, пропаганда каждой из сторон — участниц будущей войны закладывает в сознание своего народа образ врага, воскрешая старые обиды и выискивая новые, на которые можно опереться в современной ситуации. Психология «свой — чужой» в кризисный период обостряется до предела, проходя путь от высокомерно-пренебрежительного отношения до полного неприятия иной культуры, носителем которой является враг. Каким же предстает образ врага в сознании современников и участников Первой мировой войны? Существуют три основных вида источников, в которых зафиксированы представления людей того времени о неприятеле, причем освещение в каждом из них «образа врага» существенно различается. Первый вид источников, отражающий официальную точку зрения, носит в основном пропагандистский характер. Это в первую очередь периодическая печать, в том числе фронтовые, армейские газеты и листовки, адресованные непосредственно солдатам. Для такого рода материалов характерно изображение врага в образе зверя, чудовища, дикаря, варвара, отрицается сама принадлежность его к «культурному миру», и здесь, используя подлинные или мнимые факты, преуспевают обе воюющие стороны. Достаточно сравнить заголовки русских и немецких газетных статей того времени: «Невероятное зверство германцев» и «Казачьи козни», «Христиане ли немцы?» и «Мародерство русских при Эйдткунене», «Германские неистовства» и «Люди или звери», «Как воюют палачи» и «Партизанская война в России»[665]. Каждая из сторон старается представить истинным виновником войны своего противника, выставляя себя невинной жертвой. Немецкие газеты называют главной причиной войны «зависть других держав к Германии, которая могла бы сделаться самым могущественным государством, а чтобы этому воспрепятствовать, нужно было ее уничтожить». Далее следует убийственная характеристика членов неприятельской коалиции: «С этой целью [уничтожения Германии — Е. С.] и соединились такие противоположности, как Россия, представительница самого крайнего абсолютизма, и мать революции и гильотины Франция. Россия, в которой каждый монарх без исключения погибает насильственной смертью, протягивает руку Сербии, оскверненной цареубийством, самое старое на свете конституционное государство Англия не стыдится стать в одном ряду с царскими живодерами, подавляющими свободу при помощи кандалов, кнута и виселицы. Англия, связанная с Германией узами крови, разыгрывает до последнего момента роль приятеля, чтобы в конце концов погрузить свои руки в братскую кровь»[666]. В свою очередь газеты государств Антанты возлагают ответственность за развязывание войны на Германию с ее «извечной агрессивностью», нацеленной на миролюбивых соседей, и не жалеют ярких эпитетов для нее и ее союзниц. В печати обоих враждующих блоков всячески подчеркиваются систематические нарушения противником законов и обычаев войны, определенных международным правом. При этом нарушение «правил игры» своей стороной либо отрицается, либо объявляется актом возмездия за аналогичные действия неприятеля. Так, пытки, издевательства и изощренные убийства пленных казаков немецкая сторона пыталась оправдать жестокостью самих казаков в отношении мирных жителей на оккупированных русской армией территориях, а расправы над гражданским населением во Франции и Бельгии — массовым партизанским движением в этих странах. Французы, в свою очередь, поднимали вопрос о необходимости ответного применения отравляющих газов против германских войск, использовании разрывных пуль и другого запрещенного Гаагской конвенцией оружия по принципу «око за око, зуб за зуб». Впрочем, реализованы эти планы не были. Другой официальный источник отличается большей сдержанностью и объективностью оценок и часто носит аналитический характер. Это боевые донесения и доклады, содержащие информацию о настроениях в войсках неприятеля и внутри враждебного государства, наблюдения о боевых качествах врага, его стратегии и тактике, основанные на данных разведки и показаниях военнопленных. Так, опросные листы свидетельствуют о том, что германские и австрийские офицеры запугивали солдат русским пленом, утверждая, будто русские всех расстреливают и добивают раненых[667]. То же самое говорилось в русской армии о немецком плене, что, в отличие от предыдущего заявления, подтверждалось многочисленными фактами. По признанию одного из военнопленных, рядового австро-венгерской армии, от 2 декабря 1914 г., «сказкам о русской жестокости теперь уже мало верят, так как в действительности она почти нигде не подтвердилась, а лично с пленным кубанские казаки, его захватившие, обращались хорошо: накормили и, узнав, что он болен, приказали хозяину той избы, где он находился тогда, запрячь коня и на возу довезли до русского госпиталя»[668]. Между тем, по утверждению лейтенанта австрийского пехотного полка, издевательство над русскими пленными в немецкой и австро-венгерской армиях было возведено в систему. «В конце апреля и в мае [1915 г. — Е. С.], при отходе русских к реке Сан, ко мне неоднократно прибегали мои солдаты — чехи, поляки и русины — и с ужасом докладывали, что где-нибудь поблизости германские и часто австрийские солдаты-немцы занимаются истязанием русских пленных, замучивая их до смерти, — рассказывал он. — Сколько раз я обращался по указанному направлению и видел действительно ужасную картину. В разных местах валялись брошенные обезображенные и изуродованные трупы русских солдат. Находившиеся поблизости германские солдаты каждый раз мне объявляли, что они лишь исполняют приказания своих начальников. Когда я обращался к германским офицерам с вопросом, правда ли это, то они мне отвечали: „Так следует поступать с каждым русским пленным, и пока вы, австрийцы, не будете делать того же, вы не будете иметь никакого успеха. Только озверелые солдаты хорошо сражаются, но для этого наши солдаты должны упражняться в жестокости на русских пленных, которые, как изменники своей Родины и добровольно сдавшиеся в плен, ничего, кроме пытки, не заслуживают“»[669]. Несмотря на подобные факты, характеризующие облик врага, русские войска придерживались «рыцарского кодекса» ведения войны, в традициях которого был воспитан офицерский корпус. Отступление от кодекса считалось не только позорным, но и вредным для успеха на поле боя. Нарушители немедленно призывались к порядку[670]. Примером рыцарского отношения к врагу (впрочем, не одобренного ни начальством, ни общественным мнением) может служить поведение генерал-майора В. П. Форселя, командира порта Императора Александра III в г. Либаве, который неоднократно нарушал специальные распоряжения командования «не допускать проявления особого внимания и поблажек по отношению к военнопленным» и чуть было не организовал торжественный обед в честь немецких офицеров со сбитого «Цеппелина», по поводу чего органы контрразведки провели особое расследование[671]. «Несанкционированное» уважение к врагу проявлялось порой и с немецкой стороны. Так, в письме неизвестного офицера с французского фронта есть любопытный эпизод, в котором даны восторженные оценки мужеству неприятеля: «Французов гораздо больше, чем нас, и они безумно храбры… Что это за люди! Идут на верную смерть… Сегодня был такой случай. Начали, как всегда. Впереди — офицер. Но солдаты замялись. Половина осталась в траншеях. Другую половину мы моментально смели, как метлой. Остался целым один офицер. Машет шпагой и бежит на нас… И вот мгновенно без команды затихла стрельба. Ни мы, ни французы, не стреляем. Храбрец постоял перед жерлами наших пулеметов, рука со шпагой бессильно повисла. Повернулся и сконфуженно, как провинившийся школьник, пошел к своим…»[672] Но в целом для немецкой армии такие настроения были нетипичны. Третий вид источников (кстати, последний из приведенных выше документов относится именно к этому виду) содержит субъективные оценки частных лиц, в которых тесно переплелись взгляды, сложившиеся под влиянием пропаганды, и зачастую противоречащий этим первоначальным убеждениям собственный жизненный опыт. Это источники личного происхождения — письма, дневники, воспоминания. Причем, в письмах с фронта отражаются взгляды той части народа, которая ведет непосредственную вооруженную борьбу с врагом, находясь с ним в постоянном прямом контакте, а письма из тыла отражают опосредованное влияние военных событий на сознание людей, для которых противник по-прежнему остается обезличенной символической фигурой. Приведем для сравнения несколько писем, найденных у военнопленных и убитых немецких солдат и офицеров. 21 августа 1914 г. командир 33 эрзац-батальона капитан фон Бессер пишет о боях в Восточной Пруссии: «Мои люди были настолько озлоблены, что они не давали пощады, ибо русские нередко показывают вид, что сдаются, они поднимают руки кверху, а если приблизишься к ним, они опять поднимают ружья и стреляют, а в результате большие потери»[673]. В ответе его жены от 11 сентября 1914 г. мы находим следующий отклик: «Ты совершенно прав, что не допускаешь никакого снисхождения, к чему? Война — это война, и какую громадную сумму денег требует содержание в плену способных к военной службе людей! И жрать ведь тоже хочет эта шайка! Нет, это слишком великодушно, и если русские допускали такие ужасные гнусности, какие ты видел, то нужно этих скотов делать безвредными! Внуши это также своим подчиненным»[674]. Но если в письмах начала войны, преисполненных бодрости и патриотического подъема, отношение к врагу чаще всего высокомерно-презрительное, то чем дольше длится война, чем сильнее проявляется усталость, тем чаще неприятель воспринимается в облике такого же измученного, уставшего от войны человека. Характерно, что подобные настроения распространяются как на фронте, так и в тылу. Вот что пишет жена немецкого солдата 17 декабря 1914 г. из Берлина: «Ты боишься, как ты мне пишешь, что когда-нибудь можешь попасть в плен? Я не думаю, дорогой Вилли, но когда случится, ведь русские тоже люди и с вами тоже будут обращаться, как с людьми. Я говорила с русскими беглецами, и они мне описывали русских как добродушных людей, но я все-таки прошу тебя — не попадайся в плен. Слышали ли вы про великую победу в Польше? Сегодня весть эта стала распространяться у нас. Но сколько людей, вероятно, опять при этом должны были погибнуть? Не захотят ли русские скоро мира? Когда подумаешь, не поймешь, почему, почему все это?»[675] Жизнь на передовой постоянно создавала ситуации, когда сходство солдатского быта, повседневных житейских мелочей волей-неволей заставляли почувствовать некую «общность» с противником, таким же «пушечным мясом», бесправной «пешкой» в непонятной ему игре. В письмах с фронта унтер-офицера И. И. Чернецова говорится о том, как немцы и русские отмечали на передовой Рождество и Новый год, заключив что-то вроде негласного перемирия на все время праздников. «Немецкое Рождество прошло на нашем фронте вполне спокойно, без выстрелов орудийных и ружейных, а также спокойно прошла и ночь на их Новый год, только сами немцы сильно шумели: пели песни, свистали, хлопали в ладоши и прыгали, не смущаясь присутствием нас, а мы очень близко находились в это время от них. Сейчас уже вот несколько дней на фронте так же спокойно, но только интересно, как-то пройдет наше Рождество и не потревожат ли нас сами немцы на наш праздник или на Новый год», — пишет он сестре 22 декабря 1914 г., а уже 29 декабря сообщает: «Рождество Христово нам пришлось встречать на передней позиции, как я и писал ранее вам. Немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник у артиллеристов была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий и свечей не задувало. Потом им раздавали подарки и заказанные ими вещи»[676]. Так под влиянием личных впечатлений, приобретенных на войне, образ врага-зверя, воспитанный средствами пропаганды, постепенно трансформировался в образ врага-человека. Невольное сравнение себя с противником можно обнаружить во многих немецких письмах и дневниках, особенно там, где речь идет о снабжении армии обмундированием и продовольствием (по свидетельствам документов, немецкие и австрийские войска на Восточном фронте часто голодали). Так, солдат 51 пехотного полка пишет 19 ноября 1914 г.: «Вечером выступили и по дороге опять встретили несколько больших партий военнопленных русских. Это довольно крепкие и, можно сказать, хорошо кормленные люди»[677]. А в одной из немецких газет за 5 апреля 1915 г. не без зависти говорится: «Русский пехотинец хорошо одет и обут. Что касается питания, то много жаловались после сдачи в плен, что несколько дней ничего не ели, имея при этом внешний вид очень хороший. У немецких офицеров сложилось уже давно мнение, что русские солдаты это говорят для вызова к ним чувства сожаления. При обыске у русских военнопленных при каждом пехотинце всегда находили кусок хлеба»[678]. Но вот автор доклада русской военной разведки, отмечая факты плохого снабжения австрийской армии, негодует совсем по другому поводу: «Офицеры и интенданты объясняли отсутствие провианта действиями русской кавалерии, постоянно взрывавшей в тылу у неприятеля мосты и портившей дороги, благодаря чему своевременный подвоз был невозможен. Офицеры были в изобилии снабжены консервами и даже вином. Когда на привале они начинали пиршествовать, запивая еду шампанским, голодные солдаты приближались к ним и жадно смотрели на это, когда же кто-нибудь из них просил дать хоть кусочек хлеба, офицеры отгоняли их ударами сабель»[679]. В каждой строке этого официального документа сквозит сочувствие к вражеским солдатам! Особый интерес вызывает характеристика боевых качеств неприятеля, которая в той или иной форме встречается в каждом из перечисленных видов источников. При этом даже в официальных докладах наряду со взвешенными деловыми оценками имеются высокомерные выпады в адрес противника вплоть до обвинения его в трусости. Вот лишь некоторые из оценок, данных немцами русской армии: «Недостаток образования и военной подготовки у русского пехотинца заменяется его выносливостью, т. е. способностью легко переносить все невзгоды природы… Русский пехотинец, послушный и исполнительный, не имеет, однако, жилки желания победы»; «У русских не хватает духа офензивы [наступления — Е. С.], тогда как они отлично обороняются и очень способны к партизанской войне»; «Русские казаки рыщут везде, но лихости у них никакой. Зато они отлично умеют прятаться, их укрытия совсем нельзя заметить»; «Русские очень хитры, но зато трусливы»[680]. Впрочем, и русские не остаются в долгу, делая свои заключения по поводу стойкости и боевого духа неприятеля. И здесь особенно показательны выводы, сделанные армейской разведкой на основе показаний военнопленных и наблюдений за ними: «Офицеры запаса [австрийской армии — Е. С.], проявляя в бою малодушие и растерянность и совершенно не умея руководить своею частью, в то же время не менее строевых офицеров пользовались саблею и особой плетью для поддержания своего престижа и дисциплины, которая начинала падать»; «Офицеры австрийские, в числе 14 человек, взятые в плен Златоустовским полком, произвели, за исключением одного, удручающее впечатление своей неинтеллигентностью вообще, внешним видом и грубостью манер»; «Вместо прежнего упорства при допросах и высокомерного тона у германских офицеров, на смену явились покорный тон, сравнительная откровенность и плохо скрываемая удовлетворенность, что попали в плен»; «Нижние чины германской армии, за малыми исключениями, охотно отвечают на все вопросы. Нижние чины в последнее время имеют очень исхудалый и измученный вид, обмундирование оборвано, а вместо нижнего белья одно отрепье»; «Настроение германских солдат неважное, но офицеры подбадривают их ложными сообщениями о победах»; «По словам пленных, настроение в войсках угнетенное»[681]. Впрочем, «угнетенное настроение» постепенно зреет в армиях всех воюющих государств, а вместе с ним, вместе с усталостью и желанием скорейшего мира, растет озлобление против «виновников войны». Вопрос о том, кого считать виновником и каким теперь видится образ врага. Декабрь 1914 г., Восточный фронт: «Австрийские войска недовольны этой войной, которая надоела как нижним чинам, так и офицерам. Против Германии существует довольно сильное озлобление, так как войска теперь убеждены, что война возникла по проискам и наущению соседки. Офицеры желали бы во что бы то ни стало заключить мир, но Германия не позволяет этого, и потому недовольство ею только растет»[682]. Июль 1915 г., Восточный фронт: «Все пленные германские офицеры и нижние чины убежденно говорят, что Россия объявила войну и имеет завоевательные стремления, а офицеры, кроме того, уверяют, что русская армия была за две недели до объявления войны мобилизована»[683]. Июль 1915 г., из письма немецкого офицера с французского фронта: «Зачем, почему этот ад?! Душит злоба на тех, кто вызвал катастрофу. Я умолял перевести меня на английский фронт. Хочу упиться муками этого трижды проклятого народа. О, да, трижды, сто раз проклятого!!! Ибо они одни всему причиной. Они зажгли пожар»[684]. Таким образом, психология «свой — чужой» остается в силе: «Свой всегда прав, чужой всегда виноват». Правда, обостряются отношения между союзниками в блоке центральных держав, но они всегда были довольно натянутыми. Образ врага претерпевает некоторые изменения на «бытовом» уровне и сохраняется в прежнем виде на уровне «глобальном»: ни один народ не готов признать свою страну зачинщицей конфликта, он ищет и находит для нее оправдания — из патриотических чувств, национальной гордости или инстинкта самосохранения. Но пройдет еще немного времени — и усталость возьмет свое, недовольство перейдет в революционное брожение, ненависть масс перекинется с врага внешнего на «врага внутреннего», обрушится на собственные правительства. Одна всемирная катастрофа повлечет за собой другую, не менее страшную, которая будет стоить человечеству еще большего числа жертв. А пока в перерыве между боями на Восточном фронте 23 декабря 1914 г. немецкий офицер записывает в своем дневнике: «Мы теперь все устали от войны. Самая сокровенная наша мечта, о которой мы часто говорим, — это мир. Мирные переговоры для всех нас были бы избавлением от этого кошмара. Но куда ни посмотришь — нет выхода, нет надежды»[685]. Впрочем, политиков не волнует, о чем думает «пушечное мясо». Итак, в сознании участников Первой мировой войны существовало два основных образа врага. Первый, «глобальный», сформировавшийся под воздействием пропаганды, включал в себя представления о враждебном государстве или блоке государств; второй, «бытовой», возникал в результате непосредственных контактов с лицами из противоположного лагеря — военнопленными и интернированными, неприятельскими солдатами в бою и мирным населением оккупированных территорий. На изменение образа врага влияли такие факторы, как продолжительность войны, ход и характер боевых действий, победы и поражения, настроения на фронте и в тылу, причем, более «мобильным» был именно второй образ. Что касается первого, то он закрепляется в сознании нескольких поколений, приобретая характер стойкого «послевоенного синдрома». Именно в период 1914–1918 гг. «рыцарский кодекс» в соблюдении законов и обычаев войны постепенно уходит в прошлое, открывая дорогу оружию массового уничтожения, задавая зловещую «программу» грядущим войнам XX века. Вторая мировая война реализовала все наиболее страшные тенденции, заложенные в Первой, приобретя особое ожесточение в советско-германском противоборстве. Образ врага в сознании участников Великой Отечественной войны Как и в Первой мировой войне, начало Великой Отечественной отличалось доминированием пропагандистских стереотипов в восприятии противника. Однако, принципиальным отличием на этот раз было то, что в смертельном противоборстве сошлись совершенно иные типы государств — два тоталитарных режима противоположных политических полюсов. Поэтому и роль идеологической составляющей в массовом общественном сознании, а значит, и в сознании армии, была на порядок выше. Советский солдат был воспитан в классовой пролетарской идеологии и через эту призму пытался воспринимать врага, вычленяя рабочего и крестьянина из общей массы врагов, отделяя их от «господ-эксплуататоров». Но уже в первые дни войны рассеялись иллюзии, наивные надежды на сознательность «братьев по классу», воспитанные в довоенное время и быстро вытравлявшиеся беспощадной реальностью. Вот что записал в своем фронтовом дневнике М. И. Березин: «20 июля 1941 года поджигаем два танка, взяв в плен трех танкистов. Какими же мы были наивными человеколюбцами, пытаясь при их допросе добиться от них классовой солидарности. Нам казалось, что от наших бесед они прозреют и закричат: „Рот фронт!“ Мы хорошо знали произведения из времен Гражданской войны и совершенно не знали современного немца-фашиста. А они, нажравшись нашей каши из наших же котелков, накурившись из наших же добровольно подставленных кисетов, с наглой, ничего не выражающей рожей отрыгивают нам в лицо: „Хайль Гитлер!“ Кого мы хотели убедить в классовой солидарности — этих громил, поджигающих хаты, насильников и садистов, с губной гармошкой во рту убивающих женщин и детей? Мы стали понимать и с каждым днем боев все больше убеждаться, что только тогда фашист становится сознательным, когда его бьешь»[686]. Как оказалось, с противной стороны тоже работала мощная идеология, но с иной направленностью. Она ориентировала не на классовую солидарность, а на немецкую исключительность, национально-расовое и государственное превосходство Германии. Советский официально-идеологический стереотип восприятия врага отразился и в пропаганде на войска противника, которая оказалась абсолютно неэффективной. Вот что говорил об этом в 1943 г., уже находясь в советском плену, немецкий фельдмаршал Ф. Паулюс: «Ваша пропаганда в первые месяцы войны обращалась в своих листовках к немецким рабочим и крестьянам, одетым в солдатские шинели, призывала их складывать оружие и перебегать в Красную Армию. Я читал ваши листовки. Многие ли перешли к вам? Лишь кучка дезертиров. Предатели бывают в каждой армии, в том числе и в вашей. Это ни о чем не говорит и ничего не доказывает. И если хотите знать, кто сильнее всего поддерживает Гитлера, так это именно наши рабочие и крестьяне. Это они привели его к власти и провозгласили вождем нации. Это при нем люди из окраинных переулков, парвеню, стали новыми господами. Видно, в вашей теории о классовой борьбе не всегда сходятся концы с концами»[687]. Классово-идеологические иллюзии рассеивались с каждым шагом врага в глубь советской территории. Война приобретала характер смертельной схватки за выживание, причем не только существовавшей системы и государства, но и населявших огромные пространства СССР народов. Война действительно становилась Отечественной и национально-освободительной. И образ врага-фашиста также все сильнее принимал национальную окраску, превращаясь в массовом сознании в образ врага-немца. На этот феномен общественного сознания неоднократно обращал внимание Константин Симонов, очень чуткий к исторической правде. В одном из своих писем в 1963 г. он отмечает: «Что касается фразеологии военного времени, то я думаю, что писатель должен употреблять ее без политиканства, употреблять исторически верно. Как тогда говорили — так и писать. Чаще всего тогда говорили „немцы“, говорили „немец“, говорили „он“. „Гитлеровцы“ больше писали в сводках и всяких официальных донесениях об уничтожении противника. „Фашист“, „фашисты“ говорили, и довольно часто, хотя, конечно, гораздо реже, чем „немец“ или „немцы“. В особенности часто говорили про авиацию: „Вон, фашист полетел“. Тут почему-то чаще говорили именно „фашист“, а не „немец“»[688]. Обращался К. Симонов к этому вопросу и позднее. В другом письме он пишет: «По поводу упоминаний слов „фашисты“ и „немцы“ в романе „Живые и мертвые“. Я принципиальный противник того, чтобы вводить в книгу, написанную об одном времени, — фразеологию, взятую из другого времени. Это режет мне ухо. В моем романе люди говорят о немцах так, как мы говорили о них тогда, в разных случаях и в разных обстоятельствах называя их по-разному. И когда в романе немцы называются то „немцами“, то „фашистами“ — это реальный язык того времени»[689]. В самом деле, два этих обозначения врага существовали как бы параллельно. Вот что писал родным 10 сентября 1941 г. из-под Ельни капитан П. М. Себелев: «Красивая панорама наступления!.. Радостно было смотреть, как за передним краем взлетали фонтаны земли, клубы огня и дыма. Я говорю это как командир батальона, а как человек думаю о другом: чем грандиознее панорама боя, тем больше земля пропитывается человеческой кровью, тем больше материнских слез с обеих сторон, тем больше отцов, сжимающих кулаки. Мы знаем, что не все немцы — фашисты, но война есть война!»[690] Разделение врага на «фашистов» и «немцев» по инерции продолжало существовать в начале войны, но по мере нарастания ее ожесточенности эти понятия в сознании народа все более сливались. Если в первую мировую представление о противнике прошло путь от образа «врага-зверя» к образу «врага-человека», то теперь все было наоборот: недавние «братья по классу» превратились в «бешеных псов», которых нужно убивать. «Черная тень легла на нашу землю, — писал 18 октября 1941 г. Алексей Толстой. — Вот поняли теперь: что жизнь, на что она мне, когда нет моей Родины?.. По-немецки мне говорить? Подогнув дрожащие колени, стоять, откидывая со страху голову перед мордастым, свирепо лающим на берлинском диалекте гитлеровским охранником, грозящим добраться кулаком до моих зубов? Потерять навсегда надежду на славу и счастье Родины, забыть навсегда священные идеи человечности и справедливости — все, все прекрасное, высокое, очищающее жизнь, ради чего мы живем… Видеть, как Пушкин полетит в костер под циническую ругань белобрысой фашистской сволочи и пьяный гитлеровский офицер будет мочиться на гранитный камень, с которого сорван и разбит бронзовый Петр, указавший России просторы беспредельного мира? Нет, лучше смерть! Нет, лучше смерть в бою! Нет, только победа и жизнь!»[691] Такой образ врага куда больше соответствовал реалиям военного времени. А затем появился лозунг, брошенный Ильей Эренбургом, — «Убей немца!» — и различия стерлись уже окончательно. На восприятие врага, безусловно, оказала влияние основная эмоциональная доминанта на разных этапах войны. Естественным был шок от чудовищного несоответствия довоенных легковесных представлений о будущей войне, сформированных пропагандой («малой кровью», «на чужой территории»), и реального хода событий. Такая недооценка образа врага и переоценка собственных сил в ходе катастрофических поражений 1941 года обернулась сначала недоумением от обманутых ожиданий («Как посмели на нас, непобедимых, напасть?!»), затем широким распространением подавленности, страха, представлений о враге как о хорошо отлаженной машине, которая прет стальной обезличенной лавиной, и ее невозможно остановить. «О немце, как о противнике, можно сказать, что это был сильнейший противник, — вспоминает полный кавалер ордена Славы Константин Мамедов. — Я думал над этим, — кто бы еще был в состоянии таким противником оказаться? И не могу найти хотя бы ближайшего сравнения. Это была вымуштрованная, владевшая боевой техникой военная машина, которой, пожалуй, не было, — да не пожалуй, а просто не было равной в мире…»[692] Конечно, была и героическая оборона многих городов, и попытки контрнаступлений местного значения, но в целом ощущение, что «мы бежим», неоднократно переходившее в панические настроения, с соответствующим формированием образа врага как огромной сокрушительной силы, стали доминировать в массовом сознании на первом, самом трудном этапе войны. И многочисленные «котлы», в которых оказались целые дивизии и корпуса регулярной армии, несколько миллионов попавших и сдавшихся в плен за первые месяцы, казалось, лишь подтверждали складывавшийся образ непобедимого фашистского рейха. Перелом наступил лишь когда убедились, что врага можно бить, — особенно во время контрнаступления под Москвой. «Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов, — писал в декабре 1941 г. К. Симонов. — Произошел гигантский, великолепный перелом в психологии наших войск, в психологии наших бойцов… Армия научилась побеждать немцев. И даже тогда, когда ее полки находятся в трудных условиях, когда чаша военных весов готова заколебаться, они все равно сейчас чувствуют себя победителями, продолжают наступать, бить врага. И такой же перелом в обратную сторону произошел у немцев. Они чувствуют себя окруженными, они отходят, они беспрерывно пытаются выровнять линию фронта, они боятся даже горстки людей, зашедших им в тыл и твердо верящих в победу… Пусть не рассчитывают на пощаду. Мы научились побеждать, но эта наука далась нам слишком дорогой и жестокой ценой, чтобы щадить врага»[693]. А вот аналогичная запись в его фронтовом дневнике со слов простого солдата: «Немец, если на него не нахрапом, конечно, а ловким ходом насесть, немец боится. Немец, когда чувствует, что на него идет человек, который не боится, он его сам боится. А если от него тикают, ясно, он бьет! Кто-то кого-то должен бояться»[694]. Изменение отношения к себе у советских бойцов, появление у них веры в собственные силы вызвало и соответствующее изменение их отношения к врагу. А это, в свою очередь, вместе с первыми крупными успехами советской армии, изменило настроения и самооценку армии вражеской. «Как переменились за шесть месяцев эти солдаты „непобедимой“ армии! — отмечали наши газеты в разгар контрнаступления под Москвой, говоря о поведении немецких военнопленных. — В июле было непонятно, кто из них храбр, кто труслив. Все человеческие качества в них заглушал, перекрывал гонор — общая, повсеместная наглость захватчиков. Видя, что их не бьют и не расстреливают, они корчили из себя храбрецов. Они считали, что война кончится через две недели, что этот плен для них, так сказать, вынужденный отдых и что с ними по-человечески обращаются только от страха, что боятся их мести впоследствии. Сейчас это исчезло. Одни из них дрожат и плачут, говорят, захлебываясь, все, что они знают, другие — таких единицы, — угрюмо молчат, замкнувшись в своем отчаянии. Армия наглецов в дни поражения переменилась… Это естественно в войске, привыкшем к легким победам и в первый раз подвергшемся поражениям»[695]. И в целом образ врага становился более конкретным и одушевленным: это уже не была несокрушимая машина. По мере роста страданий и бедствий народа враг-фашист все больше воспринимался как свирепый зверь — сильный, жестокий, опасный, но, тем не менее, вполне уязвимый, с которым и следует обращаться как с диким зверем. Чем дольше длилась война, тем яснее становилась глубина народного горя, тем сильнее разгоралась ненависть к захватчикам — особенно, когда советская армия перешла в наступление и собственными глазами увидела те зверства, которые творил враг на оккупированной им земле. Образ врага-зверя, безусловно, имел под собой основания: воспитанные фашистской идеологией, немцы воспринимали себя как расу господ, «сверхчеловеков», а по отношению к другим народам вели себя как худшие из варваров. «Что ты делаешь в России? Где находишься? — спрашивал своего приятеля в письме из-под Сталинграда от 16 ноября 1942 г. немецкий солдат Герман. — Ты пишешь о партизанах — я еще ни одного не видел. Особенно не возитесь с ними, самое лучшее — сразу расстреливать. Мы еще слишком гуманно обращаемся с этим свинским народом»[696]. Другой немецкий солдат писал своему знакомому 26 мая 1942 г.: «Я сейчас надзирателем над русскими женщинами. Каждое утро в пять часов забираю сто таких деревенских красоток из комендатуры, и мы отправляемся на работы. Очень спокойное занятие. Настоящих женщин я среди них еще не видел: слишком много помесей. Черные, желтые, китайцы, монголы, и кто знает, какие там еще расы. Все они очень ленивы»[697]. Разительный контраст между представлением о европейской культуре и поведением «носителей» этой культуры в лице немецких оккупантов очень четко фиксировался простыми советскими людьми, даже малограмотными крестьянами. Вот как в октябре 1942 г. передает разговор местных жителей о немцах в недавно освобожденном от оккупантов селе в районе Ржева Алексей Сурков: «— Вот они, немцы, культурными считались. А культура у них какая-то неладная. Остудят в избе, и все зябнут. Велят круглые сутки печь топить. И жаришь до тех пор, пока пожар не случится. Ты им говоришь — почто зря дрова изводить, лучше дверь в сени закройте… Гневаются, того гляди, тумака дадут — „молчи, матка!“ — и опять велят за дровами идти. — А когда они, бесстыжие, при женщинах голиком раздеваются, в корыте плещутся, когда они за столом воздух портят, когда они под себя в избе ходят, — это культура по-ихнему называется? — Опять же на девок и молодух, как жеребцы стоялые, набрасываются… Каторжная ихняя культура, бесстыжая… Неужели они и у себя дома такие?»[698] Как видно из этих свидетельств, такое поведение оккупантов во многом диктовалось именно идеологией расового превосходства, отношением как к полноценным людям только к «своим». И шло оно не столько от специфики национальной культуры, сколько от фашистской пропаганды и политики рейха в отношении славянских народов. Лишь немногие немцы в начале войны оценивали ситуацию и противника более адекватно. «Война — это не только наши победы, у нее есть много других сторон. Здесь разыгрываются настоящие трагедии, а мы, их виновники, ни о чем не думаем, и делаем то, что приказано. Приказано считать, что истреблять русских — это гуманно, ведь они люди „второго разряда“… — писал 28 июля 1942 г. с Восточного фронта домой немецкий солдат Хайнрик Линднер, а далее признавал: — Русские — хорошие солдаты, хотя у них ничего нет, только пехота и танки. Русская пехота выросла как единственное оружие против нашей армии. Она воюет, чтобы спасти свою страну, и верит, что имеет на это право. Мы тоже надеемся победить, чтобы все это, наконец, закончилось»[699]. О роли гитлеровской пропаганды в формировании образа советских людей и соответствующего к ним отношения среди немецкого населения, включая, естественно, армию, свидетельствует еще один немецкий документ, а именно — служебный циркуляр СД «Сообщения из рейха» об образе русского у населения Германии, составленный в апреле 1943 г. В нем отмечается, что до начала войны с СССР немецкий народ узнавал о жизни в Советском Союзе исключительно из прессы, кино, подцензурной литературы и других каналов, проводивших пропагандистскую линию нацизма. Поэтому большинство немцев видело в СССР лишь бездушную систему подавления, а народ представляло как «полуголодную и тупую массу». Поток военнопленных и остарбайтеров (восточных рабочих), вывезенных в Германию, существенно изменил данные представления, поскольку эти люди воспринимались как «живые свидетели большевистской системы, на которых можно проверить существовавший до сих пор образ России и порожденные пропагандой представления о советском человеке». Реальность, как отмечается в циркуляре, оказалась во многом противоположной пропагандистскому образу. В основе его было представление о большевистском безбожии, искоренении интеллигенции и оболванивании масс, о низком интеллекте, неграмотности русских, разрушении семьи как ячейки общества, жестоких методах господства и системе наказаний в СССР. Оказалось, что многие остарбайтеры из Советского Союза носили нательные крестики и были религиозны, поражали немцев своими способностями и технической сообразительностью, чрезвычайно низким процентом неграмотных, причем «сравнение знаний немецких и русских сельских рабочих показывает, что русские образованнее», «…что именно у остарбайтеров ярко выражены чувство семьи и высокая нравственность поведения», и что они «не знают телесных наказаний». «Из-за этих выводов, — отмечается в циркуляре, — …значительно меняется представление о Советском Союзе и его людях. Сталкиваясь с противоречиями такого рода, немцы начинают задумываться. Там, где антибольшевистская пропаганда работает старыми методами и знакомыми аргументами, она не находит доверия и интереса, как это было до и в начале войны с Советским Союзом». Вместе с тем, в циркуляре СД делается вполне утешительный для фашистской пропаганды вывод, что «контакты с людьми, попавшими в рейх, недостаточны для того, чтобы изменить существовавший до сих пор образ России, не говоря уже о том, что многие не дают себе труда поразмышлять об этом»[700]. У фашистской армии эти контакты были значительно более тесными и двоякого рода — с населением оккупированных территорий и с советскими Вооруженными Силами. Отсюда и более точный образ советских людей, формировавшийся у представителей действующей немецкой армии. «Подавляющее большинство населения не верит в победу немцев, — отмечает в секретном донесении „Настроение местного населения“ командир Судетской дивизии генерал-лейтенант Деттлинг в 1943 г., — …Молодежь обоего пола, получившая образование, настроена почти исключительно просоветски. Она недоверчиво относится к нашей пропаганде. Эти молодые люди с семилетним и выше образованием ставят после докладов вопросы, позволяющие сделать заключение об их высоком умственном уровне. Обычно для маскировки они прикидываются простачками. Воздействовать на них чрезвычайно трудно. Они читают еще сохранившуюся советскую литературу. Эта молодежь сильней всего любит Россию и опасается, что Германия превратит их родину в немецкую колонию… Молодые люди чувствуют себя с начала немецкой оккупации лишенными будущего»[701]. И все сильнее были сомнения в собственной победе, ощущение мощи и естественной правоты загадочного русского народа, который воспринимался немцами как часть природной стихии, противостоящей им: «Из этой борьбы против русской земли и против русской природы едва ли немцы выйдут победителями… — писал 5 сентября 1943 г. в своем дневнике лейтенант К.-Ф. Бранд. — Здесь мы боремся не против людей, а против природы… Это — месть пространства, которой я ожидал с начала войны»[702]. В зависимости от этапа войны отношение к врагу у советских людей приобретало различные оттенки. «Пусть те, кто начал войну, те, кто принес столько горя и страданий, те, кто покрыл нашу землю огнем и кровью, на своей гнусной шкуре чувствуют, что несет с собой война», — записал в сентябре 1942 г. в своем фронтовом дневнике М. Т. Белявский. А спустя ровно два года появились там такие строки: «В Германию придут суровые солдаты справедливости. Теперь это не пророчество, не предсказание, не надежда. Теперь это справка о близком будущем»[703]. Ненависть к врагу, принесшему столько горя, была естественным доминирующим чувством и в тылу, и особенно на фронте. В ряде случаев она распространялась и на пленных. «В тыловых районах нашей страны отношение к немцам было различным, — вспоминает Р. А. Медведев. — Это зависело от дальности фронта или длительности оккупации. Оно было более терпимым в тех городах, которые не знали немецкой оккупации. В некоторых районах Москвы немецкие военнопленные строили небольшие дома. В Тбилиси, где жила в годы войны моя семья, группы немецких военнопленных ремонтировали трамвайные пути. Они работали молча, но без охраны. Их не жалели, но и не оскорбляли. Однако в Киеве, где в конце 1943 г. немецкие военнопленные расчищали разрушенный центр города, их приходилось охранять»[704]. На фронте ненависть к врагу являлась важнейшим условием боеспособности наших войск, мощной мотивацией их готовности к самопожертвованию, к битве не на жизнь, а на смерть. Почти каждый советский солдат имел личный счет к фашистским оккупантам. У многих погибли родные, были захвачены и разрушены их города и села, многие сами были свидетелями жестокости противника на оккупированной территории. «Мне лично довелось видеть своими глазами следы зверств и поголовного уничтожения фашистскими выродками всего на нашей земле, — говорил на красноармейском собрании своей роты в августе 1944 г. пулеметчик 279 стрелкового полка 19 армии Карельского фронта ефрейтор Соловьев. — Я видел сожженные дотла деревни и села, убитых и замученных наших людей, поруганную нашу русскую землю. Немцы ничего не оставляли в живых, кругом сеяли смерть и разорение… Кровь замученных советских людей зовет нас к кровной мести. Я клянусь, что совершенствую свою выучку, в первом же бою жестоко отомщу фашистским зверям за их злодеяния»[705]. Ненависть к врагу и жажда мести были естественной основой политической работы и пропаганды в Красной Армии вплоть до разгрома фашистов на их собственной территории. Советским политработникам не нужно было ничего выдумывать, чтобы возбудить у людей эти чувства. Они и так были сильны, и чтобы подкрепить их, достаточно было собрать и обобщить личный опыт каждого. И этим достаточно широко пользовались, собирая «счета мести». Об этой форме политической работы в войсках говорится в политдонесении об опыте работы комсомольской организации 28 гв. Краснознаменного Киркенесского стрелкового полка 10 гвардейской стрелковой дивизии 19 армии 2-го Белорусского фронта от 5 апреля 1945 г.: «24 февраля незадолго до атаки было проведено комсомольское собрание роты с вопросом „За что я мщу немецким захватчикам?“ К этому собранию… провели большую подготовительную работу, собрали у всех комсомольцев и молодежи счета мести гитлеровским громилам, а также другие материалы, показывающие чудовищные злодеяния немецко-фашистских захватчиков. Счета мести собирались так. В каждой роте была сделана тетрадь, в которую все солдаты, сержанты и офицеры записали, какое несчастье им лично принесли фашисты. Затем этот материал суммировался и представлял внушительный обвинительный акт на немецких палачей»[706]. Факты зверских убийств и истязаний гитлеровцами советских военнопленных также включались в счета мести, тем более, что свидетельств такого рода было предостаточно: «В связи с проводимыми раскопками могил расстрелянных и замученных немцами советских людей и работой Государственной комиссии Карело-Финской ССР по установлению и расследованию совершенных немцами злодеяний, во всех частях проведены беседы о зверствах немцев на Севере, — говорится в донесении политотдела одной из армий Карельского фронта. — Вопросам мести немецко-фашистским захватчикам посвящены выпущенные боевые листки и наглядная агитация. При раскопках могил в Сальском лагере присутствовали бойцы и командиры частей, расположенных вблизи этого района, которые рассказали в подразделениях о тех зверствах, истязаниях, которым подвергали немцы наших бойцов, попавших к ним в плен. Рассказы бойцов, видевших следы зверств, взволновали личный состав и еще больше усилили ненависть к врагу. Так, когда в 279 стрелковом полку коммунист Буряга рассказал бойцам о том, что он видел при раскопках могил, то беспартийный красноармеец Платонов не вытерпел и заявил: „О, зверюга немец! Не уйдешь от расплаты! Мы будем в Германии, твоей берлоге, все вспомним, за все ответишь своей кровью. После этой войны немцы будут помнить русских тысячелетиями. Мы выполним волю Сталина, волю всех народов. Скорее бы в бой“»[707]. Как видно из этого документа, оснований для ненависти к врагу и жажды праведной мести хватало. И приведенные в нем слова бойца о том, что «мы будем в Германии… и все вспомним», отражали общее настроение народа и армии. На протяжении Великой Отечественной войны тема возмездия была одной из центральных в агитации и пропаганде, а также в мыслях и чувствах советских людей. Задолго до того, как армия приблизилась к вражеской границе, проходя по истерзанной оккупантами родной земле, видя замученных женщин и детей, сожженные и разрушенные города и деревни, советские бойцы клялись отомстить захватчикам сторицей и часто думали о том времени, когда вступят на территорию врага. И когда это произошло, были — не могли не быть! — акты мести, психологические срывы, особенно среди тех, кто потерял свои семьи, убитые оккупантами. В январе-феврале 1945 г. советские войска развернули Висло-Одерскую и Восточно-Прусскую наступательные операции и вступили на немецкую землю. «Вот она, проклятая Германия!» — написал на одном из самодельных щитов около сгоревшего дома русский солдат, первым перешедший границу[708]. День, которого так долго ждали, наступил. И на каждом шагу встречались советским воинам вещи с нашими фабричными клеймами, награбленные гитлеровцами; освобожденные из неволи соотечественники рассказывали об ужасах и издевательствах, которые испытали в немецком рабстве. И «гражданские» немцы, испуганные и заискивающие, с белыми повязками на рукавах, боялись смотреть в глаза, ожидая расплаты за все, что совершила их армия на чужой земле. Жажда мести врагу «в его собственном логове» была одним из доминирующих настроений в войсках, тем более, что оно долго и целенаправленно подпитывалось официальной пропагандой. Еще накануне наступления в боевых частях проводились митинги и собрания на тему «Как я буду мстить немецким захватчикам», «Мой личный счет мести врагу», где вершиной правосудия провозглашался принцип «Око за око, зуб за зуб!» Однако после выхода нашей армии за государственную границу СССР у советского правительства появились соображения иного рода, диктовавшиеся, прежде всего, необходимостью достойно и цивилизованно выглядеть в глазах союзников, а также планами на послевоенное устройство в Европе. Известная политическая оценка «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается», данная в Приказе № 55 Наркома обороны еще 23 февраля 1942 г., была активно взята на вооружение пропагандой и имела немалое значение для формирования новой (а в сущности, реанимированной старой, довоенной) психологической установки советских людей в отношении противника[709]. Но одно дело умом понимать эту очевидную истину, и совсем другое — стать выше своего горя и ненависти, не дать волю слепой жажде мести. Последовавшие в начале 1945 г. разъяснения политотделов о том, «как следует себя вести» на территории Германии, явились для многих неожиданностью и часто отвергались. Вот как вспоминал об этом писатель-фронтовик Давид Самойлов: «Лозунг „Убей немца!“ решал старинный вопрос методом царя Ирода. И все годы войны не вызывал сомнений. „Разъяснение“ 17 апреля (статья Александрова, тогдашнего руководителя нашей пропаганды, где критиковалась позиция Ильи Эренбурга — „Убей немца!“ — и по-новому трактовался вопрос об ответственности немецкой нации за войну) и особенно слова Сталина о Гитлере и народе как бы отменяли предыдущий взгляд. Армия, однако, понимала политическую подоплеку этих высказываний. Ее эмоциональное состояние и нравственные понятия не могли принять помилования и амнистии народу, который принес столько несчастий России»[710]. Закономерность ненависти к Германии со стороны вступавших на ее территорию советских войск понимали и сами немцы. Вот что записал в своем дневнике 15 апреля 1945 г. о настроении берлинского населения 16-летний Дитер Борковский: «…В полдень мы отъехали в совершенно переполненном поезде городской электрички с Анхальтского вокзала. С нами в поезде было много женщин — беженцев из занятыми русскими восточных районов Берлина. Они тащили с собой все свое имущество: набитый рюкзак. Больше ничего. Ужас застыл на их лицах, злость и отчаяние наполняло людей! Еще никогда я не слышал таких ругательств… Тут кто-то заорал, перекрывая шум: „Тихо!“ Мы увидели невзрачного грязного солдата, на форме два железных креста и золотой Немецкий крест. На рукаве у него была нашивка с четырьмя маленькими металлическими танками, что означало, что он подбил 4 танка в ближнем бою. „Я хочу вам кое-что сказать“, — кричал он, и в вагоне электрички наступила тишина. „Даже если вы не хотите слушать! Прекратите нытье! Мы должны выиграть эту войну, мы не должны терять мужества. Если победят другие — русские, поляки, французы, чехи — и хоть на один процент сделают с нашим народом то, что мы шесть лет подряд творили с ними, то через несколько недель не останется в живых ни одного немца. Это говорит вам тот, кто шесть лет сам был в оккупированных странах!“ В поезде стало так тихо, что было бы слышно, как упала шпилька»[711]. Акты мести были неизбежны. И нужно было прилагать специальные усилия, чтобы не допустить их широкого распространения. Не случайно, выйдя на земли Восточной Пруссии, командующий 2-м Белорусским фронтом маршал К. К. Рокоссовский вынужден был издать приказ № 006, призванный «направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя», карающий за мародерство, насилия, грабежи, бессмысленные поджоги и разрушения. Отмечалась опасность такого рода явлений для морального духа и боеспособности армии. Впрочем, бесчинствовали в основном тыловики и обозники. Боевым частям было просто не до того — они воевали. Их ненависть выплескивалась на врага вооруженного и сопротивляющегося. А с женщинами и стариками «сражались» те, кто старался быть подальше от передовой. Вспоминая бои в Восточной Пруссии, Л. Копелев, бывший политработник, впоследствии писатель, рассказывал: «Я не знаю статистики: сколько там было среди наших солдат негодяев, мародеров, насильников, не знаю. Я уверен, что они составляли ничтожное меньшинство. Однако именно они и произвели, так сказать, неизгладимое впечатление»[712]. Следует отметить, что многие солдаты и офицеры сами решительно боролись с грабежами и насилиями. Их пресечению способствовали и суровые приговоры военных трибуналов. Однако судили они не только за мародерство и насилие, но и за «буржуазный гуманизм» по отношению к побежденным[713]. На противоречие политических установок до и после вступления на вражескую территории обращали внимание и сами политработники. Об этом свидетельствует выступление 6 февраля 1945 г. начальника Политуправления 2-го Белорусского фронта генерал-лейтенанта А. Д. Окорокова на совещании работников отдела агитации и пропаганды фронта и Главпура РККА о морально-политическом состоянии советских войск на территории противника: «…Вопрос о ненависти к врагу. Настроение людей сейчас сводится к тому, что говорили, мол, одно, а теперь получается другое. Когда наши политработники стали разъяснять приказ № 006, то раздавались возгласы: не провокация ли это? В дивизии генерала Кустова при проведении бесед были такие отклики: „Вот это политработники! То нам говорили одно, а теперь другое!“ Причем, надо прямо сказать, что неумные политработники стали рассматривать приказ № 006 как поворот в политике, как отказ от мести врагу. С этим надо повести решительную борьбу, разъяснив, что чувство ненависти является нашим священным чувством, что мы никогда не отказывались от мести, что речь идет не о повороте, а о том, чтобы правильно разъяснить вопрос. Конечно, наплыв чувств мести у наших людей огромный, и этот наплыв чувств привел наших бойцов в логово фашистского зверя и поведет дальше в Германию. Но нельзя отождествлять месть с пьянством, поджогами. Я сжег дом, а раненых помещать негде. Разве это месть? Я бессмысленно уничтожаю имущество. Это не есть выражение мести. Мы должны разъяснить, что все имущество, скот завоеваны кровью нашего народа, что все это мы должны вывезти к себе и за счет этого в какой-то мере укрепить экономику нашего государства, чтобы стать еще сильнее немцев. Солдату надо просто разъяснить, сказать ему просто, что мы завоевали это и должны обращаться с завоеванным по-хозяйски. Разъяснить, что если ты убьешь в тылу какую-то старуху-немку, то гибель Германии от этого не ускорится. Вот немецкий солдат — уничтожь его, а сдающегося в плен отведи в тыл. Направить чувство ненависти людей на истребление врага на поле боя. И наши люди понимают это. Один сказал, что мне стыдно за то, что я раньше думал — сожгу дом и этим буду мстить. Наши советские люди организованные и они поймут существо вопроса. Сейчас имеется постановление ГКО о том, чтобы всех трудоспособных немцев-мужчин от 17 до 55 лет мобилизовать в рабочие батальоны и с нашими офицерскими кадрами направлять на Украину и в Белоруссию на восстановительные работы. Когда мы по-настоящему воспитаем у бойца чувство ненависти к немцам, тогда боец на немку не полезет, ибо ему будет противно. Здесь нам нужно будет исправить недостатки, направить чувство ненависти к врагу по правильному руслу»[714]. И действительно, пришлось немало потрудиться для изменения сформировавшейся ходом самой войны и предшествующей политической работы установки армии на месть Германии. Пришлось опять разводить в сознании людей понятия «фашист» и «немец». «Политотделы ведут большую работу среди войск, объясняют, как надо вести себя с населением, отличая неисправимых врагов от честных людей, с которыми нам, наверное, еще придется много работать. Кто знает, может быть, еще придется им помогать восстанавливать все то, что разрушено войной, — писала весной 1945 г. работник штаба 1-й гвардейской танковой армии Е. С. Катукова. — Сказать по правде, многие наши бойцы с трудом принимают эту линию тактичного обращения с населением, особенно те, чьи семьи пострадали от гитлеровцев во время оккупации. Но дисциплина у нас строгая. Наверное, пройдут годы, и многое изменится. Будем, может быть, даже ездить в гости к немцам, чтобы посмотреть на нынешние поля боев. Но многое до этого должно перегореть и перекипеть в душе, слишком близко еще все то, что мы пережили от гитлеровцев, все эти ужасы»[715]. Особую проблему являла собой психология восприятия советскими людьми заграницы, прежние представления о которой сильно расходились с увиденным в действительности. Годами внушаемые идеологические догмы пришли в противоречие с реальным жизненным опытом. Недаром так тревожили политотделы «новые настроения», когда в письмах домой солдаты описывали жизнь и быт немецкого населения «в розовых красках», сравнивая увиденное с тем, как жили сами до войны, и делая из этого «политически неверные выводы». Бедные по европейским стандартам дома казались им зажиточными, вызывая, с одной стороны, зависть и восхищение, а с другой, озлобляя своей, по их понятиям, роскошью. Так, в документах того периода часто упоминаются разбитые часы, рояли, зеркала. Не трудно понять чувства солдата, крушившего предметы быта, дававшего выход своей горечи. Или отправлявшего домой, в разрушенную родную деревню разрешенную командованием посылку из трофейных вещей. «Фриц бежит, все свое бросает, — писала родным 20 февраля 1945 г. из действующей армии В. Герасимова. — Невольно вспоминается 41-й год. В квартирах все оставлено — шикарная обстановка, посуда и вещи. Наши солдаты теперь имеют право посылать посылки и они не теряются. Я уже писала, что мы были в барских домах, где жили немецкие бароны. Они бежали, оставляя все свое хозяйство. А мы питаемся и поправляемся за их счет. У нас нет недостатка ни в свинине, ни в пище, ни в сахаре. Мы уже заелись и нам не все хочется кушать. Теперь перед нами будет Германия, и вот иногда встречаются колонны фрицев, как будто чем-то прибитых, с котомками за плечами. Пусть на себе поймут, как это хорошо. Иногда встречаются и наши, возвращающиеся на Родину люди. Их сразу можно узнать. И вот невольно сравниваешь 41-й год с 45-м и думаешь, что этот 45-й должен быть завершающим»[716]. Конечно, дошедшие до нас документы не могут охватить все многообразие взглядов, мыслей и чувств, которые возникли у советских людей, когда они перешли государственную границу СССР и двинулись на запад. Но и в них ясно видны и новые политические настроения, и отношение к ним сталинской системы, и проблемы дисциплинарного характера, которые возникают перед любой армией, воюющей на чужой территории, и целый ряд нравственных и психологических проблем, с которыми пришлось столкнуться советским солдатам в победном 1945 году. Для подавляющего большинства советских воинов на этом этапе войны характерным стало преодоление естественных мстительных чувств и способность по-разному отнестись к врагу сопротивляющемуся и врагу поверженному, тем более к гражданскому населению. Преобладание ненависти, «ярости благородной», справедливой жажды отмщения вероломно напавшему, жестокому и сильному противнику на начальных этапах войны сменилось великодушием победителей на завершающем этапе и после ее окончания. «Перешли границу — Родина освобождена, — вспоминает бывший санинструктор Софья Кунцевич. — Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня ни к кому пощады не будет. Сколько ненависти скопилось в груди! Почему я должна пожалеть его ребенка, если он убил моего? Почему я должна пожалеть его мать, если он мою повесил? Почему я должна не трогать его дом, если он мой сжег? Почему? Хотелось увидеть их жен, матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза?.. Все мне вспомнилось, и думаю: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Пришли в какой-то поселок, дети бегают — голодные, несчастные. И я, которая клялась, что всех их ненавижу, я соберу у своих ребят все, что у них есть, что осталось от пайка, любой кусочек сахара, и отдам немецким детям. Конечно, я не забыла, я помнила обо всем, но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла»[717]. Гуманность советских войск по отношению к немецкому населению после всего, что совершили гитлеровские войска на оккупированной ими территории, была удивительна даже для самих немцев. Тому есть немало свидетельств. Вот одно из них, зафиксированное в донесении от 15 мая 1945 г. члена Военного совета 5-й ударной армии генерал-лейтенанта Ф. Е. Бокова командующему войсками 1-го Белорусского фронта о политическом настроении жителей Берлина в связи с проводимыми советским командованием мероприятиями: «Домохозяйка Елизавета Штайм заявила: „Я имею троих детей. Мужа у меня нет. Я предполагала, что всем нам придется погибнуть от голодной смерти. Нацисты говорили, что большевики расстреливают все семьи, в которых кто-нибудь участвовал в войне против России. Я решила открыть вены своим детям и покончить самоубийством. Но мне было жалко детей, я спряталась в подвал, где мы просидели голодными несколько суток. Неожиданно туда зашли четыре красноармейца. Они нас не тронули, а маленькому Вернеру даже дали кусок хлеба и пачку печенья. А сейчас мы видим, что все советское командование беспокоится о том, чтобы население не умирало с голоду. Больше того, выдают всякие нормы и беспокоятся о восстановлении наших жилищ. Я беседовала со всеми жильцами нашего дома. Все они очень довольны таким отношением русского командования к нам. От радости мы завели патефон и танцевали целый вечер. Некоторые высказывали только такую мысль — неужели так и будет дальше, неужели так и дальше будут снабжать. Если будет так, то остается только одно — устроиться на работу и восстанавливать разрушенное…“»[718] Вряд ли только политические директивы и грозные приказы могли остановить праведный гнев побеждавшей Советской Армии, который имел достаточно оснований вылиться в слепую месть поверженному врагу. И такие случаи, конечно же, были. Но они не превратились в систему. Причины этого, на наш взгляд, достаточно точно определил Д. Самойлов: «Германия подверглась не только военному разгрому. Она была отдана на милость победного войска. И народ Германии мог бы пострадать еще больше, если бы не русский национальный характер — незлобливость, немстительность, чадолюбие, сердечность, отсутствие чувства превосходства, остатки религиозности и интернационалистического сознания в самой толще солдатской массы. Германию в 45-м году пощадил природный гуманизм русского солдата»[719]. Эти качества проявились и по отношению к немецким военнопленным. «Народ мой и в запальчивости не переходит границ разума и не теряет сердца, — писал 19 июля 1944 г. Леонид Леонов после того, как по Москве провели многотысячную колонну немцев. — В русской литературе не сыскать слова брани или скалозубства против вражеского воина, плененного в бою. Мы знаем, что такое военнопленный. Мы не жжем пленных, не уродуем их: мы не немцы. Ни заслуженного плевка, ни камня не полетело в сторону врагов, переправляемых с вокзала на вокзал, хотя вдовы, сироты и матери замученных ими стояли на тротуарах, во всю длину шествия. Но даже русское благородство не может уберечь от ядовитого слова презренья эту попавшуюся шпану: убивающий ребенка лишается высокого звания солдата…»[720] И символом этого народного презрения стали десятки поливочных машин, пущенных за колонной пленных, чтобы смыть самый след, самый дух их с московских улиц. Даже в гуманном обращении с пленными согласно международному праву содержалось подчеркнутое противопоставление собственного образа человека и образа фашистского врага-зверя, находящегося за рамками всех цивилизованных норм. Итак, в ходе Великой Отечественной войны и образ врага, и отношение к нему прошли достаточно сложную эволюцию. Перед войной и в самом ее начале имели существенное значение идеологические стереотипы. Так, если в предвоенные годы в сознание масс была внесена идея о некой «исторической миссии страны победившего социализма» — лидера мирового пролетариата, а характер будущей войны виделся наступательным и победоносным, при безусловной поддержке со стороны трудящихся Европы, и, прежде всего, Германии, то с началом войны, принявшей сразу характер оборонительный, при жестокой борьбе за само выживание, на первый план выдвинулись национально-патриотические чувства. Иллюзии, в том числе порожденные идеологическими догмами, в столкновении с жестокой реальностью прямого противоборства с фашизмом рассеялись, а идея мировой революции и освобождения «братьев по классу», принесенного на штыках Красной Армии, быстро сменилась ненавистью к врагу, независимо от его классового происхождения, несшему разрушения и смерть, попрание национального достоинства и святынь. Под знаком этих чувств — любви к Родине и ненависти к врагу — советский солдат прошел всю войну. Однако, в плане психологическом с ненавистью к врагу не все обстояло так просто. Нужно было пережить первый трагический период войны, горький опыт потерь друзей и близких, чтобы советский солдат проникся этим чувством к агрессору, принесшему смерть и кровь на родную землю. Наивысшим его выражением стало стихотворение К. Симонова «Убей его!» В дальнейшем тема ненависти к врагу становится обычной для листовок, фронтовых и центральных газет, политзанятий, публицистики. Справедливая цель, во имя которой боролся наш народ, — защита Родины от агрессора, — по своему морально-политическому и социально-психологическому воздействию на массы оказалась сильнее идеологии фашизма, умело насаждавшейся милитаристской психологии и теории расового превосходства. Они внушались хорошо отлаженной системой гитлеровской пропаганды целому поколению немцев, принимавших участие в грабительских, завоевательных походах, за которые каждому были обещаны крупная сумма денег и участок земли с рабами из числа жителей покоренных стран[721]. Гитлер возвел низменные инстинкты в ранг государственной морали и политики, «освободил» немецких солдат от «химеры совести», а фашистская пропаганда формировала в сознании своего народа образ русского человека как низшего, ущербного существа, недостойного европейской цивилизации и неспособного противостоять натиску «избранной» арийской расы. Но хотя немецкая армия сражалась с огромным упорством и ожесточением и показала достаточно примеров храбрости, нет свидетельств совершения немецкими солдатами и офицерами ни воздушных таранов, ни актов самопожертвования, подобных подвигам Александра Матросова и Николая Гастелло. Напрасно уже в конце войны фашистское правительство призывало немецкий народ развернуть партизанскую войну против советских войск на территории Германии, а участникам обороны Берлина ставило в пример стойкость защитников Москвы. Когда пропаганда не находит других средств, кроме как сослаться на пример героизма собственного противника, это говорит о многом. Французский историк М. Ларан, занимающийся изучением истории России и Советского Союза, констатирует в своей книге, что «самоотверженность, которую в войне проявили советские люди, достойна самого искреннего восхищения. Духовно они оказались неизмеримо выше своего врага»[722]. И это духовное превосходство проявилось, в частности, на последнем этапе войны, когда чувства ненависти и праведного гнева советских воинов не переросли в слепую месть поверженному противнику, не вылились в массовую резню гражданского населения и немецких военнопленных. Общее и особенное в формировании образа врага в двух мировых войнах Как убедительно показывают источники, и в Первой, и во Второй мировой войне было нечто общее в эволюции представлений о противнике — «образе врага», хотя имелись и весьма существенные отличия. Общим было, прежде всего, развитие этого образа от преимущественно пропагандистского, абстрактно-стереотипного, сформированного на расстоянии через официальные каналы информации, прессу, специальные агитационно-пропагандистские материалы, к более конкретно-бытовому, личностно-эмоциональному образу, который возникал у армии и народа в первую очередь при прямом соприкосновении с противником. На особенности в этом формировании повлияли рассмотренные выше принципиальные различия двух мировых войн: столкновение разных типов государств, ход войны, степень ожесточенности и т. д. Особенностью Первой мировой войны был переход от стереотипа «врага-зверя» к образу «врага-человека». Этой эволюции способствовал ряд факторов: прежде всего, не слишком понятный с обеих сторон смысл войны, относительная ограниченность (по сравнению со второй мировой) вовлечения в орбиту военных действий собственно национальной территории Германии и России и степень проникновения в тыл противника, хотя бы частичное соблюдение германской стороной норм международного права при ведении войны и, соответственно, меньшая степень ожесточенности. Во Второй мировой войне с обеих сторон принципиально большую роль играл идеологический момент. Однако, господствовавший в советской пропаганде классовый подход и сформированный на его основе стереотип немецкого пролетария — друга страны Советов, который повернет штыки против своего правительства сразу же после начала войны, а также образ собственной непобедимости, представления о доблестной Красной Армии, которая будет бить врага на чужой территории, мгновенно рухнули в первые же дни столкновения с фашистской Германией. Уже на бытовом уровне на начальном этапе войны у советских людей неумолимо складывался образ обезличенной военной машины, победоносно проехавшейся по всей Европе и вот теперь утюжившей гусеницами танков огромные пространства нашей страны. Образ врага-машины, хорошо отлаженного военного механизма (особенно учитывая техническую оснащенность и организованность немецкой армии), сохранялся до конца войны. Однако он очень быстро был дополнен образом врага-зверя. Причем этот образ формировался как «сверху», на уровне пропаганды (в терминах «фашистский зверь», «фашистская гадина» и т. п.), так и «снизу», на бытовом уровне, исходя из личного опыта людей, оказавшихся на оккупированной территории, в плену, в действующей армии, наблюдавших или испытавших в прямом смысле зверства фашистских захватчиков. И на уровне пропаганды, и на личностно-бытовом уровне понятие «немец» было отождествлено с понятием «фашист», а понятие «фашист» было равно понятию «зверь». Степень горя и страданий, принесенных врагом нашему народу в ходе Великой Отечественной войны, была неизмеримо выше, чем в Первую мировую. Поэтому эволюция в сторону чисто человеческого восприятия противника происходила значительно медленнее и труднее, оценки его на личностно-бытовом уровне хотя и были в обоих случаях негативными, но в Первую мировую войну менее эмоционально окрашенными, более нейтральными, часто даже беззлобными и просто ироничными, тогда как в Великую Отечественную войну преобладало личностно-эмоциональное, жестко враждебное отношение, с доминированием чувства ненависти и полного неприятия. Вот, например, оценка врага в письме прапорщика А. Н. Жиглинского от 22.06.1916 г.: «Окопы немцев очень тщательно отделаны — стенки даже бетонированы. Вообще все укрепления рассчитаны на долгое сидение — то-то они так отчаянно дрались. Артиллерия у них, если не меньше, чем у нас, то снарядов меньше и качество их хуже, чем наших. Когда немцам приходится плохо, то они начинают очень неважно стрелять — пускают таких „журавлей“ — слишком высокие разрывы шрапнелей, не причиняющие вреда, не наносящие ущерба своими пулями и осколками»[723]. Это довольно типичное высказывание в адрес противника содержит оценку скорее в негативно-ироническом, даже снисходительном духе. Заместитель политрука Ю. И. Каминский более категоричен, враждебен и беспощаден в своей характеристике: «Перед нами опытный и матерый враг — есть и эсэсовцы, и прочая сволочь, — пишет он 29.04.1942 г. брату. — Они здесь сильно зарылись в землю и укрепились, надеясь отсидеться. Вообще эти немцы — сволочной народ. Когда мы заняли этот пункт (а они и здесь солидно окопались, понастроили ДЗОТов и блиндажей и т. д.), то не нашли ни одного убитого немца. Все были очень огорчены. Но теперь выяснилось, что они взрывом сделали большой котлован, свалили туда, как собак, всех своих покойников и кое-как засыпали глыбами земли и снегом. Сколько их тут гниет и сколько таких „могил“ — бог знает. Обстреливают они нас постоянно, но толку от их огня мало»[724]. Казалось бы, оба офицера говорят почти об одинаковых ситуациях и поведении противника. Однако, насколько во втором случае сильнее элемент эмоционального его отторжения, личностного неприятия. Причем, чувствуется явная пристрастность в оценке, в общем-то, заурядных фактов военного быта, которые, если разобраться, по человеческим меркам вовсе не характеризуют противника негативно: немцы тщательно готовили оборонительные позиции, и даже отступая, вероятно, после ожесточенных боев и в спешке (ведь выбили их с укрепленных позиций), сумели похоронить всех своих убитых, — да, в общем котловане, что в боевых условиях было обычной практикой и у нас носило «облагороженное» название «братские могилы», только вот сотни тысяч непогребенных и через полвека советских солдат говорят не в нашу пользу. Данное свидетельство интересно именно эмоциональной пристрастностью, мешающей автору письма из-за своей ненависти оценить противника объективно. И это далеко не самая жесткая оценка врага, которая давалась в письмах советских людей в годы Великой Отечественной. Даже когда официальная советская пропаганда, руководствуясь сугубо политической и военной целесообразностью при вступлении на вражескую территорию, попыталась разорвать эту жесткую связку «фашист-немец-зверь», сделать это на бытовом личностном уровне оказалось чрезвычайно сложно. Фашистского зверя нужно было «добить в его собственном логове». Так призывал советский вождь свой народ, так призывали командиры и политработники шедших в атаку бойцов, для которых Германия, немец были синонимами «фашистского зверя». Не случайно и после войны в народном сознании еще очень долго сохранялось это тождество. Немцы были «фашисты», а фашисты значило «немцы». Это чувство зачастую распространялось даже на российских немцев, тем более, что сама власть репрессиями против немецких этнических групп, отправкой их на спецпоселения из родных мест давала для этого повод. И в этом тоже существенное отличие Второй мировой войны от Первой, в ходе которой, тем не менее, также имели место антинемецкие настроения и репрессивные акции государства (высылки из прифронтовой полосы, погромы и т. п.). Это отношение теперь было гораздо более враждебным, стойким и длительным, причем не только в самой России, но и за рубежом. «Известно, что уже через десять лет после окончания Первой мировой войны в Европе регулярно проводились встречи ветеранов этой войны, — отмечает Р. А. Медведев. — Бывшие противники встречались, вспоминали боевые эпизоды. Случаи братания, когда солдаты переставали стрелять друг в друга и выходили из окопов, игнорируя окрики офицеров, случались не только на русско-германском фронте. Вторая мировая война не знает таких случаев»[725]. Ни о каких случаях братания во Второй мировой войне не могло быть и речи: слишком велик был накал ненависти с обеих сторон. Ни с «машиной», ни со «зверем» не братаются. Восприятие фашистского врага как человека проявлялось, быть может, только в очень редкие минуты победного торжества. Да и то современниками это воспринималось как нечто парадоксальное. «Многие из нас уже научились говорить по-немецки и многие немцы уже кое-как лепечут по-русски, — писал своим родным 2 мая 1945 г. подполковник П. М. Себелев. — Самый последний парадокс: пишу это письмо и в окно вижу, как наш и немецкий солдаты поочередно с горлышка бутылки пьют шнапс, размахивают руками и о чем-то говорят. Удивительно! Вам трудно представить себе это наше торжество, которое сейчас происходит в Берлине»[726]. Конечно, в ходе пребывания советских оккупационных войск в Германии после войны менялось отношение к гражданскому населению, хотя достаточно быстро личный состав этих войск был сменен (в значительной степени) молодым пополнением, в боевых действиях не участвовавшим. Постепенно смягчалось и отношение к немецким пленным, несколько лет находившимся в советских лагерях. Это отмечают и сами немцы. Например, в комментариях документальной экспозиции г. Берлина «Война Германии против Советского Союза 1941–1945» к 50-летию со дня нападения Германии на СССР говорится: «Несмотря на высокую смертность, обращение с немецкими военнопленными не строилось ни на стратегии их уничтожения, ни на беспощадной эксплуатации их труда… Тяжелые условия, в которых находились немецкие военнопленные, определялись в немалой степени убытками, причиненными стране войной»[727]. В дальнейшем на отношение к немцам влияла и установка на создание демократического, а затем и социалистического союзного немецкого государства. Однако, различие в восприятии немцев после двух мировых войн у русского народа оставалось весьма существенным: после Первой мировой недавнего противника вскоре уже не рассматривали в прежнем качестве, а после Второй враждебные чувства, неприязнь к немцам во многом сохранились в сознании нескольких поколений. И прошел ряд десятилетий, прежде чем отношение к ним стало более или менее нейтральным. Весьма точно отражает его эволюцию ответ в ходе социологического опроса молодого респондента, чей отец три года воевал на советско-германском фронте: «Тот факт, что в первой половине века наша страна дважды воевала с Германией, наложил на сознание всех советских людей определенный отпечаток. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Вторая мировая война прочно заслонила в сознании большинства молодых людей Первую, которая началась еще до революции… Последняя война в большей или меньшей степени коснулась всех, и послевоенные поколения — это дети и внуки погибших или воевавших в этой войне. Поэтому отношение к ней — плод не только приевшейся государственной пропаганды, но и семейного воспитания. Думаю, что если у старшего поколения здесь действуют не только разум, но и эмоции, то у молодежи эмоций меньше, и она винит в ужасах войны не немцев, а фашизм…»[728] Итак, в войне психологическая антитеза «свой-чужой» реализуется в крайних негативных формах, переходящих в эмоциональную враждебность и полное неприятие представителя иного государства, этноса, носителя иной культуры. Степень этого отторжения бывает весьма различной. Вторая мировая война как раз и отличается от Первой мировой доведением такого отторжения до высшей степени, переходящей в принципиально иное качество. Понятие «чужой» переходило из качества чего-то инородного, но по-человечески понятного и вполне достойного нормальных чувств, в полную противоположность «своему», в нечто, находящееся за пределами норм человеческих отношений. Образ «врага-зверя» надолго стал той призмой, через которую в российском народном сознании воспринималась не только германская армия, но и немецкая нация в целом. В российской истории со всеми ее многочисленными войнами, тем не менее, существует, пожалуй, только одна подобная аналогия — двухвековое монголо-татарское иго и соответствующее отношение на Руси к татарам, для преодоления которого, причем далеко не полного, потребовались столетия. Тот же эффект национально-культурного отторжения немцев был достигнут всего за четыре года Великой Отечественной войны, отзвуки которой и по сей день еще слышны в сознании наших соотечественников. Глава III Образ врага в локальных и мировых войнах Япония как противник России в войнах ХХ века Русско-японская война 1904–1905 гг. Значение исследований в области психологии взаимовосприятия народов, социумов, культур не ограничивается собственно наукой. Стереотипы восприятия имеют не только культорологическое, но и прагматическое значение, в том числе в такой важной области, как внешняя политика. В частности, они существенно влияют на важные политические решения и даже могут в значительной степени предопределить исход войны. В качестве примера, подтверждающего этот вывод, может служить русско-японская война. В начале ХХ века расстановка сил и интересов в Китае, Маньчжурии и Корее сложилась таким образом, что всему миру было ясно: Россия и Япония стоят накануне войны. Осенью 1903 г. русский посланник в Токио барон Розен отмечал, что «войны с нами жаждет весь японский народ, пожертвования текут со всех сторон, принесено столько жертв, что война неизбежна»[729]. К 1904 г. на Дальнем Востоке японцы имели следующее численное превосходство над русской армией и флотом: в живой силе — в 3 раза, в артиллерии — в 8 раз, в пулеметах — в 18 раз, в кораблях — в 1,3 раза[730]. Японские войска проводили постоянные маневры, носившие характер демонстрации, и явно готовились к боевым действиям. После одного из таких учений, где присутствовал представитель русской армии полковник барон Таубе, на банкете к нему подошел японский майор и, чокнувшись, сказал: «— Вот, барон, сейчас я пью ваше здоровье, но скоро и очень скоро уже не буду пить за него, а буду… рубить вас… Глаза его сверкнули и он схватился за эфес»[731]. В связи со сложившейся обстановкой, 2 октября 1903 г. наместником Российского Императора на Дальнем Востоке адмиралом Е. И. Алексеевым была направлена секретная депеша в Петербург о необходимости немедленно объявить войну и нанести удар первыми, дабы предупредить подобный шаг со стороны японцев. Однако ответом на нее стала телеграмма, смысл которой заключался в том, что «Государь император не допускает возможности Великой России объявить войну маленькой Японии»[732]. В Европейской России явно не разбирались в стратегической обстановке на Дальнем Востоке, к тому же так называемая «русская общественность», утверждая, что «война не встретит сочувствия в широких кругах населения», оказывала упорное давление на правительство, призывая «не бряцать оружием», чтобы не давать японцам повода объявить нам войну[733]. А обстановка продолжала накаляться. В январе 1904 г., понимая, что война начнется в самое ближайшее время, адмирал Е. И. Алексеев обратился к царю с просьбой объявить мобилизацию на Дальнем Востоке. 12 января Николай II разрешил перевести на военное положение крепости Порт-Артур и Владивосток, но начать общую мобилизацию запретил, вновь заявив о том, что «желательно, чтобы японцы, а не мы открыли военные действия»[734]. Утром 25 января Алексеев получил телеграмму о разрыве дипломатических отношений с Японией (командиры японского флота узнали об этом на два дня раньше!), а 26 января японская эскадра атаковала русский крейсер «Варяг» и канонерскую лодку «Кореец», стоявшие на рейде в Сеуле для охраны русской дипломатической миссии. Отвергнув предложение неприятеля сдаться, русские моряки приняли неравный бой, а когда стало ясно, что прорваться и уйти к своим невозможно, офицеры приняли решение свезти личный состав на берег, а корабли затопить[735]. Несколькими часами позже, в ночь на 27 января, японские миноносцы внезапно напали на русскую эскадру на внешнем рейде у Порт-Артура. Так началась эта полуторогодовая, неудачная для России, завершившаяся позорным Портсмутским миром и первой русской революцией, трагическая по своим последствиям война. Что же произошло? Почему Россия оказалась неподготовленна к ней? И какую роль сыграли здесь психологические факторы, в частности, формирование образа врага? Безусловно, особое место в этом процессе занимал «изначальный», сформированный еще в мирной жизни стереотип восприятия Японии и японцев как противника, представлявшего этнически, культурно, религиозно чуждую, «иную» цивилизацию. Нужно учитывать, что эти стереотипы формировались у определенного субъекта восприятия, а именно: у людей, принадлежавших к специфической российской цивилизации, преимущественно восточных европейцев-славян, православных по вероисповеданию и культуре. Эти штампы восприятия сводились в основном к нескольким обобщенным представлениям о японцах как «азиатах», язычниках, а значит, не просто «других», но еще и отсталых, «дикарях», варварах. Не случайно все эти негативные штампы, во время войны многократно усиленные естественной враждебностью по отношению к противнику, к тому же вероломно напавшему (как «азиаты»!), находили отражение как в публично выражаемых, так и в частных оценках в пренебрежительной и даже оскорбительной форме. Причем оценки эти делались людьми самого разного общественного положения и культурного уровня и нашли отражение в политических документах, в письмах, дневниках, воспоминаниях, художественной литературе и даже в фольклоре. Как к «макакам» относился к японцам и сам император Николай II, ненависть которого была вызвана, в частности, тем, что, еще будучи наследником престола, он посетил Японию, где подвергся нападению фанатика и был ранен мечом в голову. Как к «макакам» относилось к ним и следовавшее за императором «высшее общество», и генералитет, и офицерство, и даже солдатская масса. Естественно, армия заимствовала это отношение у «гражданского» общества. В «высшем обществе» на восприятие японцев оказывала влияние еще и принадлежность к основным политическим группировкам. Их было две. Одна из них, заинтересованная в колониальной экспансии России в Корею и Маньчжурию и, соответственно, в выведении из игры основного конкурента, которым была Япония, выступала за решительные «инициативные» действия, за агрессивный курс на Дальнем Востоке. Эта группировка получила название «безобразовской клики» (по имени члена особого комитета по делам Дальнего Востока А. М. Безобразова). В ее состав входили лица весьма влиятельные: великий князь Александр Михайлович, контр-адмирал А. М. Абаза, М. В. Родзянко, И. И. Воронцов, В. К. Плеве и др.[736] Позицию этой группировки, в которой как раз и отразилось неадекватно стереотипное, пренебрежительное отношение к потенциальному противнику, наиболее рельефно обозначил министр внутренних дел и шеф жандармов В. К. Плеве. «Поверьте мне, — заявлял он, — что нам маленькая победоносная война необходима, иначе нам внутри России будет грозить беда»[737]. Войну с Японией он представлял только так: как «маленькую» и обязательно «победоносную». Более адекватен в своих оценках был принадлежавший к той же группировке адмирал Е. И. Алексеев — наместник императора на Дальнем Востоке. Он приходил к тому же выводу о необходимости первыми начать войну против Японии, но исходя из совершенно иных посылок: адмирал был хорошо осведомлен о действительной обстановке в этом регионе и реальной силе японцев, а также о фактической неизбежности войны и готовности противника напасть первым. Не случайно именно он был одним из немногих, кто настаивал на серьезной подготовке к войне. К противоположной группировке принадлежал генерал А. Н. Куропаткин. В начале осени 1903 г. он посетил Страну Восходящего Солнца, после чего уверял всех в неподготовленности японцев к войне, при этом их вооруженные силы недооценивались до такой степени, что вступление Японии в борьбу с «русским колоссом» считалось невероятным[738]. Согласно его собственным дневниковым записям, на обеде у императрицы, куда он был приглашен, разговор зашел о военном положении России. Куропаткин заметил, что «оно далеко не блестяще, нет денег, все поглощает Дальний Восток, в чем большая ошибка», и призывал все внимание обратить на Запад, где «зреет главная опасность». Александра Федоровна не соглашалась, заявляя, что именно на Востоке «может вспыхнуть война, и мы должны быть сильны», что до Европейской войны в ближайшие несколько лет не допустят, и что «сейчас страшна желтая раса». Не сумев выиграть этот спор, Куропаткин записал в дневнике: «Буду бороться, дабы увлечение Дальним Востоком не принесло России вреда…»[739] И именно этот человек, не сумевший разглядеть угрозы со стороны Японии, впоследствии, с началом войны, станет командующим Маньчжурской армией, а с 13 октября 1904 г. по 3 марта 1905 г. — главнокомандующим вооруженными силами на Дальнем Востоке. Лишь после поражения под Мукденом он будет смещен и назначен вновь командовать армией. Неадекватные оценки потенциального противника накануне войны привели к тому, что вооруженные силы России на Дальнем Востоке в несколько раз уступали по численности японским. Так, в октябре 1903 г. на все требования Штаба Квантунской армии, в столь тревожной обстановке располагавшей в Квантуне всего двадцатью тысячами войск, прислать подкрепления, Главный Штаб отвечал, что «при исчислении сил нужно исходить из отношения, что один русский солдат соответствует четырем японским»[740]. Да и сам Николай II, который еще летом 1903 г. в беседе с германским морским министром адмиралом Тирпицем, убеждавшим его от имени своего императора «принять спешные меры к усилению вооруженных сил на Востоке», утверждал, что «ненавидит японцев, не верит ни одному их слову и отлично сознает всю серьезность положения»[741], до последнего момента продолжал верить в то, что «макаки» напасть не посмеют. Такие же пренебрежительно-беспечные настроения существовали и в армии, причем, на восприятие противника оказывало влияние и ее состояние. По записанному в дневнике 21 июля 1904 г. свидетельству дивизионного врача В. П. Кравкова, в русской армии вовсю процветали «интрига, несогласие среди начальствующих лиц, коими назначаются люди не по достоинству, а по протекции и влиянию тетенек, маменек и всех прочих… Хаос в командной части — невероятный… Единодушное мнение компетентных лиц, что война нами ведется преотвратительно и начата без надлежащей организации обоза, снаряжения и проч.»[742] Эта беспечность, проявившаяся не только перед войной, но и в самом ее ходе, во многом определялась инертностью стереотипа восприятия Японии как противника, заведомо неполноценного и слабого. Недооценка врага отразилась не только на складывании неблагоприятного для России фактического соотношения сил (в живой силе и технике), но и в недостаточном внимании к качеству комплектования личного состава и к назначению командных кадров. Вскоре после начала военных действий в действующей армии настолько распространились настроения недовольства командованием, что пришлось принимать специальные, порой даже комичные меры. Например, в дневнике В. П. Кравкова содержится такая запись: «Развешаны всюду (на станциях и других местах) плакаты, строго воспрещающие публичную критику действий начальствующих лиц под угрозой больших наказаний»[743]. Как же происходила эволюция восприятия противника в ходе войны? Внесло ли непосредственное соприкосновение с ним (а значит, и приобретение конкретного опыта) какие-либо коррективы в это восприятие? Это можно проследить даже на материалах дневника уже упомянутого офицера-врача В. П. Кравкова, награжденного в период русско-японской войны тремя орденами, в том числе двумя — за бои под Лаояном. Его оценки неприятеля довольно противоречивы. То он отзывается о нем вполне уважительно: «Нужно, говорят, ожидать со стороны японцев ночных внезапных движений, преимущественно обходных, до чего они большие охотники и ловкие артисты» (14 июля 1904 г.). То высказывается более чем непочтительно: «Мечтаем иногда о таком шахматном ходе с нашей стороны: Балтийская эскадра прямо пойдет в Японию для десанта — тогда мат косоглазым макакам!» (18 июля 1904 г.)[744] Так стереотип общественного сознания накладывается на сознание индивидуальное, причем такое пренебрежительно-презрительное отношение проскальзывает даже в оценках людей весьма культурных и стремящихся (и способных!) быть объективными. Однако с течением времени, по мере непосредственного приобретения знания о противнике, довоенные стереотипы все больше сменяются трезвой и объективной оценкой. Хотя, конечно, отношение к японцам как к врагу на этой оценке сказывается. Описывая сражение под Лаояном (11–21 августа 1904 г.), В. П. Кравков упоминает о настроении раненых, доставленных в лазарет 19 августа, в трагическом финале битвы: «Солдаты осатанели от страха. С дрожью в теле и с изображавшими сплошной ужас и отчаяние лицами они, друг друга нервируя, рассказывали в чудовищной окраске о силе и ловкости японцев, которые осыпали нас снарядами, направляя на нас какие-то ослепительные огни, искусно обходили нас, предупреждая наш каждый против них замысел, морочили нас разными командными окриками на русском языке и проч.»[745] На следующий день, 20 августа, в лазарет, все время находившийся на линии огня, доставили пленного. Вот как пишет об этом русский врач, еще недавно называвший японцев «косоглазыми макаками»: «Всего раненых с утра перевязано более 200 человек. Среди них был один тяжелораненый японский солдат, очевидно сильно, но терпеливо страдавший от боли. На умном, интеллигентном лице его я прочитал как бы ожидание беспомощно лежащего человека, что его здесь могут совсем добить. Мне было его невыразимо жаль, и я не удержался высказать ему, как мог, сострадание. Он меня понял и на мое к нему внимание ответил с признательностью кивком головы, сделавши даже тщетную попытку поднять свою раненую руку для отдания мне чести»[746]. Там, где люди равны перед страданиями и смертью, нет места политике: личностные, человеческие отношения выходят на первый план. Еще больше вынуждены были корректировать свои стереотипные оценки солдаты и офицеры, непосредственно участвовавшие в боевых действиях и соприкасавшиеся в бою с неприятелем. Участник обороны Порт-Артура полковник П. В. Ефимович так описывает в своих воспоминаниях штурм крепости: «Первые дни японцы наступали густыми колоннами, думая массой задавить защитников крепости. Строгая дисциплина, суровый военный закон, фанатизм и личная доблесть японцев приводили к тому, что японские батальоны, неся невероятные потери, все же доходили до цели своих атак, хотя бы в составе нескольких человек и схватывались с нашими в штыки»[747]. Он же вспоминает одну из характеризующих неприятеля деталей штурма. В начале осады японцы обстреливали русские военные госпиталя, расположенные в Порт-Артуре. Два из них были полностью разрушены, погибли раненые и медперсонал. Представитель Русского Красного Креста Балашов отправился к противнику парламентером и заявил протест. Ему ответили, что госпиталя попадают под обстрел случайно, так как расположены возле объектов, имеющих для японцев стратегическое значение, и предложили сосредоточить их все в одном районе. После того, как больных перевели в бывшие казармы и водрузили над ними флаг Красного Креста, ни один японский снаряд не был туда выпущен[748]. Другой защитник крепости, командир батареи Б. И. Бок рассказывает о джентльменском поведении неприятеля при сдаче Порт-Артура. Сначала, описывая настроение русских войск в этот трагический момент, он вспоминает эпизод времен японо-китайской войны, когда ворвавшиеся в тот же Артур японцы перерезали всех китайцев до последнего. Поэтому и русские в Порт-Артуре почти не надеялись остаться в живых. Но условия сдачи оказались на удивление почетными: офицерам оставлялось оружие и предлагалось под честное слово — не воевать больше с Японией — возвратиться на Родину, а тем, кто желал разделить участь своих экипажей, разрешалось идти в плен[749]. Поразило мемуариста и другое: пока в городе оставались уже плененные русские войска, над Золотой Горой развевался Андреевский флаг. «Японцы показали себя очень тактичными и заменили его своим флагом только тогда, когда последний эшелон скрылся из виду… Это был со стороны неприятеля рыцарский поступок, так же, как и вхождение их войск лишь после выхода последнего эшелона пленных»[750]. Среди офицеров, не пожелавших расстаться со своей командой и добровольно отправившихся в плен, был и будущий контр-адмирал Б. И. Дудоров. Он вспоминает тяжелый пеший переход колонны военнопленных от Порт-Артура до Дальнего и удивительный случай во время привала. «Приближалась полночь, — пишет он. — Кажется, никто из нас не вспомнил, что это был канун Нового года по старому стилю. Вдруг из темноты ночи раздался шум подъезжающих повозок и вышедший в свет костров с фонарем японский переводчик на ломаном русском языке спросил: „Где здеся русские морские офицеры?“ Мы откликнулись. „Японские морские офицеры поздравляют русских морских офицеров с их Новым годом и прислали им подарки“, низко кланяясь, торжественно объявил он. Удивленные, мы обступили повозки. Обе они были наполнены небольшими бутылочками. Виски, коньяк, всевозможные европейские крепкие напитки быстро разошлись по рукам. Кто-то из старших передал через доставившего их переводчика нашу благодарность за внимание и подарки и повозки скрылись в темноте… Вино согревало прозябшие тела, но еще теплее стало в наших сердцах. Друзьями, подумавшими о нас, оказались те самые враги, с которыми не на жизнь, а на смерть только что боролись мы весь прошедший год»[751], — так закончил моряк свой необычный рассказ. Таким образом, воспринимавшиеся на расстоянии как «макаки» представители другой, непонятной европейцу культуры, при непосредственном соприкосновении оказались людьми вполне цивилизованными, да еще и способными на благородные поступки. В официальных сообщениях японской Главной Квартиры постоянно встречались фразы: «Тела убитых русских воинов погребены со всеми почестями», «Русские офицеры преданы земле с отданием особых почестей». Признавая доблесть своего противника, японцы говорили защитникам Порт-Артура: «Нет никого лучше нас в атаке, нет никого выше вас в обороне. Если бы мы соединились, то завоевали бы весь мир!» А один из русских полков, храбро дравшийся при Сандепу и Мукдене, получил георгиевское знамя по представлению… неприятельского главнокомандующего! О его награждении просил русского императора японский маршал Ойяма[752]. Но вот характерная деталь: ведя себя вполне по-рыцарски в отношении европейцев-русских, японцы проявляли поистине варварскую «азиатскую» жестокость по отношению к «своим» — представителям «желтой» расы — китайцам, в том числе хладнокровно рубили им, пленным, головы в нарушение Гаагской конвенции, которую сами же подписали. Что же в это время происходило в тылу, в «гражданском» обществе? Несомненно, что неудачи русской армии, сведения о мужестве солдат неприятеля и его военных успехах на фоне очевидной бездарности собственных полководцев, заставили русское общество уважительнее относиться к противнику. Естественно, на это отношение наложились чувства горечи от поражений русских войск, которые неоднократно проявляли массовый героизм и стойкость, а также стыд за позорные провалы операций, допущенные командованием. Безусловно, все это отразилось на общем умонастроении российского общества. Существовавшая в нем уверенность в непобедимости русского оружия была жестоким образом обманута. Разочарование и горечь оказались еще сильнее от того, что поражение было нанесено маленькой и «отсталой» азиатской страной. Причем, наряду с геройством, русская армия узнала и позор, последовавший от некомпетентности военачальников, а иногда и прямого предательства. Вот как вспоминает эту атмосферу С. Е. Трубецкой, бывший в 1905 г. четырнадцатилетним мальчиком: «Еще куда тяжелее, чем поражения, переживались мною… сдача Порт-Артура и эскадры адмирала Небогатова. Душевные раны от военных поражений в конце концов затягиваются и заживают; память о геройстве и позоре навсегда остается живой: она возвышает душу или невыносимо жжет ее…»[753] Двойственность отношения к японцам в русском обществе во время войны нашла отражение не только в источниках личного происхождения (письмах, дневниках, воспоминаниях), но и в художественных произведениях. В данном случае их тоже можно рассматривать как источник для изучения общественного сознания. Одним из ярких примеров этого является рассказ А. И. Куприна «Штабс-капитан Рыбников», созданный непосредственно по горячим следам событий, в 1905 году, а потому весьма психологически достоверный. В нем описывается, как журналист Щавинский пытается спровоцировать разоблаченного им шпиона то восторженными отзывами о мужестве неприятеля, то презрительными высказываниями о Японии и японцах. В первом случае он упоминает примеры «чертовской храбрости и презрения к смерти», проявленные вражескими офицерами в бою, и особенно восхищается «подписями самураев», когда генерал Ноги вызвал добровольцев идти в передовой колонне на ночной штурм Порт Артура, и целый отряд выразил желание принять как награду столь почетную смерть. При этом каждый написал прошение удостоить его этой чести, а самураи, согласно древнему обычаю, приложили к своей подписи отрубленный палец[754]. Во втором случае тот же персонаж Куприна заявляет, что «японец — азиат, получеловек, полуобезьяна», «одним словом — макаки», и причина побед Японии над Россией — вовсе не культура или политическая молодость, а героический припадок, приступ бешенства, после которого неизбежно наступит бессилие и маразм[755]. Эта двойственность восприятия весьма характерна для европейца, столкнувшегося с загадочными традициями и чуждым менталитетом Востока: здесь и невольное восхищение утонченной древней культурой, и страх перед непредсказуемостью «дикарей», и стыд за поражение своей «цивилизованной» страны, которое она потерпела от «варваров». Психологическая точность отраженного в рассказе А. И. Куприна восприятия японцев русским обществом в ходе войны подтверждается и другим литературным примером, в котором показаны также приемы и методы антияпонской военной пропаганды. В повести «Белеет парус одинокий» в художественную форму облечены собственные детские впечатления Валентина Катаева. Его юные герои рассматривают «разноцветные лубочные литографии патриотического содержания, главным образом морские сражения». Как же воспринимают Петя и Мотя эти пропагандистские шедевры? Как отражается на детской психологии то, что их страна находится в состоянии войны? «Узкие лучи прожекторов пересекали по всем направлениям темно-синее липкое небо. Падали сломанные мачты с японскими флагами. Из острых волн вылетали белые фонтанчики взрывов. В воздухе звездами лопались шимозы. Задрав острый нос, тонул японский крейсер, весь охваченный желто-красным пламенем пожара. В кипящую воду сыпались маленькие желтолицые человечки. — Япончики! — шептала восхищенная девочка, ползая на коленях возле картины. — Не япончики, а япошки, — строго поправил Петя, знавший толк в политике»[756]. Как мы видим, восьмилетний мальчик успел научиться от взрослых надменно-презрительному отношению к врагу. Но ему не приходит в голову, что все изображенное на рисунках, мягко говоря, не соответствует действительности. А ведь это август 1905 года — и Россия войну уже проиграла. Далее В. Катаев описывает содержание остальных творений лубковой пропаганды: «На другой картине лихой казак, с красными лампасами, в черной папахе набекрень, только что отрубил нос высунувшемуся из-за сопки японцу. Из японца била дугой толстая струя крови. А курносый оранжевый нос с двумя черными ноздрями валялся на сопке совершенно отдельно, вызывая в детях неудержимый смех. — Не суйся, не суйся! — кричал Петя, хохоча, и хлопал ладонями по теплой сухой земле, испятнанной известковыми звездами домашней птицы. …Третья картина изображала того же казака и ту же сопку. Теперь из-за нее виднелись гетры удирающего японца. Внизу было написано: Генерал японский Ноги, — Не совайся, не совайся! — заливалась Мотя, прижимаясь доверчиво к Пете. — Правда, пускай тоже не совается!»[757] Ну чем не «Окна РОСТА» или карикатуры Кукрыниксов, только времен русско-японской войны? Кстати, столь комично изображенный и частушечно высмеянный японский генерал (впоследствии маршал) Марязуке Китен Ноги вошел в историю под именем «последнего самурая». Потомок древней самурайской фамилии, он командовал 3-й японской армией, осаждавшей Порт-Артур. Во время одного из многочисленных штурмов погибли два его сына, а сам он жил на войне как простой солдат. Верный слуга императора Мутсихито, он после смерти своего государя в 1912 г., согласно самурайской традиции, сделал себе харакири. У себя на Родине он признан национальным героем[758]. Итак, в русско-японской войне 1904–1905 гг. проявились как универсальные закономерности восприятия представителей иной культуры и даже цивилизации (азиатов-японцев европейцами-русскими), так и специфика, обусловленная историческим временем, ситуацией, обстоятельствами вооруженного конфликта. На это восприятие, безусловно, наложились устойчивые стереотипы: европейский миф о «диких азиатах», об отсталости и неполноценности «желтой расы», ее варварстве, природном коварстве и жестокости. Казалось бы, кровавая, неудачная для России война, да еще действительно «коварно», без традиционных европейских ритуалов начатая Японией, должна была только подкреплять эти психологические (и отчасти политические) штампы. Однако война парадоксальным образом способствовала их разрушению. Она привела в непосредственное массовое соприкосновение представителей двух народов в разнообразных экстремальных обстоятельствах, позволив им посмотреть друг на друга без идеологических «фильтров» — в рукопашной схватке, во время переговоров, на госпитальной койке, в плену и т. д. Чувства естественной вражды к неприятелю при этом дополнялись вполне трезвыми и объективными оценками на основе накапливаемого личного и коллективного опыта. Сложнее этот процесс протекал в русском тылу, куда информация поступала с запозданием и искажением, как правило, преображенная средствами пропаганды, преломленная в слухах и домыслах, и т. д. То есть идеологический (и культурологический) «фильтр» здесь не только действовал сильнее, чем на фронте, но зачастую оказывался определяющим. Таким образом, существенно повлияв на сознание русского общества, в том числе на его отношение к Востоку (оказывается, «дикие азиаты» способны победить цивилизованную Европу!), русско-японская война, тем не менее, не смогла полностью разрушить довоенные стереотипы. При этом в основном уцелела не только «модель» (образ), но и сохранились прежние механизмы восприятия. Хасан и Халхин-Гол 23 августа (5 сентября по новому стилю) 1905 г. в Портсмуте (США) был подписан мирный договор. Россия признала Корею сферой влияния Японии, уступила ей южную часть Сахалина, права на Ляондунский полуостров с Порт-Артуром и Дальним, Южно-Маньчжурскую железную дорогу[759]. Так завершилась русско-японская война. Но противостояние на этом не закончилось. Япония просто выжидала благоприятного момента, чтобы отторгнуть у России Дальний Восток. Так, во время Гражданской войны и интервенции в 1918–1922 гг. японцы оккупировали Приамурье, Приморье, Забайкалье и Северный Сахалин, заняли Владивосток. На этих направлениях было сосредоточено более половины имевшихся тогда у Японии войск, то есть 11 дивизий из 21. Численность японских интервентов намного превосходила силы западных держав, высадившихся на Дальнем Востоке. Это объяснялось решимостью японского правительства «пойти на любые жертвы, только бы не опоздать к дележу территории России, которое произойдет после вмешательства США, Англии и Франции»[760]. В 1925 г. между Советским Союзом и Японией были установлены дипломатические отношения, советское правительство признало Портсмутский мирный договор и добросовестно его выполняло. Что касается Японии, то она, разрабатывая планы новой войны, в нарушение условий договора, в 1929 г. поддерживала нападения «белокитайцев» на Китайскую восточную железную дорогу, а в 1931 г. оккупировала Маньчжурию, лишив СССР возможности нормально эксплуатировать КВЖД. На границе наращивалось японское военное присутствие, организовывались учения, постоянно устраивались провокации, попытки проникновения на советскую территорию. Япония явно готовилась к крупномасштабной агрессии. В ее долгосрочные планы входил захват всего Дальнего Востока. Но вначале потребовалась «проба сил». Местом для нее было избрано советское Приморье. 20 июля 1938 г. японский посол в Москве предъявил Советскому правительству требование об отводе советских войск к западу от озера Хасан и передачи Японии сопки Заозерная, якобы принадлежащей территории Маньчжоу-Го. В ноте Советского правительства от 22 июля эти требования отклонялись как ничем не обоснованные. В тот же день кабинет министров Японии утвердил план нападения на СССР в районе озера Хасан. Его ближайшей целью было отторгнуть у Советского Союза стратегически важные высоты, расположенные в 10 км от побережья Тихого океана, откуда можно было держать под постоянным наблюдением и прямым артиллерийским огнем участок советской территории к югу и западу от залива Посьета, угрожать всему побережью в направлении на Владивосток[761]. Вторжение началось 29 июля, когда отряд японцев численностью до роты атаковал пограничный наряд из одиннадцати человек на сопке Безымянная. Подоспевшее на помощь подкрепление сумело отбросить противника. Но 30 и 31 июля нападение повторилось более крупными силами. Японцам удалось потеснить советские части и продвинуться вглубь нашей территории до четырех километров. Советское командование на Дальнем Востоке спешно сосредоточило в районе Хасана имевшиеся поблизости силы. На 2 августа была намечена общая атака захваченных японцами позиций. Но это наступление не принесло успеха. Советские части понесли большие потери. Новый штурм начался 6 августа силами двух стрелковых дивизий и механизированной бригады при поддержке артиллерии и авиации. 9 августа после упорных боев советская территория была очищена от неприятеля, государственная граница полностью восстановлена. 10 августа японский посол в Москве запросил мира. На следующий день боевые действия были прекращены[762]. Хасанский «опыт» заставил японское правительство отложить «большую войну» против Советского Союза. Но теперь объектом агрессии оказалась Монголия. Ее захват позволил бы японцам выйти к границам СССР в районе Иркутска и озера Байкал, тем самым подготовив плацдарм для дальнейшего продвижения на Дальний Восток. 11 мая 1939 г. части Квантунской армии вторглись в пределы Монгольской Народной республики в районе реки Халхин-Гол, у поселка Номон-Хан-Бурд-Обо. Завязались кровопролитные бои. При этом «номон-ханский инцидент» выдавался японской стороной за пограничный конфликт, возникший из-за отсутствия четкой демаркационной линии. Выполняя долг перед союзником, Советский Союз прислал на помощь монгольской армии свои войска. Командовал объединенной советско-монгольской группировкой комкор Г. К. Жуков. Боевые действия в районе Халхин-Гола продолжались с мая по сентябрь 1939 г. и завершились полным разгромом японцев. Правительство Японии вынуждено было признать свое поражение. 15 сентября 1939 г. в Москве было подписано советско-японское соглашение о прекращении военных действий, а в июне 1940 г. государственная граница Монгольской Народной Республики была полностью восстановлена. Следует отметить, что в советской историографии халхин-гольские события, как правило, скромно именуются «военным конфликтом». В то же время многие японские историки признают, что это был отнюдь не конфликт, а самая настоящая локальная война, причем некоторые авторы называют ее «второй японско-русской войной» — по аналогии с войной 1904–1905 гг.[763] Каким же представлялся этот ставший уже традиционным противник в новых вооруженных конфликтах? Изменился ли образ врага в сознании теперь уже советских бойцов и командиров по сравнению с образом, сложившимся у солдат и офицеров дореволюционной армии? Да и сам неприятель — остался ли он прежним или приобрел новые, неотмеченные ранее черты? Безусловно, за три десятилетия существенно меняется как субъект, так и объект восприятия. С одной стороны, это связано с изменениями внутри самих этих двух стран. При этом, если для Японии было характерно эволюционное развитие и преимущественно реализация и усиление тех тенденций, которые лишь обозначились в начале XX века, то для России эти десятилетия стали временем радикальных трансформаций: общественного строя, экономических механизмов, политической системы, социальной структуры, идеологии, и т. д. Геополитически это были, в основном, те же самые противники, но теперь, в отличие от начала века, императорской полубуржуазной-полуфеодальной милитаризировавшейся Японии противостояла не аналогичная по своим характеристикам самодержавная, полуфеодальная, хотя и более «модернизированная» Россия, а прошедшая через революционные потрясения страна, избравшая путь форсированной модернизации на основе обобществления собственности, плановой экономики и социальной уравнительности под руководством жесткой партийной диктатуры. Этот путь предполагал жесткий идеологический контроль власти над обществом, причем новая идеология радикально отличалась от дореволюционной и, безусловно, влияла на массовое сознание. Так что восприятие японцев преимущественно православным, монархически настроенным, происходившим из крестьян малограмотным русским солдатом в первой русско-японской войне, неизбежно должно было отличаться от восприятия в конце 1930-х гг. бойцом Красной Армии, хотя и вышедшим в основном из той же крестьянской среды, но уже имевшим иное мировоззрение. Этот боец уже, как правило, не был религиозен, имел начальное или неполное среднее образование, был лоялен к Советскому государству и в значительной мере воспринял основные идеологические постулаты новой власти. Среди последних, кстати, был и «пролетарский интернационализм», что в частности означало невозможность в пропагандистской работе изображать врага (японцев) как «мартышек», то есть акцентировать внимание на расовых признаках. Идеология была классовой, а союзники-монголы относились к той же расе, что и противники-японцы. Акцент как раз и делался на классовой ненависти — не к японскому народу, а к японским эксплуататорам-милитаристам, феодалам-самураям, во главе которых к тому же стоял император. Следует отметить, что как субъект восприятия еще сильнее различался командный состав российских армий в этих двух войнах. Если в первой русско-японской войне офицерство происходило в основном из высшего дворянского сословия, то к концу 1930-х годов низшее и среднее командное звено Красной Армии происходило из той же рабоче-крестьянской массы, что и рядовой состав. Были близки они и по уровню образования и культуры, тогда как в 1904–1905 гг. офицерство культурно стояло неизмеримо выше. Конечно, и Япония в эти десятилетия не стояла на месте. Прежде всего, выросли ее экономические и технические возможности, модернизировалась армия. Росли и политическое, и военно-стратегическое влияние Японии в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Вместе с возможностями росли и политические амбиции и территориальные аппетиты имперского государства. Япония давно и последовательно проводила империалистическую, агрессивную политику. Она продолжала активно создавать обширную колониальную империю в Азии, претендуя в будущем на мировое господство[764]. При этом в японском народе воспитывалось чувство национальной исключительности, подкрепляемое легендами о божественном происхождении японской нации, о ее превосходстве над другими, широко пропагандировалась «паназиатская» доктрина: «Азия для азиатов» (читай — японцев), «Долой белых варваров!», «Великая Японская империя до Урала!» и т. п. Особо почитался культ войн: «Тот, кто идет воевать, того защищает бог!»[765] Что касается собственно армии, то в основу воспитания японского солдата был положен древний кодекс «Бусидо», воспевающий слепое повиновение и самопожертвование, по которому раньше воспитывались самураи. Он гласил: «Пока ты жив, ты должен быть потрясен великим императорским милосердием. После смерти ты должен стать ангелом-хранителем японской империи. Тогда ты будешь окружен почетом в храме. …На случай безвыходной обстановки обязательно оставь для себя одну пулю, чтобы покончить жизнь самоубийством. Ни в коем случае ты не должен сдаваться в плен. …Рассуждающий воин не может принести пользы в бою. Путь воина лишь один — сражаться бешено, насмерть. Только идя этим путем, выполнишь свой долг перед владыкой и родителями. …В сражении старайся быть впереди всех. Думай только о том, как преодолеть вражеские укрепления. Даже оставшись один, защищай свою позицию. Тотчас же найдется другой, чтобы образовать фронт вместе с тобой, и вас станет двое»[766]. Таким образом, японский солдат сознательно формировался как нерассуждающий инструмент агрессии, весьма эффективный в бою, презирающий смерть и абсолютно преданный своей стране, армии и ее командованию. Милитаристское сознание находило очень мощное религиозное подкрепление, так что сама смерть в бою для самурая являлась самостоятельной, высшей ценностью. В 1939 г. в Монголии нашим войскам пришлось воевать с отборными, так называемыми императорскими частями японской армии. Вот какую оценку этому противнику дал Г. К. Жуков: «Японский солдат, который дрался с нами на Халхин-Голе, хорошо подготовлен, особенно для ближнего боя. Дисциплинирован, исполнителен и упорен в бою, особенно в оборонительном. Младший командный состав подготовлен очень хорошо и дерется с фанатическим упорством. Как правило, младшие командиры в плен не сдаются и не останавливаются перед „харакири“»[767]. Следует отметить, что Г. К. Жуков всегда выступал против недооценки противника, говорил о том, что нельзя унизительно отзываться о враге, потому что в итоге получается неправильная оценка собственных сил. Эту же мысль мы находим в стихотворении К. Симонова «Танк», посвященном халхин-гольским событиям: «Когда бы монумент велели мне Мнение комкора Г. К. Жукова о японцах перекликается со свидетельствами младшего и среднего командного состава, участвовавшего в боях на Халхин-Голе. Так, командир полка майор И. И. Федюнинский, (в Великую Отечественную — прославленный генерал) перед боевой операцией рассказывал молодым, только что прибывшим в часть офицерам, что представляют собой японские солдаты. «Особо подчеркнул, что в плен японцы не сдаются и, попав в критическую ситуацию, кончают жизнь самоубийством. Ночью, в дождь, туман самураи особенно активны. В такое время и при такой погоде они бесшумно подползают к нашим окопам, снимают зазевавшихся часовых, пробираются в тыл и внезапно открывают огонь, создавая видимость окружения. Нередко группы японских солдат, переодетые в форму нашей или монгольской армии, проникают в глубокий тыл и совершают диверсии. — Что касается офицеров японской армии, — продолжал Федюнинский, — похвалить не могу. Подготовлены слабо, действуют по шаблону, проявляют растерянность при всякой неожиданности. Танки и артиллерия у японцев хуже наших. А вот авиация неплохая…»[769] Кстати, японских асов называли «дикими орлами», и они имели к тому времени двухлетнюю практику войны в Китае[770]. Для наших летчиков бои на Халхин-Голе начались крайне неудачно, в первый месяц потери были огромны, и лишь после того, как прибыла новая техника и летный состав, имевший опыт воздушных боев в Испании, советской авиации удалось изменить соотношение сил в свою пользу[771]. В словах И. И. Федюнинского обращает на себя внимание упоминание многих приемов и способов ведения боевых действий, известных еще по русско-японской войне: ночные вылазки, отвлекающие маневры, попытки посеять панику и т. п. Очевидно, корнями они уходят в национальные, еще самурайские боевые традиции и опыт, по образцу воспроизводившиеся и в войнах XX века. Среди примеров японской военной хитрости были как шаблонные, часто повторяющиеся, так и весьма неожиданные. Об одном из таких нестандартных эпизодов вспоминает ветеран боев на Халхин-Голе бывший командир батареи Н. М. Румянцев: «В воскресенье 13 августа [боец] Епифанов, наблюдая в стереотрубу, доложил: — Товарищ лейтенант, вдоль японских окопов прогуливается раздетая женщина. Я подошел к стереотрубе. Действительно, по брустверу японской траншеи взад и вперед неторопливо и вызывающе-нагло прохаживалась молодая нагая женщина. Она ходила минуты две-три, затем исчезла в траншее. За это время с японской стороны прозвучало несколько одиночных выстрелов. Через полчаса позвонил командир батальона… — Видели приманку? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — В седьмой роте от огня снайперов погибли два бойца, в восьмой — один. Высунулись посмотреть и поплатились жизнью. Это был очередной трюк японцев, предвидеть который было трудно. Выпустив раздетую женщину, японские снайперы ловили на мушку любопытствующих зевак»[772]. Примечательно и такое важное обстоятельство, отличавшее советско-японский конфликт от русско-японской войны: если в войне с царской Россией Япония строго соблюдала нормы международного права в обращении с военнопленными, то в конфликте с СССР она не считала себя ими связанной. Поэтому обычной практикой были пытки и смертная казнь японцами советских военнопленных. По свидетельству уже упомянутого Н. М. Румянцева, его подчиненные лично убедились в том, что японцы зверски расправлялись с красноармейцами и командирами, попавшими к ним в плен, когда однажды во время боя противник окружил окоп, где находились четыре бойца во главе с лейтенантом. «Пятерка храбрецов отстреливалась до последнего патрона. Однако самураям удалось ползком приблизиться к окопу и забросать его гранатами. Оглушенные взрывами, израненные осколками, наши воины были захвачены в плен. Японцы связали пленных проволокой, положили их на землю и в тело каждого вбили по несколько десятков винтовочных гильз. Тело лейтенанта Зуева, кроме того, было изрублено тесаками… Сняв каски и стиснув зубы, мы минутой молчания почтили память своих однополчан»[773]. В то же время японское командование использовало эти факты для «воспитания» своих солдат, что должно было подкрепить общую установку кодекса самурая о невозможности сдачи в плен. Им внушалось, что подобная участь ожидает и их самих в советском плену. «Во время боя на горе Баян-Цаган были взяты в плен два раненых японских солдата, — вспоминает бывший военврач В. В. Фиалковский. — Им велели снять брюки, чтобы осмотреть и перевязать раны, но японцы категорически отказались снимать одежду, сопротивлялись и плакали. Все же их заставили это сделать, осмотрели и перевязали раны. Тут выяснилась причина их страха: оказывается, офицеры им внушали, что русские всем пленным отрезают половые органы»[774]. На передовой образ врага-японца складывался не только из контактов и наблюдений за ним в сугубо боевой обстановке, но и в различных бытовых ситуациях, отражающих уклад жизни этого чужого народа, его национальные и культурные традиции. Так, весьма часто советским бойцам приходилось сталкиваться с абсолютное непонятным, чуждым русским (христианским) традициям, явлением: японцы не погребали своих убитых солдат в земле, а предавали их огню. Так, в мемуарах участников халхин-гольских событий постоянно встречаются подобные примеры: «Впереди в долине горели костры, от которых ветер доносил тошнотворный запах: японцы сжигали на кострах трупы погибших»[775]. Конечно, о быте японцев, их обычаях и традициях советские бойцы могли получать сведения, как правило, лишь косвенным путем: при наступлении захватывались позиции противника, где находились не только военные сооружения и техника, но и жилища с оставленными в них вещами. Вот одно из характерных свидетельств того времени: «К вечеру мы встали на позиции по соседству с уничтоженной японской батареей… Я подошел к одному из орудий: горы стреляных гильз, в погребах — сотни снарядов. Окопы полного профиля, их стенки выложены мешками с песком. Позади батареи добротные землянки для личного состава с надежными железобетонными перекрытиями… Я вошел в землянку… На земляных нарах, оплетенных ивовыми прутьями, лежали циновки, одеяла, шинели зелено-желтого цвета с офицерскими знаками различия. На одной из дощатых стен висела сабля. На полу валялись фотографии, открытки с видом горы Фудзияма, котелки, маленькие мешочки с сушеной рыбой и галетами, водочные бутылки, фигурки идолов. Среди этого хлама выделялся своим красочным оформлением иллюстрированный журнал. Этот журнал я взял с собой и после окончания боев показал переводчику. Оказывается, это был журнал „Кингу“, в котором описывались различные подвиги самураев»[776]. Лишь немногим красноармейцам удавалось непосредственно увидеть, а точнее — подглядеть поведение японцев в их обычном фронтовом быту. Поскольку из попадавших в японский плен практически никто не оставался в живых, такие сведения могла приносить только разведка. Вот, например, какая картина предстала перед нашими бойцами, пробравшимися в расположение неприятеля: «За передним краем противника увидели такую картину: в долине горели многочисленные костры. Возле них группами сидели солдаты. Японцы варили ужин. Мы этому не удивились, так как знали, что кухонь в передовых пехотных частях японской армии нет и каждому солдату выдается на руки паек из риса, сахара, галет, чая и сушеной рыбы. Справа в глубоком котловане пылал огромный костер: японцы сжигали трупы своих солдат и офицеров, погибших в дневном бою. Послышались звуки восточной музыки… За высоткой в глубоком котловане стоял легкий шатрового типа домик с открытой сценой. Он был освещен фонарями. На высоком дощатом настиле танцевали красочно разодетые гейши. Перед этой импровизированной сценой за маленькими столиками, сплошь уставленными бутылками, сидели японские офицеры. Никто не ел и не пил, все внимательно смотрели на сцену, попыхивая короткими трубками. Притаившись в кустах караганника, мы какое-то время наблюдали за происходившим. Вот музыка смолкла. Гейши закончили танец и поклонились. Среди офицеров поднялся шум. На сцену полетели трубки, портсигары и другие предметы. Подобрав все это, гейши ушли за сцену»[777]. Это выступление своеобразных (на японский национальный манер) «фронтовых бригад» должно было показаться нашим бойцам весьма необычным: в Советской Армии «культурный досуг» в боевых условиях стал практиковаться лишь в годы Великой Отечественной войны (выездные концерты артистов и т. п.). В сравнительно недолгом (четырехмесячном) конфликте в центре «дикой» Азии, в глубине территории чужой страны, подобная практика и не могла получить распространение: в отличие от японцев, СССР не создавал постоянных наступательных плацдармов, а его боевые части в Монголии не успели «обжиться» и обзавестись хозяйством. В целом, у непосредственных участников боевых действий 1938–1939 гг. было достаточно фактов для формирования образа японцев как опасного и жестокого, умелого и опытного врага, не только относящегося к чужой культуре, но и во многом непонятного. Эта его «загадочность» была связана как с фактическим отсутствием массовых контактов между гражданами двух стран, так и с весьма ограниченным культурным кругозором рядовых советских бойцов. Поэтому непосредственно полученные ими в ходе боевых действий опыт и информация о противнике далеко не всегда могли быть верно истолкованы. В самом советском обществе такой неискаженной информации было еще меньше. Японцы воспринимались через идеологический фильтр средств массовой информации, а также организованных властью массовых митингов протеста и демонстраций «против японских милитаристов». В результате элемент мифологичности оказался в этот период не меньшим, а может быть, и большим, чем в русско-японской войне начала века. Вместе с тем, в главном Япония в советском массовом сознании оценивалась достаточно верно: несмотря на свое поражение, она воспринималась как опасный и коварный потенциальный противник, готовый нанести удар, как только для этого представится благоприятная возможность. Япония и СССР во Второй мировой войне Разгром японских войск в районе озера Хасан в 1938 г. и в Монголии в 1939 г. нанес серьезный удар по пропагандистскому мифу о «непобедимости императорской армии», об «исключительности японского воинства». Американский историк Дж. Макшерри писал: «Демонстрация советской мощи на Хасане и Халхин-Голе имела свои последствия, она показала японцам, что большая война против СССР будет для них катастрофой»[778]. Вероятно, понимание этого оказалось для Японии основным сдерживающим фактором в период 1941–1945 гг. и одной из главных причин того, что с началом Великой Отечественной Советский Союз был избавлен от войны на два фронта. Впрочем, это вовсе не означает, что после своего поражения в «номон-ханском инциденте» Япония не готовилась к новому нападению на СССР. Даже подписанный 13 апреля и ратифицированный 25 апреля 1941 г. пакт о нейтралитете между двумя странами носил, по мнению японского руководства, временный характер, дающий возможность обезопасить свои северные границы, «следить за развитием обстановки» и спокойно «набираться сил», чтобы «в нужный момент» нанести Советскому Союзу внезапный удар[779]. Вся внешняя политика Японии в этот период, в особенности активное сотрудничество с союзниками по Тройственному пакту — Германией и Италией, свидетельствует о том, что она просто выжидала наиболее благоприятного момента. Так, военный министр Тодзио неоднократно подчеркивал, что вторжение должно произойти тогда, когда Советский Союз «уподобится спелой хурме, готовой упасть на землю», то есть, ведя войну с Гитлером, ослабнет настолько, что на Дальнем Востоке не сумеет оказать серьезного сопротивления[780]. Однако прибывший в начале июля 1941 г. из Европы и убежденный в превосходстве сил Германии и ее неизбежной победе над СССР генерал Ямасита был настроен более решительно. «Время теории „спелой хурмы“ уже прошло… — заявлял он. — Даже если хурма еще немного горчит, лучше стрясти ее с дерева»[781]. Он опасался, что Германия победит слишком быстро, и тогда осторожная Япония может опоздать к разделу «пирога»: ненасытный союзник, не считаясь с интересами Страны Восходящего Солнца, сам захватит Сибирь и Дальний Восток, ранее обещанные азиатской империи в качестве платы за открытие «второго фронта». Однако война на советско-германском фронте приняла затяжной характер, и Япония так и не решилась предпринять против СССР прямых военных действий, хотя в нарушение пакта о нейтралитете постоянно задерживала и даже топила советские пароходы. В связи с этим в период с 1941 по 1945 г. Советское правительство 80 раз выступало с заявлениями и предупреждениями по поводу японских провокаций[782]. По опыту зная коварство соседа, на дальневосточных рубежах страны приходилось держать несколько армий в полной боевой готовности, в то время, когда на западе нужна была каждая свежая дивизия. В ноябре 1943 г. в Тегеране на конференции глав государств антигитлеровской коалиции в ряду других решался вопрос о ликвидации очага войны на Дальнем Востоке. Советская делегация дала союзникам согласие вступить в войну против Японии сразу после разгрома гитлеровской Германии. На Ялтинской конференции в феврале 1945 г. это согласие было закреплено секретным соглашением, согласно которому СССР возвращал себе Южный Сахалин и прилегающие к нему острова, восстанавливал права на аренду Порт-Артура и эксплуатацию Китайско-Восточной и Южно-Маньчжурской железной дороги, получал Курильские острова[783]. Таким образом, Портсмутский мирный договор 1905 г. полностью терял свою силу. 5 апреля 1945 г. правительство СССР денонсировало советско-японский пакт о нейтралитете от 13 апреля 1941 г. После капитуляции Германии, 26 июля на Потсдамской конференции от имени США, Англии и Китая было опубликовано обращение, в котором Япония также призывалась к безоговорочной капитуляции. Требование было отклонено. При этом премьер-министр Судзуки заявил: «Мы будем неотступно продолжать движение вперед для успешного завершения войны»[784]. 8 августа 1945 г., выполняя союзнические обязательства, Советский Союз заявил о своем присоединении к Потсдамской декларации и сообщил японскому правительству о том, что с 9 августа будет считать себя в состоянии войны с Японией. Началась Маньчжурская наступательная операция. В общей сложности Советский Союз выставил на поле боя полтора миллиона войск, которым противостояла полуторамиллионная Квантунская армия. Кстати, командовал ей генерал Отодзо Ямада, имевший опыт войны 1904–1905 гг. в качестве командира эскадрона[785]. Вопреки прогнозам западных стратегов о том, что на разгром Квантунской армии СССР потребуется не менее шести месяцев, а то и год, советские войска покончили с ней за две недели[786]. 2 сентября 1945 г. на американском линкоре «Миссури» состоялось подписание акта о безоговорочной капитуляции Японии. Вторая мировая война закончилась. В своей речи, в тот же вечер произнесенной по радио, И. В. Сталин напомнил об истории непростых взаимоотношений нашей страны с Японией с начала ХХ века, подчеркнув, что у советских людей имеется к ней «свой особый счет». «…Поражение русских войск в 1904 году в период русско-японской войны оставило в сознании народа тяжелые воспоминания, — заявил Верховный Главнокомандующий. — Оно легло на нашу страну черным пятном. Наш народ верил и ждал, что наступит день, когда Япония будет разбита и пятно будет ликвидировано. Сорок лет ждали мы, люди старого поколения, этого дня. И вот, этот день наступил»[787]. Эта оценка, данная лидером Советского государства в условиях его высшего военно-политического триумфа и в значительной мере окрашенная в государственно-националистические тона, в тот момент была полностью созвучна настроениям страны, в которой «пролетарский интернационализм» был провозглашен официальной идеологией. Эта идеология формально сохранялась, но практика Второй мировой войны со всей очевидностью показала, что «пролетариат» враждебных стран (фашистской Германии и всех ее сателлитов, в том числе и Японии) отнюдь не готов прийти на помощь своему «классовому союзнику». И в официальной пропаганде, и в массовых настроениях идеи защиты и торжества национально-государственных интересов СССР как преемника тысячелетнего Российского государства были доминирующими. И это обстоятельство следует учитывать как важнейшую часть общей ситуации восприятия противника в последней в XX веке русско-японской войне. В целом эта ситуация отличается несколькими важными особенностями, характеризующими как состояние субъекта и объекта восприятия, так и его обстоятельства. Прежде всего, весь контингент, участвовавший в боевых действиях на Дальнем Востоке, четко делился на две основные категории: участников боев против фашистской Германии, и «дальневосточных сидельцев» — большой группировки, все четыре года Великой Отечественной простоявшей на границе на случай японского нападения. Последние в большинстве своем не имели боевого опыта, но являлись свидетелями многочисленных японских провокаций, были лучше информированы о потенциальном противнике и его реальной силе, опыте и коварстве. Лучше разбирались они и в природно-климатических условиях, особенностях местности и т. п. Ветераны боевых действий на западе, напротив, имели большую практику сражений, но не разбирались в местных особенностях. У них был самый высокий боевой дух, но он нередко переходил в «шапкозакидательские» настроения. Ведь советский солдат вышел победителем из тяжелейшей многолетней войны на европейском театре военных действий. После такого могучего противника, как фашистская Германия, японцы, которых, кстати, не так давно «побили» на Хасане и Халхин-Голе, в массовых армейских представлениях и не рассматривались как враг достаточно серьезный. Вероятно, последнее обстоятельство не раз негативно сказалось в ходе дальневосточной кампании. В частности, недостаточно учитывались особенности пустынной местности, а в результате на ряде участков плохое водоснабжение армии повлияло на эффективность передвижения и боеспособность отдельных частей. В целом же в соотношении сил (хотя количественно оно было примерно равным) превосходство советской стороны оказалось безусловным. Особенно это проявилось в техническом обеспечении, боевом опыте и моральном духе войск. Армия на Дальний Восток пришла опытной, отмобилизованной, с настроением победителя и желанием как можно быстрее вернуться к мирной жизни. Однако бои ей предстояло вести в глубине чужой территории, преодолевать десятилетиями создававшиеся укрепрайоны, продвигаться в незнакомой местности с неблагоприятными климатическими условиями. Да и противник был значительно опытнее, чем в конце 1930-х годов: уже много лет японская армия вела успешные боевые действия на море, на суше и в воздухе против американских, британских и других вооруженных сил. Так что «двухнедельная» военная кампания отнюдь не оказалась для нашей армии легкой прогулкой, как сегодня нередко пытаются представить в западной историографии. Об ожесточенности этой войны и ее опасности для советских солдат свидетельствует и такой факт, как широкое распространение именно на этом этапе боевых действий феномена «камикадзе». Не случайно именно он лучше всего запечатлелся в памяти участников тех событий и чаще всего отмечается советскими мемуаристами. В нашей и японской трактовке это явление имеет различное толкование. Мы понимали под «камикадзе» любых японских «смертников», независимо от рода войск, к которым они принадлежали, а японцы — только вполне определенную их часть. И «камикадзе» в официальном, более узком понимании (как летчики, таранящие боевые корабли противника, следуя лозунгу «Один самолет за военный корабль!»), и в более широком (как все солдаты-смертники) — сугубо японское явление, уходящее корнями глубоко в историю, в национальные и религиозные особенности страны. Согласно легенде, в конце XIII века внук Чингисхана Хубилай пытался завоевать Японию, но его корабли уничтожил тайфун — «священный ветер» («божественный ветер»), «камикадзе». Через семь лет попытку повторили — и снова тайфун разметал монгольские корабли. Так и возник этот термин, а от него в XX веке — движение добровольцев-смертников[788]. В действительности оно подразделялось на ряд категорий. К собственно «камикадзе» относились элитные летчики-самоубийцы, призванные топить боевые корабли противника. Первый вылет «камикадзе» был произведен 21 октября 1944 г. на Филиппинах. О распространении явления свидетельствует то, что за период войны на Тихом океане их усилиями было осуществлено 474 прямых попадания в корабли ВМС США или близких взрывов у их бортов. Однако эффективными оказались не более 20 % вылетов «камикадзе». По американским данным, они потопили 45 боевых кораблей, а повредили около 260[789]. В конце войны получило широкое распространение и движение «тейсинтай» («ударные отряды»), к которым относились человеко-торпеды «кайтэн», управлявшиеся вручную, начиненные взрывчаткой катера «сине», парашютисты-смертники, человеко-мины для подрыва танков, пулеметчики, приковывавшие себя цепью в дотах и дзотах, и т. п.[790] Причем наши войска сталкивались преимущественно с «сухопутными» категориями японских смертников. Однако впервые советские солдаты столкнулись с этим феноменом еще З июля 1939 г. в боях за сопку Баин-Цаган на Халхин-Голе. Японцы бросались на краснозвездные танки с минами, связками гранат, поджигали их бутылками с горючей жидкостью. Тогда от огня вражеской артиллерии и солдат-смертников в тяжелейшем бою советская танковая бригада потеряла почти половину боевых машин и около половины личного состава убитыми и ранеными[791]. Новая, еще более тяжелая встреча с «ударными отрядами» предстояла нашим войскам в августе 1945 г. в Маньчжурии во время боев с Квантунской армией. Вот как вспоминает об этом участник боев на Хингане А. М. Кривель: «В бой были брошены спецподразделения — японские „камикадзе“. Они занимали по обе стороны Хинганского шоссе ряды круглых окопов-лунок. Их новенькие желтые мундиры резко выделялись на общем зеленом фоне. Бутылка с сакэ [рисовой водкой — Е. С.] и мина на бамбуковом шесте тоже были обязательными атрибутами „камикадзе“. Мы кое-что слышали о них, этих фанатиках, одурманенных идеей „Великой Японии“… Но живых „камикадзе“ не видели. А вот и они. Молодые люди, чуть старше нас. Полурасстегнутый воротничок, из-под которого выглядывает чистое белье. Матовое, восковое лицо, ярко-белые зубы, жесткий ежик черных волос и очки. И выглядят-то они совсем не воинственно. Не зная, что это „камикадзе“, ни за что не поверишь. Но мина, большая, магнитная мина, которую даже мертвые продолжают крепко держать в руках, рассеивает все сомнения»[792]. Следует отметить, что подвиги «камикадзе» прославлялись всеми средствами японской пропаганды, и число таких добровольцев-смертников стремительно росло. В Квантунской армии из «камикадзе» была сформирована специальная бригада, кроме того их отряды были в каждом полку и батальоне. В задачу смертников входило взорваться вместе с танком, самоходным орудием, убить генерала или высшего офицера. При отступлении японские войска часто оставляли их в тылу противника, чтобы сеять там панику. Как же описывают действия «камикадзе» в Маньчжурии сами японцы? «Один танк вспыхнул, — вспоминает бывший японский офицер Хаттори. — Другие, развернувшись в боевой порядок, упрямо двигались вперед. Это и были те самые „Т-34“, которые овеяли себя славой в боях против германской армии. Они, используя складки местности, заняли оборону. Было видно, как из укрытия по соседству с русскими выскочили несколько японских солдат и побежали по направлению к танкам. Их тут же сразили пулеметные очереди. Но вместо убитых появились новые „камикадзе“. С криками „банзай!“ они шли навстречу своей гибели. На спине и груди у них была привязана взрывчатка, с помощью которой надо было уничтожить цель. Вскоре их трупами была устлана высота. В лощине горели три подожженных ими русских танка…»[793] Нельзя сказать, чтобы действия «камикадзе» принесли серьезные результаты. Они так и не сумели сдержать наступающую лавину советских войск. А метод борьбы со «священным ветром» нашелся быстро и оказался простым и эффективными: на броню танков садились десантники и расстреливали в упор из автоматов поднимающихся с миной смертников[794]. Интересно, как оценивали феномен «камикадзе» ретроспективно, уже после войны, в своих мемуарах советские военные: «Тысячи японцев становились смертниками. Смертники — чисто японское изобретение, порожденное слабостью техники Японии. Там, где металл и машина слабее иностранных, — Япония вталкивала в этот металл человека, солдата, будь то морская торпеда, предназначенная для взрыва у борта вражеского судна, или магнитная мина, с которой солдат бросается на танк, или танкетка, нагруженная взрывчатым веществом, или солдат, прикованный к пулемету, или солдат, оставшийся в расположении противника, чтобы, убив одного врага, покончить с собой. Смертник в силу своего назначения может произвести лишь какой-то один акт, к которому готовится всю свою жизнь. Его подвиг становится самоцелью, а не средством достижения цели…»[795] Сравнивая действия «камикадзе» с подвигами советских солдат, сознательно жертвующих собой в тяжелую минуту боя ради спасения товарищей, мемуаристы подчеркивают, что для советского воина важно было «не только убить врага, но и уничтожить их как можно больше», и, будь у него хоть какой-нибудь шанс сохранить жизнь «во имя будущих боев», он, безусловно, постарался бы выжить. И вот вывод, который делается из этого сравнения: «Японский смертник — самоубийца. Жертвующий собой советский солдат — герой. Если же учесть, что японский смертник до осуществления своего назначения получает повышенное содержание, то окажется, что его смерть — оплата расхода, произведенного на него при жизни. Так тускнеет ореол, который пыталась создать вокруг этого явления японская пропаганда. Смертник — это пуля, она может сработать только один раз. Смертничество — свидетельство авантюрности, дефективности японской военной мысли»[796]. Но такая оценка мемуаристами феномена «камикадзе» несколько упрощена: это явление связано со спецификой национальных традиций, культуры, менталитета, религиозных установок японцев, не вполне понятной представителям российской культуры, тем более в советский, атеистический период. Смесь буддизма и синтоизма, культ воина в самурайской традиции, почитание императора, представления об избранности Страны Восходящего Солнца, — все это создавало предпосылки для особого рода фанатизма, возводимого в ранг государственной политики и военной практики. Становились смертниками только добровольцы, которых собирали в отдельные отряды и специально готовили. Перед боем они обычно писали завещания, вкладывая в конверт ноготь и прядь волос, — на тот случай, если не останется праха солдата, чтобы похоронить его с воинскими почестями. Что же двигало этими людьми? В одном из завещаний смертников сказано: «Дух высокой жертвенности побеждает смерть. Возвысившись над жизнью и смертью, должно выполнять воинский долг. Должно отдать все силы души и тела ради торжества вечной справедливости». Другой «камикадзе» обращается к своим родителям со словами: «Высокочтимые отец и мать! Да вселит в вас радость известие о том, что ваш сын пал на поле боя во славу императора. Пусть моя двадцатилетняя жизнь оборвалась, я все равно пребуду в извечной справедливости…»[797] Так что этот феномен нельзя объяснить меркантильными соображениями, хотя и известно, что «камикадзе» получал повышенное армейское довольствие, а после его гибели фирма, где он раньше работал, обязана была выплатить семье тридцатитрехмесячное жалованье[798]. «Материальное поощрение» было просто инструментом государственной «социальной» политики, проявлением «заботы» о национальных героях, стимулированием распространения данного явления, однако рождено оно было особенностями японской цивилизации и было возможно только на этой национально-культурной почве. Идея жертвенности, вплоть до предпочтения добровольной смерти, самоубийства принятию поражения своей страны и, тем более, позору плена, приобрела массовое распространение в конце войны ввиду краха японской империи и ее вооруженных сил. Узнав о безнадежном положении Квантунской армии, военный министр Японии Анами заявил: «Если мы не сумеем остановить противника, 100 миллионов японцев предпочтут смерть позорной капитуляции». 10 августа он издал приказ: «…Довести до конца священную войну в защиту земли богов… Сражаться непоколебимо, даже если придется грызть глину, есть траву и спать на голой земле. В смерти заключена жизнь — этому учит нас дух великого Нанко [герой японской мифологии — Е. С.], который семь раз погибал, но каждый раз возрождался, чтобы служить родине…»[799] Однако конец был уже предопределен. И вот 2 сентября 1945 г. на американском линкоре «Миссури» состоялось подписание акта о безоговорочной капитуляции Японии. Сотни людей на дворцовой площади в Токио рыдали и бились головой о камни. Прокатилась волна самоубийств. Среди тех, кто «исполнил завет Анами», было более тысячи офицеров, не считая сотен военных моряков и гражданских лиц. Покончил с собой и сам военный министр, и несколько других крупных правительственных чиновников. Даже после объявления капитуляции еще долго сохранялись отдельные очаги сопротивления японских фанатиков. Известны случаи, когда японские солдаты на заброшенных островах продолжали сохранять верность присяге своему императору в течение многих послевоенных лет (и даже десятилетий), порой просто не зная об окончании войны, а иногда отказываясь признать и принять поражение. Здесь, наверное, стоит сопоставить понимание героизма в европейском, в том числе и в советском сознании, с японским явлением смертников, включая «камикадзе». И в том, и в другом случаях ядром героизма является жертвенность, сознательный выбор человеком готовности отдать свою жизнь во имя своей страны. Однако в японской культуре это понятие расширено. Оно включает даже бессмысленную, с точки зрения рационалистического европейского ума, смерть путем самоубийства, которая с позиции японцев являлась демонстрацией верности долгу, своему императору и презрения к смерти. Таким образом, если для европейцев жизнь является самоценностью, которой жертвуют ради других, более значимых социальных ценностей, то для японских воинских традиций самоценностью оказывалась «правильная», почетная смерть. С этих позиций и следует оценивать феномен «камикадзе». Если европейский солдат идет на смерть, повинуясь приказу или совершая сознательный выбор в момент действия, мотивационное поле его выбора оказывается очень широким. Это может быть и эмоциональный порыв, и трезвый расчет при оценке ситуации, учитывающий целесообразность собственной гибели для достижения какой-либо значимой цели (спасение товарищей ценой собственной жизни, уничтожение максимально возможного числа врагов, оборона важных объектов и т. п.). Японец-смертник совершает выбор заранее, задолго до момента реализации принятого решения. Он причисляет себя к определенной категории добровольно обреченных на смерть, с этого момента лишая себя выбора и фактически превращаясь в живой автомат, ищущий повода умереть. При этом реальная целесообразность и цена собственной гибели становятся для него незначимыми: сам факт смерти в бою оказывается почетным, соответствующим выполнению высшего долга. Причем, героем в равной степени является и тот, кто подорвал танк, бросившись под него с миной, и тот, кто до этого танка не добежал. Не случайно советских солдат поражало бессмысленное упрямство лезших напролом под автоматные и пулеметные очереди «камикадзе». Они действовали шаблонно, как бездушные автоматы, в то время как обычные войска могли бы предпринять гораздо более эффективные действия при существенно меньших потерях. Добровольная обреченность, казалось, лишала смертников способности соображать. В целом при столкновении с японскими вооруженными силами советские военнослужащие воспринимали того же противника, который в конце 1930-х годов дважды потерпел от них поражение. Новыми были лишь масштабы боевых действий, количество вовлеченных в них войск, глубина проникновения на территорию противника, ожесточенность его сопротивления в ситуации политической и стратегической обреченности. Так, в то время нередко отмечались особенности поведения японцев, о которых, в частности, говорится в секретном меморандуме союзных войск: «Неоднократно наблюдалось, что в непредвиденной или новой обстановке многие японцы проявляют такую неуверенность, какая представляется почти ненормальной большинству европейцев. Их поведение в этих условиях может варьироваться от крайней апатии и физической прострации до безудержного неистовства, направленного против самих себя или любого объекта их окружения»[800]. Военно-политический крах и капитуляция как раз и представляли собой такую ситуацию, к которой японцы, десятилетиями воспитывавшиеся милитаристской пропагандой, в массе своей оказались не готовы. Ситуация поражения оказалась особенно драматичной для японского массового сознания еще и потому, что для этой национальной культуры было издревле характерно самовосприятие как исключительной, а своих государства и народа — как «избранных». В условиях первой половины XX века, когда постоянно возрастали имперские амбиции, а в мире получили распространение расовые теории, эти культурно-идеологические установки попали на благоприятную почву. Не случайно союзником милитаристской Японии стала фашистская Германия: важными оказались не только близость геополитических и стратегических интересов, но и идеи исключительности и национального превосходства. Лидерам Японии льстило, что гитлеровцы называли японцев «арийцами Дальнего Востока», то есть высшей расой Азии[801]. Именно эти расистские и гегемонистские установки руководителей Японии явились основой пренебрежения международными правовыми нормами, перешедшего в преступления против человечества. Вступление советских войск на оккупированные японцами обширные территории Дальнего Востока, включая Маньчжурию, Северный Китай и Корею, позволило раскрыть множество таких преступлений, от подготовки бактериологической войны до фактически поголовного уничтожения военнопленных. В мае 1946 г. в Токио состоялся Международный трибунал по рассмотрению дел японских военных преступников. Подсудимые обвинялись в нарушении международного права, договоров и обязательств, законов и обычаев войны. Так, на захваченной китайской территории в 20 км от Харбина в течение десяти лет действовал секретный исследовательский центр Квантунской армии, разрабатывавший бактериологическое оружие массового уничтожения, которое собирались использовать в войне против СССР. Эксперименты проводились на живых людях, включая женщин и детей[802]. В ходе процесса выяснились чудовищные подробности расправ, которые устраивались в японской армии над пленными: «людей обезглавливали, четвертовали, обливали бензином и сжигали живыми; военнопленным вспарывали животы, вырывали печень и съедали ее, что являлось якобы проявлением особого самурайского духа»[803]. Секретная директива японского командования от 1 августа 1944 г. требовала тотального уничтожения всех пленных, попавших в японские застенки. «Неважно, как будет происходить ликвидация: индивидуально или группами, — говорилось в ней, — неважно, какие методы будут использоваться: взрывчатка, отравляющие газы, яды, усыпляющие препараты, обезглавливание или что-либо еще — в любом случае цель состоит в том, чтобы ни одному не удалось спастись. Уничтожены должны быть все, и не должно остаться никаких следов»[804]. Все это, включая факты зверств японской военщины на оккупированных территориях, становилось известным советским войскам уже в ходе наступления, влияя на общее восприятие и оценку японцев как противника. В целом, заключительная кампания Второй мировой войны, проведенная Советской Армией на Дальнем Востоке, не только приблизила завершение войны, ускорив окончательный разгром последнего сателлита фашистской Германии, не только обеспечила принципиально иной расклад стратегических сил в послевоенном мире, но и способствовала окончательному изживанию комплекса побежденной страны, который все еще сохранялся в исторической памяти советских людей, будучи унаследованным от царской России и в какой-то мере подкрепленным в период японской оккупации Дальнего Востока в годы Гражданской войны и интервенции. По этому комплексу был нанесен удар еще в конце 1930-х годов, но сам факт сохранения за Японией отторгнутых еще в начале века российских земель, а также постоянно нависавшая угроза удара в спину в тяжелейшие моменты Великой Отечественной войны, сохраняли в массовом сознании образ этой страны как главного после Германии потенциального, коварного и сильного врага. И этот образ был вполне адекватен реальному положению вещей: японские стратеги активно готовились к войне и не решились напасть лишь потому, что из-за соотношения сил риск был слишком велик. И вышеприведенная оценка Сталина о значении разгрома милитаристской Японии была абсолютно точной политически и созвучной настроениям советского общества. * * *Восприятие других народов и стран всегда находит отражение в массовой культуре. Одним из ее проявлений является песенное творчество и бытование песни в народной среде. В этой связи стоит, пожалуй, отметить три песни, весьма популярных или, по крайней мере, широко известных вплоть до настоящего времени. Все они возникли по следам исторических событий, драматичных для народного сознания, и вполне выразили его состояние. Именно поэтому они и сохранились в исторической и культурной памяти народа. Первая песня — «Варяг», посвященная подвигу русских моряков в русско-японской войне. В ней отражены не только драматические моменты боя, но и отношение к врагу, причем, с явным намеком на его расовую принадлежность: «Из пристани верной мы в битву идем, Примечательно, что при исполнении «Варяга» уже в советское время именно это четверостишие из песни «выпало»: интернационализм — одна из ключевых составляющих официальной коммунистической идеологии — не позволял использовать подобные «расистские» характеристики даже по отношению к противнику, а вездесущая цензура «вымарывала» неугодные строчки даже из народных песен. Косвенно в этот ряд произведений, фиксирующих русско-японские конфликтные отношения, можно включить и революционно-романтическую песню о Гражданской войне «По долинам и по взгорьям», имевшую в основе народное происхождение и родившуюся на Дальнем Востоке. В одном из ее фольклорных вариантов говорится не только об освобождении Приморья, но и непосредственно об изгнании интервентов[806]. Для слушателя было совершенно ясно, что речь идет в первую очередь о японцах, а ее пророческие заключительные строчки «И на Тихом океане свой закончили поход» стали особенно популярны в 1945 году. Здесь уже иная доминирующая тональность: вся эта песня — своеобразное эпическое повествование о мощном людском потоке, вытесняющем врага с родной земли. И наконец, третья знаменитая песня про трех танкистов из фильма конца 1930-х гг. «Трактористы». В ней постоянно упоминается противник, который коварно, ночью перешел «границу у реки». Противник этот, конечно же, самураи, которых разгромила доблестная Красная Армия: «Мчались танки, ветер поднимая, Эта песня стала результатом прямого социального заказа, так же как и сам фильм, для которого она была написана. Режиссер И. А. Пырьев поручил поэту Борису Ласкину написать произведение, в котором «нашла бы отражение тема обороны наших границ, подвиг славных героев-танкистов, участников боев на Хасане»[807]. И песня действительно оказалась актуальной: появление фильма на экранах совпало с новыми осложнениями на юго-восточных рубежах страны, с событиями на Халхин-Голе. Именно поэтому воинственные слова и маршевая музыка «Трех танкистов» пользовались такой популярностью. Здесь уже, в отличие от предыдущих песен, утверждалась наступательная, победоносная мощь современной армии. В период Великой Отечественной войны эта песня чаще бытовала в измененном виде: бойцы на фронте переделывали ее слова в соответствии с новой обстановкой и новым противником. И только части, стоявшие на Дальнем Востоке, продолжали петь ее так, как она звучала в фильме. Зато в августе-сентябре 1945 года песня обрела «вторую жизнь»: ее традиционный, антияпонский вариант снова стал актуален. Стоит отметить и тот факт, что сама дальневосточная кампания 1945 года, несмотря на всю свою историческую значимость, не вызвала к жизни столь же популярного произведения, как вышеупомянутые песни: вероятно, на трагическом и масштабном фоне Великой Отечественной русско-японское столкновение оказалось на периферии народного сознания. Необходимо сказать и о таком факторе, влияющем на бытование произведений массовой культуры в качестве формы проявления общественного сознания, как внешняя политика и межгосударственные отношения. Например, в 1970-е годы та же песня про трех танкистов довольно часто звучала в концертах и по радио, однако цензура внесла в текст характерные поправки. Теперь в нем фигурировали не вполне конкретные враги-самураи, а абстрактная «вражья стая». Замена образа врага на более обобщенный, очевидно, имела ряд причин. Прежде всего, существовали соображения дипломатического характера: СССР был заинтересован в нормализации отношений со своим восточным соседом, чьи научно-технические и экономические достижения становились все более значимыми в мировой политике. В условиях сохранявшейся проблемы так называемых «северных территорий» (мирный договор с Японией после окончания Второй мировой войны так и не был заключен) любой фактор, способный усугубить напряженность, был нежелателен. Тем более, нецелесообразны были пропагандистские штампы, возникшие в 1930-е годы и проникшие в произведения массовой культуры: всем было известно, что и художественное творчество, и средства массовой информации контролировались Советским государством, а потому сохранение этих старых клише в новых условиях могло восприниматься как знак недоброжелательности в межгосударственных отношениях. Да и образ Японии как врага не отвечал задачам пропаганды. Следует также заметить, что в народной памяти события 1938–1939 гг. оказались прочно «перекрыты» более масштабными событиями Великой Отечественной, где главным врагом была не Япония, а Германия. Так что само понятие «самураи» для молодых поколений уже требовало разъяснения. Финны во Второй мировой войне Советско-финское военное противостояние является весьма благодатным материалом для изучения формирования образа врага. Причин тому несколько. Прежде всего, любые явления лучше всего познаются в сравнении. Возможности для сравнения в данном случае открывает само развитие советско-финского конфликта, историческое разделение его на две неравные части. Первая — так называемая «зимняя» война (1939–1940 гг.) — столкновение огромной державы с небольшой соседней страной с целью решить свои геополитические проблемы. Ход и исход этой войны известен. Непропорционально большими жертвами СССР удалось вынудить Финляндию отдать часть стратегически и экономически важных территорий. Известен и международный резонанс этого конфликта: начатый в контексте разворачивающейся Второй мировой войны, он вызывал ассоциации с германскими вторжениями в Австрию, Чехословакию и Польшу и привел к исключению СССР из Лиги Наций как агрессора. Все это должно было воздействовать и на взаимное восприятие непосредственных участников боевых действий с обеих сторон. Для финнов это была, безусловно, справедливая война, и дрались они с большим патриотическим подъемом, ожесточенно и умело, тем более, что бои протекали на их территории. Советским же солдатам командование должно было еще обосновать, почему «большой» должен обижать «маленького». Вот как выглядело это обоснование. В своем выступлении по радио 29 ноября 1939 г. Председатель СНК СССР В. М. Молотов заявил: «Враждебная в отношении нашей страны политика нынешнего правительства Финляндии вынуждает нас принять немедленно меры по обеспечению внешней государственной безопасности… Запутавшееся в своих антисоветских связях с империалистами, [оно] не хочет поддерживать нормальных отношений с Советским Союзом… и считаться с требованиями заключенного между нашими странами пакта ненападения, желая держать наш славный Ленинград под военной угрозой. От такого правительства и его безрассудной военщины можно ждать теперь лишь новых наглых провокаций. Поэтому Советское правительство вынуждено было вчера заявить, что отныне оно считает себя свободным от обязательств, взятых на себя в силу пакта о ненападении, заключенного между СССР и Финляндией и безответственно нарушаемого правительством Финляндии»[808]. В то же время и финская сторона идеологически обосновывала свое участие в этой войне, что нашло отражение в приказе главнокомандующего вооруженными силами Финляндии Г. Маннергейма о начале военных действий против СССР: «Доблестные солдаты Финляндии!.. Наш многовековой противник опять напал на нашу страну… Эта война — не что иное, как продолжение освободительной войны и ее последнее действие. Мы сражаемся за свой дом, за веру и за Отечество»[809]. Конечно, рядовые участники боев с обеих сторон отнюдь не мыслили формулами правительственных директив и приказов командования, однако последние, безусловно, накладывали отпечаток и на обыденное восприятие противника. Хотя идеологические наслоения присутствуют в обоих цитируемых документах, формула приказа Маннергейма о том, что финны сражаются за свой дом и за свое Отечество, все же была более близка к истине и пониманию финского солдата, нежели натянутые формулировки об угрозе огромному СССР со стороны маленького соседа. Второй этап советско-финского конфликта принципиально иной. Выступив на стороне германского фашизма, напавшего на СССР, Финляндия сама превратилась в агрессора. Конечно, свое участие в этой войне она снова пытается представить как справедливое, как попытку вернуть отнятые земли. В приказе того же Маннергейма в июне 1941 года СССР обвиняется как агрессор, ставится под сомнение искренность и постоянство заключенного после «зимней» войны мира, который «был лишь перемирием», и содержится призыв к финнам отправиться «в крестовый поход против врага, чтобы обеспечить Финляндии надежное будущее». Однако в том же приказе содержится намек на это будущее — на Великую Финляндию вплоть до Уральских гор, хотя здесь пока как объект притязаний выступает только Карелия. «Следуйте за мной еще последний раз, — призывает Маннергейм, — теперь, когда снова поднимается народ Карелии и для Финляндии наступает новый рассвет»[810]. А в июльском приказе он уже прямо заявляет: «Свободная Карелия и Великая Финляндия мерцают перед нами в огромном водовороте всемирно-исторических событий»[811]. Поэтому не вполне искренне звучит утверждение профессора Хельсинкского университета Юкка Невакиви о том, что «если бы не „зимняя“ война, в которой мы потеряли десятую часть территории, Финляндия, быть может, не стала бы союзницей Гитлера в сорок первом, предпочтя нейтралитет „шведского варианта“. Финская армия двинулась в то лето только забирать отобранное»[812]. Хотя доля правды в его оценке присутствует: развязав 30 ноября 1939 г. военные действия против суверенного соседа и одержав над ним пиррову победу ценой огромных потерь, сталинское руководство предопределило тем самым его позицию в грядущей большой войне, превратив вероятного или даже маловероятного противника в неизбежного. Ни одно оскорбление национальной гордости другого народа не может остаться безнаказанным. И Финляндия ринулась на недавнего обидчика, не слишком заботясь о том, в какой сомнительной компании оказалась. Впрочем, «возвратом отобранного» дело не ограничилось. Дойдя до старой советско-финляндской границы, финская армия, не задумываясь, двинулась дальше, занимая территории, ранее ей не принадлежащие. В финской пропаганде утверждалось, что Яанислинна (Петрозаводск), а затем и Пиетари (Ленинград) будут принадлежать Финляндии, что Великая Финляндия протянется на восток до Урала, «на всю свою историческую территорию»[813]. Хотя — есть и такие свидетельства — финны действительно охотнее сражались на тех землях, которые были утрачены ими в 1940 году. Официальные установки финского руководства о справедливости их участия в войне полностью согласовывались с общественной атмосферой. Вот как вспоминает бывший финский офицер И. Виролайнен о настроениях общественности Финляндии в связи с началом войны против СССР: «Возник некий большой национальный подъем и появилась вера, что наступило время исправить нанесенную нам несправедливость… Тогда успехи Германии настолько нас ослепили, что все финны от края до края потеряли рассудок… Редко кто хотел даже слушать какие-либо доводы: Гитлер начал войну и уже этим был прав. Теперь сосед почувствует то же самое, что чувствовали мы осенью 1939 г. и зимой 1940 г… В июне 1941 г. настроение в стране было настолько воодушевленным и бурным, что каким бы ни было правительство, ему было бы очень трудно удержать страну от войны»[814]. Однако, теперь уже советский народ чувствовал себя жертвой агрессии, в том числе и со стороны Финляндии, вступившей в коалицию с фашистской Германией. Великой и Отечественной война 1941–1945 годов была для советских солдат независимо от того, на каком фронте и против какого конкретного противника они сражались. Это могли быть немцы, румыны, венгры, итальянцы, финны, — суть войны от этого не менялась: советский солдат сражался за родную землю. Финские войска участвовали в этой войне на фронте, который советская сторона называла Карельским. Он пролегал вдоль всей советско-финляндской границы, то есть места боев во многом совпадали с театром военных действий «зимней» войны, опыт которой использовался обеими сторонами в новых условиях. Но на том же фронте рядом с финнами воевали и немецкие части, причем, по многим свидетельствам, боеспособность финских частей, как правило, была значительно выше. Это объясняется как уже приведенными психологическими факторами (оценка войны как справедливой, патриотический подъем, воодушевление, стремление отомстить и т. п.), так и тем, что большая часть личного состава финской армии имела боевой опыт, хорошо переносила северный климат, знала специфические особенности местности. Характерно, что советские бойцы на Карельском фронте оценивали финнов как противника значительно выше, чем немцев, относились к ним «уважительнее». Так, случаи пленения немцев были нередки, тогда как взятие в плен финна считалось целым событием. Можно отметить и некоторые особенности финской тактики с широким применением снайперов, глубоких рейдов в советский тыл лыжных диверсионных групп и др. С советской стороны опыт Зимней войны мог быть использован меньше, так как ее участники были в основном среди кадрового командного состава, а также призванных в армию местных уроженцев. Таков общий исторический, событийный и общественно-психологический фон взаимовосприятия противников в двух взаимосвязанных войнах, которые, хотя и считаются самостоятельными, в действительности представляют собой эпизоды единой Второй мировой войны на северо-европейском театре военных действий. * * *Три года продолжались бои на Севере между советскими и финскими войсками — до сентября 1944 г., когда Финляндия вышла из войны, заключив перемирие с СССР и Великобританией и объявив войну бывшему союзнику — Германии. Этому событию предшествовали крупные успехи советских войск по всему советско-германскому фронту, в том числе наступление на Карельском фронте в июне-августе 1944 г., в результате которого они вышли к государственной границе, а финское правительство обратилось к Советскому Союзу с предложением начать переговоры. Именно к этому периоду, связанному с наступлением советских войск и выходом Финляндии из войны, относятся обнаруженные нами документы из Центрального Архива Министерства Обороны. В первом из них приводятся данные советской разведки о настроениях в финской армии в июле 1944 г., а также выдержки из показаний военнопленного капитана Эйкки Лайтинен. Во втором рассказывается об обстоятельствах его пленения и допросе, но уже не сухим слогом военного донесения, а ярким языком газетного очерка, автор которого — советский капитан Зиновий Бурд. Эти документы предоставляют нам уникальную возможность взглянуть на одно и то же событие глазами двух противников, воевавших на одном участке фронта в одинаковом воинском звании и встретившихся в схватке лицом к лицу. Для первого документа характерны оба интересующих нас аспекта: и самооценки финской стороны, и сделанные на этом основании выводы советского командования о морально-психологическом состоянии финских войск незадолго до выхода Финляндии из войны (июнь-июль 1944 г.). К этому времени настроения финнов явно изменились, о чем свидетельствуют солдатские письма. Перелом в войне, отступления, в том числе и на советско-финском участках фронта, явно влияли на настроения в войсках. Однако анализировавший документы советский полковник делает вывод, что «моральный дух финских войск еще не сломлен, многие продолжают верить в победу Финляндии. Сохранению боеготовности способствует также боязнь того, что русские, мол, варвары, которые стремятся к физическому уничтожению финского народа и его порабощению»[815]. Об этих опасениях свидетельствует выдержка из письма одного неизвестного финского солдата: «…Больше всего я боюсь попасть в руки русских. Это было бы равно смерти. Они ведь сперва издеваются над своими жертвами, которых потом ожидает верная смерть»[816]. Интересно, что среди советских бойцов также было распространено мнение об особой жестокости финнов, так что попасть к ним в плен считалось еще хуже, чем к немцам. В частности, были хорошо известны факты уничтожения финскими диверсионными группами советских военных госпиталей вместе с ранеными и медицинским персоналом[817]. Для финнов было также характерно дифференцированное отношение к гражданскому населению занятых ими территорий по этническому принципу: распространены были случаи жестокого обращения с русскими и весьма лояльное отношение к карелам. Согласно положению финского оккупационного военного управления Восточной Карелии о концентрационных лагерях от 31 мая 1942 г., в них должны были содержаться в первую очередь лица, «относящиеся к ненациональному населению и проживающие в тех районах, где их пребывание во время военных действий нежелательно», а уж затем все политически неблагонадежные[818]. Так, в Петрозаводске, по воспоминаниям бывшего малолетнего узника М. Калинкина, «находилось шесть лагерей для гражданского русского населения, привезенного сюда из районов Карелии и Ленинградской области, а также из прифронтовой полосы. Тогда как представители финно-угров в эти годы оставались на свободе»[819]. При этом к лицам финской национальности (суоменхеимот) причислялись финны, карелы и эстонцы, а все остальные считались некоренными народностями (вератхеимот). На оккупированной территории местным жителям выдавались финские паспорта или разрешение на право жительства — единой формы, но разного цвета, в зависимости от национальной принадлежности[820]. Проводилась активная работа по финизации коренного населения, при этом всячески подчеркивалось, что русское население в Карелии не имеет никаких корней и не имеет права проживать на ее территории[821]. Особенностью финской психологии была большая привязанность к родным местам. Это сказывалось и на характере боевых действий. Так, пленный капитан Эйкки Лайтинен показал: «…Когда наш полк отходил с Малицкого перешейка, солдаты шли в бой с меньшим желанием, чем теперь, ибо для финского солдата Восточная Карелия является менее важной, чем своя территория. На территории Восточной Карелии солдаты вступали в бой только по приказу. У деревни Суоярви, когда мы уже миновали свои старые границы, солдаты моей роты прислали ко мне делегацию с просьбой приостановить наступление. Это и понятно, т. к. большое количество солдат моей роты — уроженцы районов Ладожского озера, которые хотели защищать свои родные места. Около недели тому назад из моей роты дезертировало два солдата, которые после нескольких дней, однако, вернулись обратно и доложили, что они хотят искупить свою вину в бою. Я их не наказал»[822]. Вызывают интерес биографические данные этого финского офицера, участника обеих войн, награжденного двумя крестами, первый из которых он получил еще на Карельском перешейке в 1940 году за «доблестную оборону», а второй в 1942 году — за «доблестное наступление». Эти сведения приводятся в статье З. Бурда, где также упоминается жена пленного капитана — военный врач, член шюцкоровской организации «Лотта-Свярд», тоже награжденная двумя крестами[823]. Поэтому можно доверять свидетельствам этого офицера, с достоинством державшегося на допросе, когда он рассуждает о влиянии «зимней» войны на отношение финнов не только к восточному соседу, но и к идее социализма в целом. «Мнение финнов об СССР, о социализме, коммунизме за последние 10 лет сильно изменилось, — говорит он. — Я уверен, что если бы 10 лет тому назад солдаты моей роты должны были бы воевать против Красной Армии, они бы все перебежали на Вашу сторону. Причиной тому, что их взгляды теперь изменились, являются события 39–40 годов, когда русские начали войну против Финляндии, а также оккупация русскими прибалтийских стран, чем они доказали свое стремление поработить малые народы…»[824] Советская пропаганда, как правило, стремилась нарисовать крайне неприглядный образ финского противника. Даже на основании частично описанных выше материалов допроса капитана Э. Лайтинена, судя по которым, он проявил себя как заслуживающий уважения пленный офицер, в красноармейской газете «Боевой путь» в заметке под названием «Лапландский крестоносец» фронтовой корреспондент изобразил его карикатурно и зло. «Трижды презренный лапландский крестоносец», «матерый враг Советского Союза», «белофинский оккупант», «убежденный фашист», «шюцкоровец», «ненавистник всего русского, советского» — такими эпитетами он был награжден, причем даже слово «шюцкор» — то есть название финских отрядов территориальных войск — воспринималось в их ряду как ругательство. Впрочем, финны в своей пропаганде тоже не стеснялись в выражениях, говоря об СССР, большевиках, Красной Армии и русских вообще. В быту была распространена пренебрежительная кличка «рюсси» (что-то вроде нашего «фрицы» по отношению к немцам). Но это и не удивительно: для военного времени резкие высказывания в адрес противника являются нормой поведения, обоснованной не только идеологически, но и психологически. Следует отметить, что в целом в общественном сознании советской стороны финны воспринимались как враг второстепенный, ничем особо не выделявшийся среди других членов гитлеровской коалиции, тогда как на Карельском фронте, на участках непосредственного с ними соприкосновения, они выступали в качестве главного и весьма опасного противника, по своим боевым качествам оттеснившего на второй план даже немцев. Все прочие союзники Германии не могли похвастать уважением к себе со стороны неприятеля: ни венгры, ни румыны, ни итальянцы, с которыми приходилось сталкиваться советским войскам, не отличались особой доблестью и были, по общему мнению, довольно хлипкими вояками. По свидетельству ветерана Карельского фронта Ю. П. Шарапова, в конце июля 1944 г., когда наши войска вышли к государственной границе и перешли ее, углубившись на финскую территорию до 25 км, они получили шифровку Генерального штаба с приказом немедленно возвращаться, так как уже начались переговоры о выходе Финляндии из войны. Но пробиваться обратно им пришлось с упорными боями, так как финны не собирались их выпускать. Сравнивая эту ситуацию с положением на других фронтах, ходом освободительной миссии и последующим насаждением социализма в странах Восточной Европы, Ю. П. Шарапов отмечает: «Мы, те, кто воевал на Севере, относились к этому по-другому. Как только пришла шифровка не пускать нас в Финляндию, мы сразу поняли, что дело пахнет керосином, что нечего нам там делать, — потому что там была бы война до самого Хельсинки. Уж если они в лесу [воюют], и надо было стрелять в затылок, чтобы финн из-за этого валуна перестал стрелять, то можете представить, [что было бы], когда бы мы шли [дальше] и прошли еще 240 километров. Тут и Сталин, и его окружение понимали, что с кем с кем, а с финнами связываться не надо. Это не немцы, не румыны, не болгары и не поляки…»[825] Среди всех сателлитов Германии, пожалуй, лишь у Финляндии присутствовал элемент справедливости для участия в войне против СССР, который, впрочем, полностью перекрывался ее захватническими планами. Интересно, что мотивация вступления в войну и выхода из нее была практически противоположной. В 1941 году Маннергейм вдохновлял финнов планами создания Великой Финляндии и клялся, что не вложит меч в ножны, пока не дойдет до Урала, а в сентябре 1944-го оправдывался перед Гитлером за то, что «не может больше позволить себе такого кровопролития, которое подвергло бы опасности дальнейшее существование маленькой Финляндии» и обрекло бы ее четырехмиллионный народ на вымирание[826]. Мания величия прошла. А лекарством от этой болезни послужило наше успешное наступление, отбросившее финнов к их довоенным границам. Исламское общество Афганистана глазами воинов-«афганцев» Восприятие одной культуры другой никогда не бывает абстрактным: всегда существуют конкретный объект, субъект и ситуация восприятия. Афганская война воспроизвела не такой уж редкий вариант взаимодействия двух принципиально различных культур через военное противостояние, причем ситуация была осложнена тем обстоятельством, что само афганское общество было расколото на две части, одна из которых воспринимала вмешательство СССР в Афганистане как союзную помощь и поддержку, а другая, со временем усиливавшаяся и разраставшаяся, — как агрессию и навязывание силой чуждых порядков. Проблема «свой — чужой» — всегда центральная во взаимодействии любых социумов, включая социо-культурные образования. Образ «другого» всегда воспринимается через собственный опыт, собственные традиции, психологию и даже архетипы. Чаще всего это происходит отнюдь не дружественно, без излишних симпатий, потому что собственная культура, собственные обычаи в силу человеческой психологии представляются более значимыми, а иногда и самоценными, тогда как к инородным явлениям относятся либо безразлично, либо настороженно. Ситуация, когда носители одной культуры вторгаются в среду другой, используя силу, превращает эту изначально неблагожелательную «нейтральность» в активную враждебность, которая тем сильнее, чем дальше друг от друга отстоят эти культуры. В этом смысле Афганская война — классический вариант такой ситуации, причем с обеих сторон. Однако в советских войсках, вступивших в Афганистан, при всей их общности как представителей «советского народа» с присущим ему на поверхностном, «надстроечном» уровне менталитетом (идеологические стереотипы, внедренные государством), служили люди разных национальностей, вероисповеданий, культур. Отсюда вытекает проблема дифференцированного восприятия афганского общества и его традиций различными субъектами, представлявшими в «ограниченном контингенте» различные субкультуры. Среди них можно условно выделить три больших категории. Первая — это наиболее близкие афганским народам по культуре и обычаям выходцы из Средней Азии (таджики, узбеки, туркмены и др.). Этническая, языковая и религиозная общность при всем внешнем государственном влиянии создавала в этих случаях основу для восприятия афганской культуры как родственной, хотя и отсталой, застывшей в своем развитии где-то на уровне средневековья. Более удаленной была позиция представителей других народов, также исповедовавших ислам (например, татар, некоторых народов Кавказа и др.), хотя религиозная общность позволяла воспринимать афганскую культуру менее отчужденно и даже видеть в ней какие-то родственные черты. Наконец, позиция наибольшей отчужденности в восприятии была свойственна основной части воинского контингента, которая как раз и характеризовалась максимальными этническими, религиозными и социо-культурными отличиями. Это была ситуационно специфическая позиция восприятия азиатской мусульманской культуры восточными европейцами (славянами, прибалтами и др.). Конечно, не следует преувеличивать религиозные основы этих различий, потому что шесть-семь десятилетий атеистической советской власти во многом усреднили образ жизни и мышления представителей и различных этносов, и религиозных концессий. Однако не стоит и преуменьшать, так как на уровне базовых традиций, обычаев, бытового поведения и обыденного сознания религиозные корни различных этно-культур в целом были очень сильны. (Об этом, например, свидетельствует ситуация в посткоммунистической Югославии, где при этнической близости населяющих ее народов после десятилетий официального атеизма религия стала главным фактором противостояния в обществе и распада государства.) Основной интерес для нашего анализа представляет именно позиция третьей категории советских воинов-«афганцев», — и потому, что за исключением начального этапа войны они представляли подавляющее большинство в «ограниченном контингенте», и потому, главным образом, что восприятие это особенно ценно с позиции наибольшей разницы потенциалов «мусульманской» и «христианской» культур. Следует подчеркнуть несколько важнейших параметров самой ситуации восприятия и ряд вытекающих из нее следствий. Во-первых, это было не «дистанционное» восприятие, при котором в общественном сознании стабильно существует некий набор стереотипов и предрассудков, а непосредственно личностное, действенное, в прямом контакте, следствием чего был конкретный опыт взаимоотношений, а само восприятие было чувственно-образным и эмоциональным. Не случайно значительная часть источников, создававшихся в ходе событий в Афганистане и даже после их окончания, фиксирует прежде всего чувства и переживания участников, а уже потом осмысление и анализ того, что там происходило. Во-вторых, ситуация восприятия была экстремальной, как всякая война, в особенности на чужой территории. И тут, безусловно, на отношение советских военнослужащих к жителям Афганистана накладывался сложный комплекс чувств: их воспринимали не только как представителей иной культуры, но и как потенциальных или реальных противников, которые могут в любой момент выстрелить, напасть из-за угла, заманить в засаду, захватить в плен, убить. И здесь традиционный стереотип о восточных жестокости и коварстве очень часто находил подтверждение на практике, причем особенно в отношении к иноверцам-европейцам. Один из источников приводит распространенную формулу моджахедов (то есть «борцов за веру», как они сами себя называли), когда они предлагали сдаться окруженным советским солдатам: «Мусульман, выходи, живой будешь. Шурави, сдавайся, не больно резать будем!»[827] В-третьих, — и это только подтверждается приведенным выше свидетельством, — поскольку ядром СССР являлись Россия и славянские республики, то фактически и афганскими моджахедами, и советскими войсками война воспринималась как противостояние культур, только одни это открыто формулировали, призывая к «джихаду» (священной войне против «неверных»), а другие под лозунгом интернациональной помощи внедряли в чужую среду свои, чуждые ей идеи. В-четвертых, важной характеристикой ситуации была ее крайняя противоречивость. Советский «ограниченный контингент» выступал, с одной стороны, «классовым» союзником «народно-революционной» власти Кабула; с другой, — воспринимался как агрессор многочисленными, разношерстными ее оппонентами, за которыми стояла огромная часть народа. Советские войска вмешались во внутренний политический конфликт, в гражданскую войну, что сразу изменило ее характер: противники центральной власти фактически объявили войну национально-освободительной и повели ее под религиозными знаменами. Факт появления чужеземных солдат исключительно свободолюбивым, независимым афганским народом был воспринят как иностранная интервенция[828]. И чем активнее были советские военные операции в поддержку Кабульского правительства, тем сильнее возрастало сопротивление оппозиции, привлекавшей на свою сторону все более широкие слои населения. Это не могли не замечать и советские военнослужащие. Отсюда и крайняя противоречивость восприятия ими самой войны и афганского народа. С одной стороны, некоторая романтизация событий как следствие официального лозунга об интернациональном долге, братской помощи афганским революционерам, защите государственных интересов СССР и его южных границ; с другой, — личный опыт жесткого противостояния с опасным и жестоким врагом, ведущим партизанскую войну, при отсутствии четкой грани между мирным жителем и душманом. Несомненно, на восприятие войны, а через нее и афганского общества, влиял тот факт, что противниками «народной власти» почему-то оказывались не только «банды моджахедов», но и сам народ — от мала до велика, вне зависимости от «классовой принадлежности». При этом, наверное, стоит говорить об изменении доминанты восприятия — от начальной к завершающей стадии войны. Если в 1980 году советских солдат, положивших конец зверствам режима Амина, встречали цветами, и у них появлялось ощущение того, что им действительно рады (хотя и тогда уже началось внутреннее сопротивление, первые обстрелы, первые жертвы), то к 1989 году таких иллюзий уже ни у кого не осталось[829]. В-пятых, ситуация восприятия характеризуется и особенностью его субъекта: это были преимущественно военнослужащие, то есть люди на тот момент одной профессиональной категории, хотя среди них находились и солдаты срочной службы, и кадровые офицеры. Кроме того, в абсолютном своем большинстве это была молодежь, попавшая на войну прямо со школьной скамьи. То есть люди, почти не имевшие жизненного и социального опыта, неожиданно оказались в чужой стране, в непривычной и враждебной среде, в экстремальных обстоятельствах. Следствием чего явилась высокая степень эмоциональности в отношении к событиям и к окружающей действительности. Эта особенность отразилась и в источниках — как личного происхождения (письма, дневники, мемуары, устные воспоминания-интервью), фиксирующих такое восприятие, так и в имеющих художественную основу (авторские стихи, песни, солдатский фольклор). В последней категории источников в обобщенной символической форме выражен весь спектр отношений к афганской войне, — и к афганскому обществу, и к самой ситуации войны, и к своему месту в ней. С учетом приведенных выше, а также ряда других параметров и следует оценивать ситуацию восприятия советскими воинами афганского общества, его обычаев и традиций в рамках исламской культуры. «Что расскажешь о Востоке? Непривычная страна: написал об Афганистане Игорь Морозов. А в других своих стихах добавил: «Здесь сошлись два века в противостоянии — В самом деле, первое, что бросалось в глаза прибывшим в чужую страну советским солдатам, — не столько восточный колорит и экзотика, сколько ужасающая бедность: убогие глиняные постройки, оборванные, грязные, вечно голодные ребятишки, выпрашивающие «бакшиш» (подарок), нехватка или отсутствие привычных «плодов цивилизации», отчего возникало чувство, что ты отброшен назад во времени. И принятое здесь летоисчисление по мусульманскому календарю символически очень точно отражало самую суть ситуации. «Что больше всего поразило в Афганистане — это нищета, — вспоминает рядовой С. Фесюн, проходивший службу в 1980–1981 гг. в Кандагаре. — Когда мы приехали, зима была. Снега не было, но ветер, пронизывающий до костей, злой какой-то. Мы, солдаты, в ватных бушлатах и то мерзли. А местные крестьяне в это время босиком ходили. Все их жилища из песка и глины слеплены. Тогда же я увидел, как дерево продают на килограммы, тщательно взвешивая»[832]. При всей своей бедности афганские декхане, составляющие подавляющее большинство населения, очень трудолюбивы: «На полях люди работают не разгибая спины с утра до вечера. Почва плохая: песок вперемешку с камнями. Удобрений никаких. И все же два урожая в год снимают»[833]. Тем удивительнее казалось сочетание этого качества с другими: вороватостью, корыстностью, даже продажностью. Обман при совершении торговых сделок рассматривался как явление вполне достойное. Причем, если в отношении мусульман между собой существовали своеобразные нормы честности, то «надуть» иноверца считалось особой доблестью. Широко было распространено воровство, даже открытое. Так, с проезжающих мимо военных машин афганцы заимствовали все, что легко откручивается. Особенной ловкостью в такого рода делах отличались местные пацаны[834]. С другой стороны, нельзя было не заметить разительные контрасты местной жизни: Афганистан существовал одновременно как бы в двух измерениях — в темном средневековье и в «просвещенном» XX веке, причудливо сочетая признаки и того, и другого. «Конечно же, нашей первой точкой оказался базар, — рассказывает рядовой А. Г. Банников, служивший в Афганистане в 1985–1986 гг. — Мы словно попали в века минувшие: декхане в рваных халатах, совсем нет женщин, около дуканов, как бы вмонтированные в стены, на корточках сидели то ли нищие, то ли хозяева этих магазинчиков… Но когда мы взглянули на прилавки дуканов, то убедились, что это век будущий. Наимоднейшие шмотки, которые несколько недель назад были сшиты на какой-нибудь американской или английской фабрике. Рядом с ними беспорядочно лежали японские магнитофоны, телевизоры. Часы всех мастей, духи…»[835] То же можно сказать и об оружии: начиная войну с дедовскими «бурами», душманы вскоре получили и освоили самое новейшее вооружение вплоть до ракетных установок. Средневековое по уровню сознания общество успешно противостояло современной армии, используя против нее как современные средства ведения войны, так и тактику партизанских действий, основанную на вековом опыте и знании местности, тесном взаимодействии боевиков с «мирными» жителями. Второе впечатление — огромная религиозность местного населения. Для людей, в большинстве своем воспитанных в духе атеизма, подобная атмосфера была особенно непривычна и неожиданна. Вот как описывает свои впечатления рядовой А. Бабак, проходивший службу в Кабуле и Шинданде с 1980 по 1982 г.: «Что в первое время очень удивляло, так это намаз в мечетях. Пять часов утра, до подъема еще час самого сладкого солдатского сна, а тут вдруг проповедь муллы из громкоговорителей. Жили в палатках — все было слышно. Голос у муллы какой-то жалобный и вместе с тем требовательный. Бывало, даже невольно посочувствуешь: уж больно беспокойная должность у человека. С утра до вечера служит Аллаху»[836]. Пожалуй, наблюдая скрупулезное соблюдение религиозных обрядов как душманами, так и правительственными войсками (когда, например, посреди боя и «духи», и «сарбозы» дружно прекращали стрельбу и опускались на колени, чтобы совершить намаз), советские солдаты сильнее всего могли ощущать, что это чужая война и как неуместно их вмешательство во внутреннюю жизнь этой страны. Различие культур обусловливало и специфику ведения советскими войсками боевых действий: они были свободны от многих психологических барьеров, характерных для их союзников-царандоевцев. Так, ефрейтор А. Шатров, служивший в Афганистане в 1982–1984 гг., вспоминает, что во время одной операции они «выловили больше сотни человек из банды, которая основательно трепала наши войска. Правда, нарушили мусульманский обычай — проверили женские покои, которые есть в каждом доме. Бандиты в них и прятались, закутавшись в женскую одежду и паранджу. Афганские солдаты, которые до этого несколько раз „чесали“ Самаркандиан, туда не заходили»[837]. Восточные традиции и религиозный фанатизм проявлялись во всем поведении моджахедов: убить врага и надругаться над его трупом считалось особой доблестью; обычным делом были зверские расправы над пленными; своим за любую провинность рубили головы[838]. Весьма характерно и отношении «духов» к опасности: все они смелые воины, но это смелость особого рода, основанная на исламском фатализме, покорности судьбе, то есть воле Аллаха. Погибнуть в бою, пролив кровь за веру, — значит обеспечить себе пропуск в рай, но при этом они панически боятся бескровной, «неправедной» смерти — быть утопленными, задушенными или повешенными[839]. Таким образом, отношение к смерти у них специфически религиозное, идущее от исламских догматов. Для советских «безбожников», воспитанных тем не менее в культуре, имевшей христианские корни, это было весьма непривычное и странное мировоззрение, вызывавшее резкое неприятие. В свою очередь для душманов «шурави» были не только чужеземцами, вставшими на сторону непопулярной политической группировки, которая, захватив центральную власть, стала нарушать вековые традиции, оскорбляя чувства верующих (закрывались мечети, расстреливались муллы, привлекались к общественной жизни женщины и т. д.)[840]. Они были «кафирами» (поборниками иной веры), и война с ними считалась священной, получившей благословение Аллаха. Возможно, именно это обстоятельство наряду с общей психологической напряженностью вызывало в советских войсках вспышки религиозности среди атеистов: у людей возникала настоятельная потребность противопоставить уверенному в своей «праведности» неприятелю нечто равноценное в духовном плане. Идеологические клише, звучавшие на политзанятиях, для этого уже не годились: в реальной обстановке Афганской войны они выглядели беспомощными и нелепыми. Ислам — не только религия. Это образ жизни и мыслей, ядро целой цивилизации — чуждой и до конца непонятной, отторгающей чужака-европейца. В Афганистане это было особенно заметно, потому что обычаи, характерные для исламского мира в целом, накладывались на тысячелетние традиции народа, который всегда выходил победителем в борьбе с внешним врагом, и любые попытки вторжения на его территорию заканчивались для завоевателей плачевно. В любом кишлаке, у каждого племени, рода и клана существует свое ополчение, так называемая «лашкара». Численность таких отрядов может составлять от десятка до нескольких тысяч человек (в межплеменных формированиях). А так как место погибшего воина по освященному веками обычаю обязан занять сын, брат, любой другой родственник или соплеменник, то «война с „лашкарой“ для любой регулярной армии бесперспективна, если речь не идет о победе любой ценой»[841]. Даже незначительное кровопролитие вызывает здесь цепную реакцию, и по закону кровной мести за оружие берутся те, кто еще вчера оставался в стороне от борьбы. Сопротивление нарастает со скоростью горной лавины. Этого не учли политики, принимавшие решение о вводе советских войск в Афганистан, — какими бы причинами они ни руководствовались. А вот Амин, глава режима, свергнутого при участии спецподразделения «Альфа», более адекватно оценивал обстановку в стране и в ответ на критику в свой адрес со стороны советских советников по поводу того, как же можно бомбить и уничтожать целые племена, говорил: «Вы не знаете наш народ! Если какое-то племя взялось за оружие, оно его уже не сложит. Единственный выход — всех уничтожить от мала до велика! Такие у нас традиции»[842]. Кроме того, среди пуштунских племен широко распространено наемничество, которое считается очень почетной и хорошо оплачиваемой профессией. По решению старейшин племени «лашкара» может выступить на стороне любого, кто обратится за помощью или заплатит за военную поддержку. И мотив выгоды имеет не меньшее значение, чем политический или религиозный. Так, голова советского офицера оценивалась в 300 тысяч афгани (точная цена колебалась в зависимости от звания), а урожай со среднего крестьянского надела стоил всего 50 тысяч[843]. Стоит ли удивляться, что даже «мирные декхане», не состоявшие в отрядах оппозиции, днем обрабатывали свой клочок земли, а ночью выходили на промысел совсем иного рода? И советские солдаты знали, что «гадость можно ждать от каждого», будь то старик, женщина или ребенок. Как не было в Афганистане линии фронта, так не было и границы между «мирным» и «немирным» населением, то охотно принимающим продовольственную и иную помощь, то ставящим мины на пути везущих ее колонн. Недаром враг назывался «духом»: он действительно был невидим, неслышим, неуязвим, появляясь в самых неожиданных местах и так же внезапно исчезая, — то растворяясь среди жителей кишлака, то спускаясь в «подземную страну» — «киризы», то уходя по тайным тропам в горные ущелья[844]. И ощущение себя как инородного тела в этой непонятной, враждебной стране испытывали все советские воины, оказавшиеся «за речкой». «Кто здесь суннит? Где здесь шиит? написал офицер-десантник В. Иванов, очень точно отразив самоощущение «ограниченного контингента» среди всех хитросплетений и противоречий афганского общества. И возникал закономерный вопрос: «Зачем мы здесь?» Постепенно приходило понимание того, что этот мир живет по особым законам и нужно оставить его в покое, дать возможность решить все проблемы самостоятельно, не влезая «в чужой монастырь со своим уставом». «Конечно, прочесывая кишлаки, не чувствуешь себя героем, — вспоминает А. Шатров, — тебя охватывают противоречивые мысли… Думаешь о людях, которые здесь живут. У них свои традиции и обычаи, как у нас в старинных селах на Севере. И вот появились мы, как инопланетяне. Что они думают о нас? Что говорят между собой? Нехорошо как-то…»[846] Да и афганцы заявляли вполне откровенно: «Уходи, шурави. Мы сами разберемся. Это наши дела». А дела эти представлялись советским солдатам довольно странными. Например, когда пленные душманы, взятые с оружием в руках и переданные в ХАД (службу госбезопасности Афганистана), очень скоро оказывались бойцами царандоя (народной милиции) или, откупленные родственниками, возвращались обратно в банду[847]. Многие неоднократно «кочевали» с одной стороны на другую, в зависимости от конкретной обстановки, интересов личных или своего клана и даже от времени года: «Вот станет теплее, опять подадимся в горы…»[848] Или когда правительственные войска («зеленые»), воевавшие, по мнению наших солдат, никудышно, проявляли чудеса ловкости при «проческе» кишлаков, ухитряясь выносить оттуда все подчистую вместо того, чтобы искать укрывшихся душманов[849]. По обе стороны находились люди, связанные племенными и родственными узами, продолжавшие поддерживать тесные взаимоотношения, обмениваться «ценной информацией». Это была очень своеобразная война, и иноземцы оказались в ней явно лишними, сыграв отнюдь не умиротворяющую роль, как это изначально планировалось, а явившись невольным катализатором нарастающей напряженности. На личном опыте сотни тысяч советских военнослужащих убедились, что пришли в совершенно чужую страну, оказались в абсолютно непонятной и чуждой социо-культурной среде и выполняли неблагодарную роль, поддерживая своими штыками неадекватное этой среде центральное правительство. Фактически это была роль соседа, вмешавшегося в семейную драку, не уяснив ее сути, да еще пытавшегося учить одну из сторон своим правилам и нормам поведения. Соваться в чужой, да к тому же мусульманский средневековый «монастырь» было делом заведомо проигрышным и безнадежным. Вот только расплачиваться за недальновидность советского политического руководства пришлось «ограниченному контингенту». И его отнюдь не туристическое знакомство с исламским миром дорого обошлось не только воинам-«афганцам», но и нашей стране в целом. Примечания:6 Доктор медицины Г. Е. Шумков является автором более 40 книг и статей по проблемам военной психологии и психиатрии. Среди его работ: «Психика бойцов во время сражений» (1905), «Рассказы и наблюдения из настоящей русско-японской войны. (Военно-психологические этюды)» (1905), «Первые шаги психиатрии во время русско-японской войны за 1904–1905 гг.» (1906), «„За“ и „против“ военной психологии» (1912), «Герой решимости» (1913), «Душевное состояние воинов в бою: в период затишья. Тревожное состояние» (1914), «Психика бойцов под первым артиллерийским обстрелом» (1914), «Душевное состояние воинов после боя» (1914), «Угнетение психики воинов артиллерийским огнем» (1914), «Душевнобольные на войне. О практическом подразделении душевных заболеваний на войне» (1915); и др. 7 Разработанная Г. Е. Шумковым анкета приводится в работе К. И. Дружинина «Исследование душевного состояния воинов в разных случаях боевой обстановки по опыту русско-японской войны 1904–1905 годов» (СПб., 1910. С. 1–7). Она помещена в Приложении к данной монографии. 8 Головин Н. Н. Исследование боя. Исследование деятельности и свойств человека как бойца. СПб., 1907; Его же. Высшая военная школа. СПб., Бг; Его же. О социологическом изучении войны. (1935) // Социологические исследования. 1992. № 3; Его же. Мысли об устройстве будущей Российской Вооруженной Силы. Белград, 1925; Его же. Наука о войне. О социологическом изучении войны. Париж, 1938; Его же. Военные усилия России в мировой войне. В 2-х т. Париж, 1939; Golovin N. N. The Russian Army in the World War. — A sociological study. Yale University Press New-Haven. Conn. USA, 1931; Головин Н.Н. Обширное поле военной психологии. Предисловие к книге П. Н. Краснова «Душа армии» // Душа армии. Русская военная эмиграция о морально-психологических основах российской вооруженной силы. — Российский военный сборник. Вып. 13. М., 1997; и др. 66 Чубарьян А. О. Современные тенденции социальной истории // Социальная история. Ежегодник. 1997. М., 1998. С. 7. 67 См.: Соколов А. К. Указ. соч. С. 108–109. 68 Узнадзе Д. Н. Теория установки. М.-Воронеж, 1997; Его же. Психологические исследования. М., 1966; Франкл В. Человек в поисках смысла. Пер. с англ. и нем. М., 1990; Фрейд З. Психология масс и анализ человеческого «Я». М., 1925; Его же. Страх. М., 1927; Лебон Г. Психология народов и масс. Пер. с франц. СПб., 1995; Сартр Ж.-П. «Слова». М., 1966; Гадамер Х.-Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., 1988; Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М., 1991; Дильтей В. Описательная психология. М., 1924; Его же. Введение в науки о духе // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв. Трактаты, статьи, эссе. М., 1987; Его же. Наброски к критике исторического разума // Вопросы философии. 1988. № 4; Ясперс К. Смысл и назначение истории. Пер. с нем. М., 1991; Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. Избранные статьи позднего периода творчества. Пер. с нем. М., 1991; Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. Пер. с франц. М., 1990; McNeil E.B. Psychology of Aggression. «Jurnal of Conflict Resolution». 1959. Vol. III. № 3; Buss A. H. The Psychology and Aggression. New-York — London, 1961; Berkowitz L. Aggression: A Social-Psychological Analysis. New-York, 1962; Fromm E. The Case for Unilateral Dissarmaments. «Daedalus». 1960. Vol. 9. № 4; Fromm E. The Heart of Man. Its Genius for Good and Evil. New-York — Evanston — London, 1964; Fromm E. Beyong the Chains of Illusion. My Encounter with Marx and Freud. New-York, 1962. 69 См.: Иванов Ф. И. Реактивные психозы военного времени. М., 1970; Короленко Ц. П. Психофизиология человека в экстремальных условиях. Л., 1978; Лебедев В. И. Личность в экстремальных условиях. М., 1989; и др. 70 Агеев А. Офицеры русского генерального штаба об опыте русско-японской войны // Военно-исторический журнал. 1975. № 8. С. 99–100. 71 Публицистика периода Великой Отечественой войны и первых послевоенных лет. М., 1985. С. 230. 72 Клаузевиц К. О войне. В 2-х т. Т. I. М., 1937. С. 33–34. 73 Там же. С. 43. 74 Wright Q. War //International Encyclopedia of the Social Sciences. V. 16. New-York: Free Press, 1968. P. 452. 75 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 72–73. 76 Wright Q. A Study of War. Chicago: University of Chicago Press. 1942. 77 См.: История русско-японской войны 1904–1905 гг. М., 1977. С. 353–361. 78 См.: Русская разведка и контрразведка в войне 1904–1905 гг. Документы // В кн.: Тайны русско-японской войны. М., 1993. С. 162. 79 Агеев А. Офицеры русского Генерального штаба об опыте русско-японской войны 1904–1905 гг. // Военно-исторический журнал. 1975. № 8. С. 101. 80 См.: Керсновский А. А. История русской армии. В 4-х т. М., 1994. Т. 3. С. 103–104; История русско-японской войны 1904–1905 гг. С. 365. 81 Россия в мировой войне 1914–1918 года. (В цифрах). М., 1925. С. 17, 30–31; Керсновский А. А. Указ. соч. Т. 4. С. 165–170. 82 Гриф секретности снят. Потери Вооруженных Сил СССР в войнах, боевых действиях и военных конфликтах. Статистическое исследование. М., 1993. С. 71–72, 407. 83 Там же. С. 78–79, 407. 84 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! М., 1989. С. 70. 662 См.: Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. М., 1979. (Гл. 2. Мы и они.); Одиссей. Человек в истории. Образ «другого» в культуре. 1993. М., 1994. (Копелев Л. З. Чужие.); Щепетов К. Немцы — глазами русских. М., 1995; и др. 663 «Мы приводили немцев с мокрыми штанами» // Комсомольская правда. 8–15 мая 1997 г., № 83 (21577). 664 Жбанкова Е. В. Образ иноземного захватчика в русском литературном творчестве // Россия и Запад: диалог культур. 3-я междунар. конференция. 28–30 ноября 1996 г. М., 1997. С. 404. 665 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 525. Л. 2, 6, 8, 27; Д. 730. Л. 3; Д. 732. Л. 3, 5, 23. 666 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 525. Л. 19–20. 667 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 533. Л. 14; Д. 535. Л. 129; Д.730. Л. 27. 668 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 533. Л. 76. 669 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 732. Л. 219; О нарушении германской и австро-венгерской армиями международных конвенций о законах и обычаях войны см. также: Документы о немецких зверствах в 1914–1918 гг. М., 1942. 670 Яковлев Н. 1 августа 1914. М., 1974. С. 65. 671 РГВИА. Ф. 2020. Оп. 1. Д. 148. 672 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 732. Л. 32. 673 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 642. Л. 28. 674 Там же. Л. 48. 675 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 654. Л. 13. 676 ЦДНА при МГИАИ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 61. Л. 17–18, 20–21. 677 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 654. Л. 22. 678 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 525. Л. 87–88. 679 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 533. Л. 75–76. 680 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 525. Л. 87–88; Д. 642. Л. 24, 30, 44. 681 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 505. Л. 118–119; Д. 516. Л. 19; Д. 535, Л. 75–76. 682 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 535. Л. 75–76. 683 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 505. Л. 118–119. 684 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 732. Л. 32. 685 РГВИА. Ф. 2019. Оп. 1. Д. 644. Л. 3. 686 Овчинникова Л. Пишу перед боем // Комсомольская правда. 1989. 9 мая. 687 Бланк А., Хавкин Б. Вторая жизнь фельдмаршала Паулюса. М., 1990. С. 173. 688 Из письма К. Симонова В. В. Томскому. 7 июня 1963 г. // Симонов К. Письма о войне 1943–1979. М., 1990. С. 194. 689 Из письма К. Симонова С. Орту. 1970 г. // Симонов К. Письма о войне. С. 420. 690 По обе стороны фронта. Письма советских и немецких солдат 1941–1945 гг. М., 1995. С. 155–156. 691 Толстой А. Только победа и жизнь! // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. М., 1985. С. 31. 692 Симонов К. На Эльбе и в Берлине // Венок Славы. Антология худож. произвед. о Великой Отечественной войне. Т. 11. М., 1986. С. 328. 693 Симонов К. Июнь — декабрь // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С. 40–41. 694 Война: день за днем. Беседа с писателем К. М. Симоновым // Песков В. Война и люди. М., 1979. С. 165. 695 Симонов К. Июнь — декабрь // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С. 39. 696 По обе стороны фронта. С. 202. 697 Там же. С. 201. 698 Сурков А. Земля под пеплом // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С. 139. 699 По обе стороны фронта. С. 193. 700 Война Германии против Советского Союза. Документальная экспозиция города Берлина. Каталог. Berlin, Argon-Verlag GmbH. 1992. С. 183–184. 701 Эренбург И. Душа России // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С. 231–232. 702 Немцы о русских. Сборник. М., 1995. С. 39–40. 703 МБФ ИФ МГУ. Личный фонд М. Т. Белявского. Фронтовые записки. 704 Медведев Р. А. Русские и немцы через 50 лет после мировой войны // Кентавр. 1995. № 1. С. 12. 705 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 51. Л. 104. 706 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 76. Л. 304–305. 707 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 51. Л. 214. 708 Они сражались с фашизмом. М., 1988. С. 130–131. 709 Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1952. С. 46. 710 Самойлов Д. Люди одного варианта. (Из военных записок) // Аврора, 1990, № 2. С. 91. 711 Война Германии против Советского Союза. Документальная экспозиция города Берлина. С. 255. 712 Огонек. 1989. № 36. С. 23. 713 Так, самого Л. Копелева обвинили в «жалости к противнику» и в результате — он был осужден, десять лет провел в лагерях. 714 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 78. Л. 30–32. 715 Жуков Ю. Солдатские думы. М., 1987. С. 337. 716 ЦАМО РФ. Ф. 372. Оп. 6570. Д. 76. Л. 92, 94. 717 Алексиевич С. У войны — неженское лицо. Минск, 1985. С. 301–302. 718 Коммунист. 1981. № 8. С. 71–72. 719 Самойлов Д. Указ. соч. С. 93. 720 Леонов Л. Немцы в Москве // Публицистика периода Великой Отечественной войны и первых послевоенных лет. С. 259. 721 См.: Самсонов А. М. Знать и помнить. Диалог историка с читателем. М., 1989. С. 79–81. 722 Цит. по: Волкогонов Д. А. Морально-политический фактор Великой Победы // Вопросы философии. 1975. № 3. С. 106. 723 ЦДНА при МГИАИ. Ф. 118. Оп. 1. Ед. хр. 12. Л. 38–40. 724 МБС ИФ МГУ. Личный фонд Ю. И. Каминского. 725 Медведев Р. А. Указ. соч. С. 12. 726 По обе стороны фронта. С. 162. 727 Война Германии против Советского Союза. Документальная экспозиция города Берлина. С. 242. 728 Медведев Р. А. Указ. соч. С. 15. 729 Лукин А. П. В 1904 году // Порт-Артур. Воспоминания участников. Нью-Йорк, 1955. С. 33. 730 Время и судьбы. Военно-мемуарный сборник. Вып. 1. М., 1991. С. 286. 731 Лукин А. П. Указ. соч. // Порт-Артур… С. 33. 732 Бок Б. И. Завтрак у наместника // Там же. С. 25–26. 733 Никитин Д. В. Как началась война с Японией // Там же. С. 47. 734 История русско-японской войны. 1904–1905 гг. М., 1977. С. 111. 735 Там же. С. 113–117. 736 Время и судьбы. С. 289. 737 Витте С. Ю. Воспоминания. Т. 2. М., 1960. С. 291. 738 Лукин А. П. Указ. соч. // Порт-Артур… С. 32–33. 739 Бок Б. И. Указ. соч. // Там же. С. 24. 740 Лукин А. П. Указ. соч. // Там же. С. 31–32. 741 Там же. С. 29–31. 742 Время и судьбы. С. 266–267. 743 Там же. С. 267. 744 Дневник участника русско-японской войны (1904–1905) дивизионного врача В. П. Кравкова // Время и судьбы. С. 260, 262. 745 Там же. С. 279. 746 Там же. С. 280–281. 747 Ефимович П. В. Перед концом Порт-Артура // Порт-Артур… С.98. 748 Там же. С. 101–102. 749 Бок Б. И. Сдача Порт-Артура // Порт-Артур… С. 385–386. 750 Там же. С. 387. 751 Дудоров Б. И. Крепость сдана // Порт-Артур… С. 395–396. 752 Керсновский А. А. История русской армии. В 4-х т. М., 1994. Т. 3. 1881–1915. С. 109; Там же. Т. 4. 1915–1917. С. 215. 753 Трубецкой С. Е. Минувшее. М., 1991. С. 50. 754 Куприн А. И. Рассказы. М., 1985. С. 275–276. 755 Там же. С. 277–278. 756 Катаев В. Белеет парус одинокий. М., 1975. С. 141. 757 Там же. С. 141–142. 758 Время и судьбы. С. 288. 759 Портсмутский мирный договор потерял силу после поражения и капитуляции Японии во Второй мировой войне. См.: Военный Энциклопедический Словарь. М., 1984. С. 579. 760 Мнение, высказанное в книге Нарахаси Киитиро «Дипломатия во время отправки войск» (Осака, 1921.). Цит по: Кошкин А. А. Крах стратегии «спелой хурмы». Военная политика Японии в отношении СССР 1931–1945 гг. М., 1989. С. 12. 761 Шкадов И. Н. Озеро Хасан. Год 1938. М., 1988. С. 13–14. 762 Военный Энциклопедический Словарь. С. 793; Шкадов И. Н. Указ. соч. С. 41–42, 53–54, 70–71; Кривель А. М. Это было на Хингане. М., 1985. С. 10–13. 763 Кошкин А. А. Указ. соч. С. 65. 764 Там же. С. 15. 765 Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 27; Финал. Историко-мемуарный очерк о разгроме империалистической Японии в 1945 г. Изд. 2-е, доп. и испр. М., 1969. С. 342. 766 На Халхин-Голе. Воспоминания ленинградцев — участников боев с японскими милитаристами в районе реки Халхин-Гол в 1939 году. Л., 1989. С. 7; Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! М., 1989. С. 175. 767 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 68–69. 768 На Халхин-Голе… С. 230. 769 Румянцев Н. М. Кровь на барханах // На Халхин-Голе… С. 51–52. 770 Яманов В. А. В вихре воздушных атак // Там же. С. 130. 771 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 43–52. 772 Румянцев Н. М. Указ. соч. С. 78–79. 773 Там же. С. 65. 774 Фиалковский В. В. Военные медики // На Халхин-Голе… С. 219–220. 775 Абрамов К. Н. Потомкам в пример // Там же. С. 40. 776 Румянцев Н. М. Указ. соч. С. 83. 777 Там же. С. 87. 778 Цит. по: Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 57. 779 Внешняя политика СССР: Сб. документов. Т. IV. М., 1946. С. 550; Документы японского правительства и ставки // Кошкин А. А. Указ. соч. С. 217–242; Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 94–96. 780 Кошкин А. А. Указ. соч. С. 96. 781 Там же. С. 119, 8. 782 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 98. 783 История войны на Тихом океане. Т. IV. М., 1958. С. 201. 784 Внешняя политика СССР: Сб. документов. Т. III. М., 1947. С. 362–363. 785 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 84. 786 Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 122. 787 Сталин И. В. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1952. С. 204–205. 788 Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 153; Советская Военная Энциклопедия. М., 1977. Т. 4. С. 53–54. 789 Сотников А. Смертники на войне // Аргументы и факты. Май 1997. № 19; Камикадзе // Военный энциклопедический словарь. М., 1984. С. 313. 790 Сотников А. Указ. соч. 791 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 39. 792 Там же. С. 152–154. 793 Цит. по: Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 154. 794 Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 127. 795 Финал. Историко-мемуарный очерк о разгроме империалистической Японии в 1945 г. Изд. 2-е, доп. и испр. М., 1969. С. 342. 796 Там же. С. 343. 797 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 155. 798 Там же. 799 Цит. по: Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 110–111; Он же. Слышишь, Халхин-Гол! С. 126. 800 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 8. 801 Цит. по: Кривель А. М. Это было на Хингане. С.137. 802 Кривель А. М. Это было на Хингане. С. 67–76. 803 Кривель А. М. Слышишь, Халхин-Гол! С. 178. 804 Там же. 805 Песни и романсы русских поэтов. (Б-ка поэта. Большая серия.) М.-Л., 1965. С. 885–886. 806 Русское народное поэтическое творчество. Хрестоматия. Л., 1987. С. 571; По военной дороге: Сб. песен о Советской Армии и Военно-Морском Флоте. М., 1988. С. 46–48. 807 Бирюков Ю. Е. Всегда на страже. Рассказы о песнях. М., 1988. С. 64; По военной дороге… С. 106. 808 По обе стороны Карельского фронта 1941–1944. Документы и материалы. Петрозаводск, 1995. С. 7. 809 Там же. С. 11. 810 Там же. С. 60. 811 Там же. С. 70. 812 Цит. по: Чудаков А. Реквием Карельских болот. // Комсомольская правда, 1989, 14 ноября. 813 По обе стороны Карельского фронта… С. 261. 814 Там же. С. 67–68. 815 ЦАМО РФ. Ф. 387. Оп. 8680. Д. 17. Л. 85. 816 Там же. 817 По обе стороны Карельского фронта… С. 190–191 818 Там же. С. 242. 819 Там же. С. 259. 820 Там же. С. 248, 266. 821 Там же. С. 156–169, 184–186, 191–193, 198–199, 206–208, 250–251, 264–266. 822 ЦАМО РФ. Ф. 387. Оп. 8680. Д. 17. Л. 86. 823 ЦАМО РФ. Ф. 387. Оп. 8680. Д. 8а. Л. 36. Газета 32 армии «Боевой путь». 7 августа 1944 г. 824 ЦАМО РФ. Ф. 387. Оп. 8680. Д. 17. Л. 86. 825 Из интервью с Ю. П. Шараповым от 17 мая 1995 г. // Личный архив. 826 По обе стороны Карельского фронта… С. 525–526. 827 А. Н. Куприянов. Мы вернемся // Афганистан болит в моей душе… Воспоминания, дневники советских воинов, выполнявших интернациональный долг в Афганистане. М., 1990. С. 178. 828 Афганистан в нашей судьбе. М., 1989. С. 130. 829 Там же. С. 33–34; Лосото Е. Командировка на войну. М., 1990. С. 7. 830 Группа специального назначения. Сборник авторских песен воинов-афганцев. М., 1991. С. 47. 831 Подвиг. Героико-патриотический литературно-художественный альманах. Вып. 34. М., 1989. С. 113. 832 Банников А. Г. Узелки на память // Афганистан болит в моей душе. С. 220. 833 Земляки // Афганистан болит в моей душе… С. 205. 834 Банников А. Г. Указ. соч. С. 220–221. 835 Земляки // Афганистан болит в моей душе… С. 204. 836 Там же. С. 206. 837 Афганистан в нашей судьбе. С. 6. 838 Там же. С. 11–12, 38–39; Секачев А. В. Граната // Афганистан болит в моей душе… С. 72; Лосото Е. Указ. соч. С. 8–9; Из интервью с майором С. Н. Токаревым, майором П. А. Поповым // Личный архив. 839 Из интервью с майором С. Н. Токаревым; Лосото Е. Указ. соч. С. 9. 840 Малышева Д. Б. Религиозный фактор в вооруженных конфликтах современности. М., 1991. С. 85–89; Афганистан в нашей судьбе. С. 98, 127. 841 Афганистан в нашей судьбе. С. 117–118. 842 Там же. С. 128. 843 Лосото Е. Указ. соч. С. 16. 844 Из интервью с майором П. А. Поповым, подполковником В. Д. Баженовым, прапорщиком С. В. Фигуркиным, полковником С. М. Букваревым, майором В. А. Сокирко // Личный архив. 845 Смирнов О. Никто не солдат для войны. М., 1990. 846 Афганистан в нашей судьбе. С. 6. 847 Из интервью с майором С. Н. Токаревым, майором П. А. Поповым, подполковником В. Д. Баженовым, прапорщиком С. В. Фигуркиным // Личный архив. 848 Банников А. Г. Указ. соч. С. 220. 849 Из интервью с полковником С. М. Букваревым, майором И. Н. Авдеевым // Личный архив. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх |
||||
|